***
Вильгельм прикуривает и наскоро прячет руку с зажигалкой в карман пальто. Коллеги небезосновательно считают здешний климат в высшей степени отвратительным: жаркое лето в считанные дни уступает место промозглой слякотной осени, сильному ветру и почти зимним холодам, что делает различия между Москвой и Берлином еще более ощутимыми. Москва совсем не походит и на Кенигсберг, который сам Вильгельм посещал из необходимости и последний раз довольно давно. По самым смелым прогнозам, ждать ему осталось недолго. Договор подписан, вопрос с Польшей решен в кратчайшие сроки, а Советы за время пребывания германской дипмиссии в столице уже успели сделать довольно выгодное территориальное приобретение. Весьма недурно. Обстоятельства складываются как нельзя лучше; дипломатические и военные успехи сулят скорое возвращение в Берлин, мысли о котором отзываются не только давящей тоской, но и отвращением. Ничего хорошего его там не ждет. Дом превратился в клубок змей, и благополучная кампания лишь раззадорила их аппетиты. Скоро они станут смелее, затем наглее, а после, опьяненные быстрыми победами, начнут ошибаться. Все покатится к чертям, Вильгельм видел это ясно, как никогда, и растянувшийся момент мнимого мира на поверку окажется затишьем перед бурей. Вильгельм лишь задавался вопросом, насколько разрушительной та будет для Германии. Вильгельм затягивается и равнодушно думает о том, что Бог их еще накажет за этот фарс. Мысли о Берхарде он упорно гонит из головы. Их ссоры, порядком вымотавшие обоих, приостановились на время отъезда Вильгельма и в свете последних событий перестали бы иметь какой-либо эффект. Берхард был уверен в своей правоте, а Вильгельм устал его переубеждать. Он должен был чувствовать ненависть и отвращение, но вместо этого отчего-то именно сейчас скучал по брату особенно сильно. Со стоном распахивается дверь; вышедший на улицу мужчина быстрым шагом проносится мимо Вильгельма и направляется вдоль улицы. Вильгельм провожает его взглядом: высок, с почти военной выправкой и, насколько он успевает заметить, довольно красив. Разве что очень хмур, но для людей, сталкивающихся с государственной службой, это не редкость. Мужчина теряется среди прохожих, сигарета тлеет. Пора возвращаться к работе.***
«Величественное и прекрасное астрономическое явление — солнечное затмение — состоится 12 октября 1939 года в 08 часов 40 минутдинамического времени и продлится в максимуме 1 минуту 53 секунды. Затмение будут наблюдать ученые из Франции, Италии, СССР, Японии и ряда других стран. Предполагая возможность облачной погоды, астрономы готовятся к высотным полетам на стратостатах и самолетах. Наша редакция обращает внимание, что…» Выдержка из газеты «Астрономические заметки» (выпуск №280, с. 5).***
Узкий коридор смыкается над Гришей и давит на голову низким сводчатым потолком. Голый кирпич под ладонью отдает влажным холодом. Он убирает руку — чистую, сухую — и идет дальше. Дорога тонет во тьме, и доверять он может только тихому шороху собственных шагов по земляному полу. Топ-топ. Коридор не может быть бесконечным, но Гриша от скуки сворачивает то влево, то вправо, идет так долго, что начинает покалывать от холода кончики пальцев, и никуда не приходит. Топ-топ. Здесь нет эха. И ветра нет. Здесь нет, кажется, ничего, кроме влажного кирпича и могильного холода. Свет появляется, стоит только ему решить, что пришло время искать выход из этого места. Чадят свечи. Стена за ними темная от копоти, на стене — распятие из темного, взбухшего дерева. По поникшей в изнеможении голове пляшут огоньки, выхватывая из темноты попеременно впалые щеки, терновый венец и скорбный взгляд. Грише чудится в нем немой укор. Отступите от меня, все делающие беззаконие, ибо услышал Господь глас плача моего… До слуха доносится тихое потрескивание — это плавится свечной воск, — и едва слышные слова. …услышал Господь моление мое, Господь принял молитву мою. Перед распятием мальчик. Гриша по кусочкам выхватывает его образ у жадной тьмы: коленопреклоненная поза, светлые волосы, сложенные в молитве руки. — Да постыдятся и смутятся все враги мои, да обратятся вспять и устыдятся очень скоро. Мальчик, будто чувствуя, что за ним наблюдают, оборачивается. В неровном пляшущем свете его глаза кажутся желтыми. — Заблудился? — спрашивает он, растягивая губы в улыбке. И улыбка его — оскал. Гриша просыпается.***
Новый сон еще более пуст, чем предыдущий, но столь же короток. Вокруг лишь ослепляющая белизна, от которой у Гриши сразу начинает рябить в глазах, и посреди нее двое: он сам да мальчик. В лицо бьет разгорающаяся метель, ледяная крошка больно колет щеки, а небо затянуто так, что солнца, кажется, нет вовсе. Мальчик стоит, уперев ладони в колени, дышит тяжело, с хрипом, утирает разбитые в кровь губы рукой — и весь его рот становится красным. Красный оказывается на щеках, красный в припорошенных снегом волосах, красным пропитаны его рукава. И ладони, его маленькие белые ладони тоже совсем не белые — они красные. Мальчик разодрал кого-то голыми руками. — Что ты? — спрашивает он, совсем не удивленный Гришиному появлению. — Опять заблудился? Больше в ту ночь Гриша не засыпает.***
27 марта 1941 года. Странные сны легко вплетаются в его жизнь. Никому Гриша о них, конечно, не рассказывает: форменное сумасшествие до поры до времени следует держать при себе. Особенно он уверяется в этом, когда количество видений переваливает за второй десяток. В них меняется многое, но две вещи остаются неизменны: все места, в которых Гриша успевает побывать, оказываются ему совершенно незнакомы; мальчик сопровождает его в каждом из них. Не мальчик даже — юноша, давно переступивший порог детства. Он нередко молчит, но чаще говорит абстрактными пугающими фразами, которые по пробуждении крепко врезаются Грише в память. Сам он в этих снах всегда безмолвствует. В роли беспомощного наблюдателя Гриша успевает досконально изучить чужие прищуренные в усмешке глаза, насупленные брови и опущенный уголок рта. Запоминает по-юношески долговязую фигуру и вьющиеся от влаги длинные волосы. Хриплый, совсем не похожий на детский смех и не по годам серьезный взгляд. Во снах, где все ощущается будто наполовину, мальчик оказывается настолько четким, что кажется настоящим. Гриша помнит его во снах и тщетно ищет в реальности.***
12 августа 1942 года. С лета тысяча девятьсот сорок первого ему снится всего один такой сон. Тот день он запоминает навсегда.***
Пламя гигантского костра взмывается вверх. Огонь шумно дышит, гудит, дрожит под порывами ветра, подбрасывая языки пламени. Крупные поленья трещат под его натиском. Мальчик появляется из ниоткуда. Волоком за ним тянется тело, закутанное в рваное тряпье. Труп тощий, но тяжелый и неподатливый; мальчик разом отпускает его босые, покрытые черными пятнами ноги и утирает пот со лба. Он косится взглядом на Гришу, но ничего не говорит, молча продолжая работу. Снова хватает труп за костлявые щиколотки и тянет ближе к костру. Все это действо вызывает в Грише гораздо меньшее смятение, чем немой тяжелый взгляд, которым мальчик награждает его, снова отпуская труп. — И ты, — бормочет он тихо и шмыгает носом, — чумной? В огонь отправляются ноги, затем плечи и голова. Торс перевернувшегося набок тела мальчик с заметным усилием заталкивает последним. Тряпье мгновенно занимается пламенем, обугливается кожа. Мальчик поворачивается к нему всем телом, огонь высветляет кончики волос, и он — черная фигура на фоне зарева. — Давай, — говорит мальчик, — твоя очередь. Гриша задыхается.***
23 августа 1942 года. Наверное, гореть заживо ощущается именно так.***
9 июля 1945 года. Идет третье заседание, когда Гриша окончательно для себя решает, что готов заплатить и рублями, и рейхсмарками, только бы его не заставляли повторять одно и то же в очередной раз. Мир к его желаниям остается глух, и потому месяц спустя он считает милостью уже то, что выступать ему приходится не на каждом из них. Судьба германских городов его интересует мало. Выглядят они одинаково ущербно, жалость — если бы кто-то из присутствующих еще мог ее испытывать — вызывают одним своим видом, нещадно играют на эмоциях, апеллируют преступными законами и чувством долга и в большинстве своем отделываются легким испугом, хотя и не без потерь. Грише хорошо запоминаются лишь некоторые из них. Гамбург, выбывший из войны еще в 43-м, оправдывают достаточно быстро. Полуослепшая Франкфурт с гордо поднятой головой выглядит так, будто обвинения впору выдвигать ей, а не против нее. Предъявить ей оказывается нечего. Не оправившийся после бомбардировок Дрезден осуждают заочно по свидетельским показаниям, Кельн — самое короткое заседание на памяти Гриши — согласно все тем же показаниям за отказ сотрудничать с властями последний десяток лет активно расплачивается собственной головой и целостностью некоторых других жизненно важных органов. Оправдан по всем пунктам. Он же оказывается единственным, кого Грише в этом театре абсурда искренне жаль. Остальные обвиняемые сливаются для него в череду масок. Слова их с первых секунд вызывают в нем волну негодования столь горячего, что перехватывает дыхание и колет в висках. Гриша не понимает не понимает не понимает — сама идея, что даже малая доля этих людей может быть уверена в своей правоте, походит на горячечный бред. Рассудительная Лейпциг уступает сцену спокойному Мюнхену, а у Гриши в голове крутится одно: «Мерзость». Подобное идет к подобному, и Гриша в приступе мазохистского удовольствия раз за разом слушает одинаковые выступления, внутренне захлебываясь гневом и ненавистью. Среди этих Кенигсберг выделяется заметной (кто-то шепчет Грише, что после обстрелов тот еле ворочает языком) молчаливостью и возбужденной дискуссией, развернувшейся в отношении него среди окружавших Гришу наблюдателей. Знали ли об этом люди, ему не было известно, но советские города судачили, не переставая: не успеет осесть пыль войны, как Кенигсберг вместе со всей Восточной Пруссией станет частью Союза. И вряд ли дальнейшая его судьба будет радостной. Гриша подмечает чужой тяжелый взгляд и общий изможденный вид, а после прислушивается к словам: да, даже знай он немецкий в совершенстве, Кенигсберг бы понял с трудом. В перерыве между вопросами тот равнодушно осматривает присутствующих, неоправданно долго задерживаясь взглядом на Грише. Гриша выдерживает его, не отводя глаз. В конце концов допрос возобновляется, Кенигсберг отворачивается, а Гриша вновь обращается в слух. Этот и последующие дни он довольствуется обязанностью наблюдателя и тихо грезит о доме, дожидаясь процесса над последним из германских городов. В отношении Берхарда Шпрее ему предстоит выступить одним из основных обвинителей. Гриша не хочет и представлять, сколько будет длиться этот суд.***
3 января 1946 года. Мальчик не дает о себе знать до самого 46-го года. Гриша встречает его вновь удивительно теплой зимней ночью и приветствует, как старого друга.***
1 ноября 1948 года. Накативший приливной волной стыд оглушает гораздо сильнее алого марева ярости. Минуты требуются Грише, чтобы освободиться от заполонившей разум паники и устыдиться собственного испуга. Калининград уже уводят, когда Гриша приходит в себя и в полной мере осознает, что опасен не только для себя, но и для других.***
В руках мальчика меч, в глазах — отчаяние. В поле никого, кроме них двоих, но звуки сражения — крики, лязг металла и ржание лошадей — врезаны Грише в подкорку настолько, что он мог узнать их, даже если бы ослеп и оглох. Облака прячут солнце и накрывают землю тенью. Та, густая, как патока, быстро расползается, заполняя собой все, до чего дотягивается Гришин взгляд. Тьма становится непроглядной резко, и Гриша зависает в вязком мареве, пока этот сон не сменяет следующий, в котором бездонное небо расчерчивается черными самолетами-галочками. Он заканчивается, когда Гриша пятый раз подряд наблюдает, как бомба падает прямо на окоп, и взметнувшаяся земля засыпает мертвых и умирающих, создавая новую братскую могилу.***
28 апреля 1949 года. Руки трясутся так, что он не может выпить стакан воды.***
Мальчик обнимает колени руками и до самой макушки закутан в плащ. Гриша наблюдает за ним часами, но он по-прежнему не показывает лица. Гриша может разглядеть каждую снежинку, оседающую на светлых волосах.***
12 сентября 1950 года. Паника перестает душить каждый раз, стоит услышать речь на немецком.***
Мальчик непривычно молчалив, все посматривает на него украдкой и хмурится. Такой он кажется совсем живым.***
20 августа 1952 года. Гриша больше не вздрагивает, когда слышит, как летит самолет.***
Опущенный уголок рта подрагивает. Мальчик молчит.***
9 августа 1953 года. Он начинает спать по несколько часов каждую ночь.***
Душной летней ночью Гриша впервые прикасается к мальчику. Тот не рассеивается как мираж, не отшатывается и смотрит в ответ даже не удивленно. Под руками Гриши грубая ткань, похожая на шерсть. Он трет ее между пальцами, оценивая ощущения: не только мальчик, но и обстановка вокруг наполняется деталями и становится все более реальной. Гриша чувствует не вечный холод, а исходящее от земли тепло, и колючую траву, и влажный прибрежный воздух. Он останавливается, когда встречается с мальчиком взглядом. У того обнаруживается удивительная способность осуждать одними глазами.***
5 января 1954 года. Гриша приносит извинения Калининграду. Ответом ему служит молчание. Реакция неприятна до обиды; Гриша все равно немного гордится собой.***
Взгляд мальчика полон тоски. Руки его вблизи совсем не такие белые, как казалось несколько лет — снов — назад. Они отчетливо шершавые, мозолистые и покрасневшие на костяшках. Гриша почему-то запоминает их особенно хорошо.***
20 июня 1955 года. Калининград, вероятно, все же принимает его извинения. Такой вывод делает Гриша, основываясь собственных наблюдениях и мнении о Твангсте других городов: молчаливая хмурость, в целом пресное выражение лица и почти не выражающий эмоций голос являются нормой по отношению ко всем. Даже в общении с Московским Твангсте удается иметь вид скорее скучающий, чем напряженный. Гриша, беседы со столицей воспринимающий как своеобразную пытку, ему немного завидует, а умение осуждать собеседника одними глазами находит даже забавным. Долгие взгляды Твангсте, направленные на него, Гриша принципиально игнорирует.***
19 апреля 1958 года. Встречаются они на удивление часто: в коридорах, на съездах, мельком на улице — но особо не общаются. С некоторых пор Гриша откладывает каждую из этих встреч в памяти: количество ситуаций, в которых могли столкнуться два города из разных областей, работающих в разных сферах и имеющих разный круг общения, оказывается сверхъестественно велико. Совпадения множатся, и Гриша решает ненавязчиво обсудить их с тем другом, который сочетает в себе уникальные умения выслушать, дать совет и не покрутить пальцем у виска. Разумеется, Гриша обращается к Саратову. — Странный сон, — Витя кивает на паузе, жестом прося повременить с рассказом, и почти сбегает вниз по ступеням. Гриша идет следом за ним — лестница широкая, но в будний день и сразу после собрания в коридорах царит ужасная толкотня. Грише тоже хочется сбежать поскорее, но его — увы — еще ждут дела. Они выравниваются плечами уже на втором этаже, где людей оказывается гораздо меньше. Витя не останавливается, но замедляется, кивком прося Гришу продолжать, пока сам он пытается достать документы из портфеля. — И вот, он оборачивается и говорит… — Заблудились? Витя дергается, рваным движением извлекая застрявшую в портфеле папку, Грише удается не вздрогнуть. Их общая цель — двери архива — прямо перед ними, и все же приходится развернуться, чтобы встретиться взглядом с Твангсте. — И вам добрый день. — бурчит Витя. — Здравствуйте. — вид у Твангсте при внимательном рассмотрении оказывается не недовольным, а скорее просто излишне серьезным. Тяжелый взгляд светло-карих, почти желтых глаз и опущенный уголок рта снова остро напоминают Грише о… — Это архив для служебного пользования. Общий — дальше по коридору. — говорит Твангсте. И лишь в этот момент они по-настоящему обращают внимание на место, к которому пришли. Двустворчатая дубовая дверь и табличка красноречиво говорят о том, что им здесь не рады. Витя, наверное, удивляется собственной невнимательности. Гриша же упорно прокручивает чужие интонации в голове. — Вас проводить? — прерывает его мысли Твангсте, вскинув бровь. — Нет уж, — сквозь зубы цедит Витя, — сами дойдем. — И за руку утаскивает Гришу дальше по коридору. Вслед им раздается ровное «всего доброго», тихий скрип и хлопок двери. — «Заблудился»? — Чего? — переспрашивает Витя, недовольно пыхтя: Твангсте он отчего-то считал человеком абсолютно невыносимым и выходил из себя, едва тот показывался на глаза. — Мальчик сказал. «Заблудился». — Вот что, Гриш, — говорит заведенный Витя, останавливаясь перед нужными дверями, — не морочь себе голову. Наука считает такие сны нормой. Ты, может, читал что-то странное, вот оно и проявилось в образах. Больше спи и гуляй на свежем воздухе. — Спасибо, Вить. Очень полезный совет. — сухо произносит Гриша и первым заходит в архив. Сны, разумеется, никуда не исчезают.***
Солнце печет щеки и переносицу, а утопающие в песке ноги покрыты мурашками: Гриша, подкатав брюки, стоит по щиколотку в ледяной воде. Мальчик рядом с ним растрепан, раздет до штанов, совершенно бос и всем своим видом напоминает мальчишек, самодельными удочками ловящих в ерике мелкую рыбешку. На голове у него будто соломенная маковка вместо волос. Лицо мальчика, обращенное к небу, выражает полное спокойствие. — Уже скоро. — говорит он нарочито ясно, как и всегда, когда обращается к Грише, а не просто размышляет вслух, и смотрит на него. В глазах его стынет неподвижное, перевернутое небо. Сердце отчего-то наполняется грустью. Гриша не спрашивает — мальчик никогда не отвечает.***
12 октября 1958 года. — Я начинаю думать, что вы меня преследуете, — произносит Твангсте, разминая сигарету пальцами. — Череда случайных совпадений, — отвечает Гриша, оценив иронию ситуации, и прячет руки в карманы пальто: погода в Москве с годами не становится лучше, и на улицу его выгоняют только духота и теснота залов заседаний. То, что из нескольких выходов он выбирает именно тот, который ведет в занятый Твангсте переулок, — действительно случайность. Из тех, что в последние годы накопилось изрядное число и что так раздражают Гришу. — Если вы так считаете, — бормочет Твангсте и протягивает ему портсигар. — Курите? — Нет, спасибо. Калининград пожимает плечами и убирает портсигар вместе с сигаретой — при Грише он почему-то решает не курить. — Вильгельм, простите за вопрос, — говорит Гриша, перекатываясь с пятки на носок. Он отчаянно ищет подсказку, и давний сон всплывает в памяти, — вы к чуме как относитесь? — Это вы к чему, Григорий Федорович? — ровно спрашивает Твангсте, но едва заметно напрягается. Гриша всматривается в светлые глаза, накладывает в воображении нахмуренные брови и опущенные уголки рта, оценивает легкий наклон головы и самую малость подозрительную интонацию. — Праздное любопытство. — «Ты ли тот человек, который преследует меня во снах?» — Извините, если вас обидел этот вопрос. — Первая эпидемия началась, когда мне было девяносто семь. — неожиданно откровенничает Твангсте. — позже я читал, что тогда умерло более пяти тысяч человек. Смешное число для нынешнего времени, но тогда… — Было страшно? — говорит Гриша, не спрашивая. Эпидемии всегда пугали внезапностью, массовостью и быстрым развитием. Последнюю из них Гриша по многим причинам вспоминал с глубоким содроганием. — Тогда все умирали. — Твангсте опускает взгляд и нервно ведет плечом. — Но не так быстро и не в таком количестве. Сами понимаете. — Он снова смотрит на Гришу. — Я удовлетворил ваше любопытство? — Более чем. — Гриша узнает даже больше, чем спрашивает: Твангсте честен, не отталкивает его намеренно и, более того, поддерживает диалог на тему, которая ему явно неприятна. Разговаривать с ним… спокойно. Это Гриша тоже откладывает в памяти.***
«15 февраля 1961 года гражданам нашей страны предстоит увидеть полное солнечное затмение, относящееся к 120-й серии Сароса. Наблюдать его можно в 08 часов 19 минут по динамическому времени. Полоса затронет Францию, Югославию, Союз Советских Социалистических Республик и…» Выдержка из газеты «Астрономические заметки» (выпуск №46, с. 7).***
От кирпича под ладонями исходит ощутимое тепло. Такое же тепло Гриша ощущает всем собой — весеннее солнце ласково, и к его появлению даже крепостная стена оказывается хорошо прогрета. Впереди — бескрайнее поле трав, куда ни посмотри, позади, где-то в отдалении — город. Он тих. Тих и Гриша. — Солнце скоро уйдет. Мальчик всем телом опирается на простенок между зубцами, почти ложась на него грудью. Гриша видит его из следующего простенка — как соседа в окне. «Куда», — хочет спросить Гриша. — «Куда уйдет солнце?» Он ведь чувствует его, хотя и не видит: то высоко в небе, так что на земле нет даже теней. Гул ветра, ранее не ощутимого, неожиданно стихает, замолкает море трав внизу, а мальчик кусает губу, хмурится все больше и говорит совсем непохоже на обычного себя: — Проснись.***
15 февраля 1961 года. — Григорий Федорович! — шепчет Вильгельм, легонько тормоша его за плечо. Гришу будто вырывает из сна в реальность. Он медленно моргает, стараясь не выдать, насколько сильно его сморило. Положение неутешительно: съезд городов, невнятное бормотание диктора, пятилетка за три года и прочее, прочее, прочее. Радует Гришу то, что он, кажется, успешно проспал большую часть мероприятия, и относительно неплохое соседство: обычно он, как и многие города, выбирает центры ближайших регионов, но сегодня место рядом с Рахимом оказалось занято малышкой-Элистой, зато другое нашлось рядом с Калининградом, который соседей старательно избегал хотя бы на съездах, раз уж географически не получилось, и рядом с которым, по счастливому стечению обстоятельств, почти всегда было свободно. Голова тяжелая и мутная. Гриша тщетно пытается собраться с мыслями; Вильгельм по правую руку от него выглядит неуместно виноватым. — Вы… — начинает он. — Я вам не мешаю? — едко спрашивает с соседнего кресла… кажется, Саранск. — Что же вы спите, товарищ? Гриша косится на него, но решает не отвечать и только садится как полагается, неловко кашлянув. Он пытается прислушаться к словам диктора, но быстро разочаровывается и в чужой речи, и в своей затее, и остаток собрания поглядывает по сторонам, время от времени пересекаясь взглядами с таким же скучающим Вильгельмом. Саранск с другой стороны недовольно кряхтит. На улицу они выходят вместе. С неба снова срываются крупные хлопья, рыхлый свежий снег хрустит под ногами, а изо рта клубами вырывается пар. Гриша собирается уже попрощаться, но Вильгельм совсем на него не смотрит, только куда-то вперед, и говорит тихо: — Солнце скоро уйдет. Гришу будто обдает ледяной волной. — Что вы сказали?.. Вильгельм вместо ответа делает шаг вперед. Визжат шины, разбрасывая в стороны комья снега, запорожец оттормаживает в десятках метров дальше по дороге и, не останавливаясь до конца, а только прибавив газу, скрывается впереди. — Зачем ты это сделал?! — Гришу трясет. Вильгельм, которого он держит, вцепившись кулаками в отвороты пальто, хлопает пустыми глазами. Уличный гул вливается в уши, слышатся автомобильные гудки и негромкий разговор — на них смотрят, их обсуждают. Гриша хватает Вильгельма за руку, сжимая узкую ладонь в железной хватке, и тащит в сторону. Он не останавливается, пока знакомые улицы и лица не пропадают вовсе и не сходит на нет горячность момента. Спустя какое-то время Гриша чувствует, что колотит его не от страха, а от необычайного холода. Он останавливается, рвано вдыхая морозный воздух, и оглядывается по сторонам. Взгляд выхватывает большие окна и написанный от руки плакат, установленный с внутренней стороны: «Чай, кофе…». Этого Грише хватает, чтобы быстрым шагом зайти внутрь, оставить покорно бредущего за ним Вильгельма у стола в глубине зала и уйти к дородной женщине в чепце на стойку выдачи. Когда он возвращается к столику с двумя кружками чая (себе без сахара, Вильгельму — переслащенный едва не до тошноты), Вильгельм уже сидит в расстегнутом припорошенном снегом пальто, сложив руки на коленях. Голову он поднимает, только когда кружки звякают о стол и скрипят по светлой плитке ножки стула. Бледный до серости, он на пробу сжимает руки в кулаки, пытаясь разогнать кровь. Кисти у Вильгельма красные от мороза, обветренные и загрубевшие. Гриша никогда не касался белых рук из сна, но знает: те были точь-в-точь такими же. Он берет эти руки в свои и растирает, пока у Вильгельма не начинают сгибаться пальцы. — Рассказывайте. — говорит, почти просит, он. — Не понимаю, что вы хотите услышать. — резко отвечает Вильгельм, высвобождая руки и оставляя их на краю стола. — И не понимаю, что я сделал не так. — Он не лжет: на последних словах голос подрагивает, и акцент проявляется особенно ощутимо, съедая окончания. — Это было меньше часа назад, Вильгельм. Вы бросились под машину. Зачем? — Скажите мне честно, Григорий Федорович. — вместо ответа на вопрос говорит Вильгельм. Теперь его голос явственно дрожит. — У вас не было ощущения, что ваша жизнь — это сон? Мне кажется, что последние несколько лет я только и делаю, что сплю. — Вы думаете, причина может быть в?.. Он не договаривает то, что и так ясно: не война ли мешает жить Вильгельму последние два десятка лет? Взгляд у того на короткое время становится задумчивым, но в конце концов говорит он только: — Я не уверен. — А сны? Вы не замечали в них ничего странного? Например… — «меня. Видел ли ты меня так же ясно, как я вижу тебя?» Вильгельм странно мнется: — Какое отношение это имеет к делу? — Никакое. — боже, Гриша чувствует себя дураком, пытаясь вызнать у почти что незнакомца, имеется ли у них «духовная связь». — Но, возможно, у меня проблема схожего характера. — Мне стоило догадаться. — говорит Вильгельм, уголок рта у него подергивается. — Кошмары? — В том числе. Вильгельм понимающе кивает и отводит взгляд. — Григорий Федорович, — понизив голос, произносит он. — На нас смотрят. Гриша краем глаза ловит пару любопытных взглядов. Неудивительно: они здесь довольно давно, все еще в пальто, на которых от тепла стаял весь снег, и только и делают, что говорят. — Не думал, что вы будете стесняться. — не удержавшись, искренне говорит он. — Думаю, вы меня совсем не знаете. — отвечает Вильгельм ровно, но взгляд его становится жестким. Гриша будто ходит по тонкому льду. — Я этого не говорил. Если хотите, обсудим все в другом месте. Моя гостиница… — Нет уж, — прерывает его Вильгельм. — Хотите разговор, пойдем ко мне домой. Если вас, Григорий Федорович, это, конечно, не смутит. «Он меня дразнит», — внезапно понимает Гриша. — Ни в коем случае, — говорит он, вставая из-за стола и поправляя пальто. — И, ради бога, зовите меня по имени. — Если вы настаиваете, — Вильгельм поднимает ворот и первым направляется к выходу. Даже если из этого разговора ничего не выйдет, думает Гриша, он, по крайней мере, нашел интересного друга. Нетронутый чай они забывают на столе.***
23 ноября 1965 года. Лошадь крупная, рыжая, с длинной темной гривой. Хорошая, думает Гриша. — Глупая. — отвечает его мыслям мальчик, покачивая головой, и строго смотрит на него. — А ты вообще дурак. Это их последняя встреча, и Гриша рассеянно думает о том, что глаза у мальчика не светло-карие, а в самом деле желтые. Как мед. Или янтарь. Он смотрит в них прямо сейчас… — Schlaf. Es ist noch früh. — бормочет Вильгельм, прикрывая глаза. — Виль. — М-м. — Я тебя люблю. Глаза Вильгельм распахивает быстро. Они очень удивленные, но не испуганные. Гриша считает это маленьким успехом. — Так сразу? — озадаченно спрашивает он. — Виль. — Гриша наклоняется ближе, целует его в кончик носа, щеку и замирает в сантиметрах от губ, согревая их своим дыханием. Вильгельм не отводит от него взгляда, сам, кажется, не дышит, а когда Гриша отстраняется, коротко прижимается своими губами к его. Еще раз. И еще. — Я тебя тоже. — наконец отвечает он Грише куда-то в щеку. — Извини, что? — с улыбкой спрашивает Гриша. — Дурак.***
Где-то между 1 сентября 1255 года и 23 ноября 1965 года. Сон это, или смутное воспоминание из глубокого детства, он не знает и сам. Но увиденное надолго задерживается в его памяти. Городская стена Альтштадта выходит на поле, которому, кажется, нет конца и края. Ветер там будто живет своей жизнью, непрестанно шумит и кладет на землю высокую траву. Вильгельм опирается на простенок, почти ложась на него грудью, и будто выглядывает в другой мир из окошка. Ветер ерошит его волосы, а нагретый солнцем кирпич согревает ладони. Большая крепкая рука неожиданно падает на плечо. Вильгельм замирает, но не вздрагивает и не оборачивается, будто что-то примораживает его к месту. — Скоро солнце уйдет, мой юный друг, и твоя жизнь переменится. — говорит кто-то, кого Вильгельм не видит, но чье присутствие внезапно четко ощущает за спиной. — Только дождись. Вильгельм оборачивается резко, стоит только руке отпустить его, но замечает лишь очертания высокой фигуры, когда черный диск заслоняет небо, и свет меркнет.Конец.