Лунова проказа

R
Завершён
51
автор
Фэндом:
Размер:
19 страниц, 9 500 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
51 Нравится 8 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
      Границ он не видит. Что придет в голову, то и верно, то и безальтернативно, единственный ответ на любую переменную. Такие легко цепляют. Особенно растерянных, разрушенных, как пепелище истоптанных и разоренных до костей. Крепкий стержень, что как вековое дерево стоит твердо. К таком прильнуть, раствориться, как темный силуэт в сине-черной метели, с редкими, белыми проблесками от снега и света в конце туннеля. Сложиться калачиком на снежном покрывале, закрыть глаза, и наивно верить, что он согреет. Придет на помощь. Поможет отстирать весь позор, стыд, сокрыть слабость, взрастить силу. Зандик знал, как зацепить Перуэр, с первых строк, с первого слова, с первого голоса и полувзгляда. Разбросанную по земле, как от чьих-то безжалостных рук — его, милостивые и жалостливые, обязательно соберут обратно, напомнят в отражении неприкаянной девчонке человека. Подсветят смоляно-черные ресницы, красные кресты в глазах, что горят яростью, несправедливостью, отчаянием, накинут на плечи парадную шубу, пригладят седину в волосах. Все встанет на места, как фигуры в шахматах, по черным и белым, и тогда начнут ходить.       Легко судить со стороны: из чего цепи сделаны, хорошо ли плетение, не ржавы ли звенья, не громко ли та звенит, затянута ли так, чтобы под кожу пускать синяки-ледянки, черно-фиолетовые, похожие на ожоги, но нанесенные невыносимым холодом. Одно дело любоваться, пожимать плечами, другое — оказаться в такие закованной.       Млеть в его руках, разливаться радостным смехом, отводить душу и тело, когда юность, пусть и полная страниц грязной истории, но все еще бесстрашная, как воробьи на снегу, руководит всем — от головы до пальцев, до самого пушка на пояснице, когда на ней лежат длинные пальцы, греют теплые ладони в бархате, не было ничем срамным. Со стороны кто-то быть может и покручивал у виска пальцем, но увы, за пределами Зандика Перри не замечала ничего. Стремилась каждую переглядку, комплимент, уложить осторожно под душу, чтобы как гербарий, пролистнуть в серый вечер, согреться, за ворот отнести себя в столь сладкое, как мед, мгновение, опалиться, как бабочка крыльями в керосиновой лампе, да не жалеть ни о чем.       Смотреть на него, не отводя взгляда — все равно, что смотреть на солнце без перерыва двадцать часов. Говорить с ним — все равно, что глоток за глотком принимать в себя яд из винного бокала на тоненькой стеклянной ножке. Касаться его — все равно, что намеренно стоять в горящей комнате, в которой от давления трещат стекла, а стены покрываются копотью. Арлекино что до огня, что до ядов, что до солнечного света — все одно, все безжизненно и бессмысленно. Солнце в Снежной и без того явление редкое, вкусные вина стоят многим больше, чем она может себе позволить, а согреться среди нескончаемых, режущих кожу, сбивающих дыхание, беспощадных стуж почти невозможно. Поэтому из всех зол она раз за разом выбирает Дотторе.       Безразличная самой себе, она, кровавая луна, нужна сильнее всего такому солнцу. Она антипод, компенсатор, подушка безопасности, та самая рука, что прикроет угол, лишь бы кто не стукнулся головой. Арлекино готова себя распластать за лишь капельку любви. Ее заменителя. Подделки. Легко напоить дерьмовым вином того, кто никогда с губ не слизывал ни спирт, ни виноградный сок. Ему эти шарады — проторенная небольшими усилиями тропинка к немыслимому удовольствию. Быть кем-то восхваленным, точно Бог — никакой другой правды Дотторе не выбирает. Девочка довольствуется малым. От держаний за руку до банальных фактов из медицины. Такая покорная в своей природной невольности. Взращенный раболепствовать не сможет стоять у штурвала. Не привирая, Зандик ей бы палубу мыть не доверил.       Одним присутствием он заставляет все вокруг покрыться трещинами, дрожать, вызывает мурашки каждым своим словом, да черт с ним, молчанием, манчщим и загадочным. Неузнаваем и тотчас же так неподделен — Перуэр все отдаст за то, чтобы при ее виде недруги также терялись и мельтешили, как перед Зандиком. Она и сама вздрагивает от каждого его слова — не потому, что страшится, нет. Просто его слова — нож в спину, удар под дых, внезапная игла в шее, пуля в затылок. Никогда не мимо, ни за что не зря. Кровожадность, но не пылкая, едкая, животная, какая была у Куркабены. Тихая. Медленная. Продуманная до самых кончиков, запрограммированная заранее. Смертью не излечимая. Уму непостижимая.       Косится на него, улыбающегося в траурные мгновения, а на языке вертится одно слово, которое Дотторе слышит и без того часто, возможно, улавливает в мыслях присутствующих, в движениях, жестах и взглядах: «больной». Хорошо, что под маской его глаз не видно взгляда. От такого взгляда пробирает дрожь, почти лихорадка, да что таить, целая агония. Хорошо, что Арлекино не знает, как он на нее смотрит. Тут же потеряла бы голову, не от любви — от сумасшествия.       Быть одержимой — то в десять раз ярче, чем любить. Знать, пред кем пресмыкаешься, кого не страшишься при том терпеть его касания, как ворошит волосы, как целует навязчиво, слюняво, как подает руку, добела сжимая пальцы по перчатками, как водит носом вдоль сияющей черноты по ее запястьям. Арлекино соприкасается с тем, с чем ей словно не суждено, и как узоры в снежинках уникальное стечение обстоятельств, несимметричная поломка, привела ее к нему в кабинет, в ложе, быть может, в сердце, если там что-то стучит. Сколько прижимается, столько в груди его отзывается необузданная тишина.       Запах у него также ни на кого не похож. Табак, притом самый дорогой, виски, но наоборот — самый дешевый, разумеется, шлейф медикаментов, спирта, хлопковых бинтов, прочных нитей, и самой яркой нотой выбивается кровь. Дотторе пахнет, как мертвый мажор. Арлекино скалится, стараясь переключить внимание на свой парфюм, на лаванду и розы, на бергамот и апельсин. Это же вернаая тактика, не выливать ни на кого все свои чувства, не вешать петлю из навязчивых объятий. Так Розалина говорит, а спросить больше не у кого. И вверить такое — постыдное, но желанное, бытие любимой, нужной, неизменной. Простое. Однозначное.       Арлекино проводит по его коже, по ней испарина от жара кипятка, он ползет вверх по стенам душа, и в ней что-то хрустит костьми, в руины падает целая башня. Нет никого ближе Зандика, нет никого ценнее. Перуэр мелет что-то про «отдать жизнь», он закрывает ей рот. Ему важно только то, чтобы в нужный момент она встала на колени и сделала то, о чем клянется.       Это его суть, его фабула, сюжет, который он себе пишет сам. Идти по головам, нарушать правила, ломать то, что исправно работает, рушить и созидать из брака, подвергать опасности, причинять смерть, вредить, вспахивать до грунтовых вод, раздирать до крови, а потом собирать по кускам, из того, что найдет и не найдет. Каждая новая пассия — его полигон. Каждый новый друг — его полигон. Случайный встречный — его полигон. Различие в сроке службы.       Этот урок предвестница учит быстро. Умница, девочка.       Его из-за всякого стола в пивной — прогоняли.       Всякие полоумные, что звали его семьей — жалели о том.       Любой, кто набирался отваги стать ему другом — рассыпался в прах, становился внеочередной формалиновой баночкой в его кабинете.       Она знала, на что шла. Делала исправно все свои домашние задания — училась давить в себе любое поползновение, не доверять эмоциям, плевать на то, чем дорожит. Но, кажется, в этом балетном классе она никогда не то, что примой не станет — не научится даже стоять на пуантах, разворотив подошву до швов, истоптав ткань своей же кровью, разломает все пальцы, хребет, сознание.       Она осталась живой, сочувствующей, грела на груди каждое дитя, что припадет к ее рукам, но обернулась такой неприступной и от того пугающей, что в конечном итоге, обнаружилась снова сама по себе. И утыкаясь лбом в стекло, прикрывает глаза. Лишь бы этого всего не видеть. Лишь бы не мечтать ни о чем. Остаться наедине с Дотторе. С его прикосновением и голосом. Получить плату за такую жертву. Да только… Вьюга, завывающая голосами тех, кто давно ушел, осуждающе стучится в окна. Одними губами Перуэр просит о прощении, говорит с ними о вечном, о ранах, которые не лечат компрессами и ватой с перекисью, которые не шипят и вовсе глазу не подвластны.       Вот бы перестать морить себя мыслями, что весна никогда не наступит.       Ледник, нежить, Зандика не растормошить никаким теплом, не расколоть никакой киркой и не пробить ни одной пулей. Вечная мерзлота. Четвертая луна — безжизненная, хладная, лютая.       Как бы ни горестно, самые выносливые розы в резкие заморозки покрываются коркой. Арлекино задубела. Никакая боль уже не откликалась, в нее хоть гвозди забивай, она — скрипичный ключ на нотном стане, первая позиция у станка, шея под летящим на нее лезвием гильотины. Накройте платком лицо. Закопайте в братской могиле.       Не по себе. На него смотришь и видишь мертвечину. Но такую манящую, такую крепкую, надежную нежить, на которую хотелось опереться, но увы, только падать вниз лицом, бить щеки и скулы о камни, пока не продрут до дыр. Дотторе ожидания строил, как искуснейший архитектор, и ни одного не оправдал. Каждое рассыпалось по кирпичикам, валялось под ногами незримыми препятствиями, жалило ядовито, бессовестно, беспрекословно. Руки дрожали, как при двенадцатибалльном землетрясении, картинку мазало, небо из розово-синих полос превращалось в серую, неразборную мазню.       Краски утекали по рукам, словно они — вода талая, в горящих, черных ладонях никакой лед не выдерживал и пяти минут. Может, потому Дотторе ни разу не касался ее без перчаток на людях? Боялся раскиснуть. Или, может, того, что сорвется на преступление — и раскиснет уже Арлекино.       Поедал ее глазами на всяких встречах, в спальне наедине, лежа в одной ванной — мягкими касаниями морочил голову, наслаждался ее слабостью, словно из костей весь кальций вымыли и они качаются, как желе, туда-сюда под тонкой кожей, которую нестрашно нечаянно полоснуть. Арлекино не любовь, не грех, не притяжение и не эксперимент. Часть расходного материала. Слишком хороша, чтобы быть правдой. Уверенна, молода, крепка, как кремень, ее губы — соленые, ресницы — машут в полутьме белыми тенями, как вихри, и тотчас же ее тело с легкостью сливалось с косой в единой целое, унося жизни виноватых и приговоренных. Отличный расходный материал. И не жаль, если распадется вдруг на крошки, утонет в земле — из ее колкого праха непременно взрастут такие цветы, что краше не сознать.       — Mon ami, вы все еще страдаете по своей чужестранке? — Панталоне зазвучал, как предписание, неизбежная обязанность, противным скрежетом тряпки по очкам разрушает всякое уединение в и без того надоевшей карете, — Когда же ждать приглашения на свадьбу Вас и Вашей юной Предвестницы?       Зубоскалился, растягивая лицо в презрении и недовольстве — никого ни разу таким не вышло напугать. Единственный раз, когда он безвозмездно, на добровольных и честных началах, но получал от кого-то из Предвестников знаки внимания. Ненавситный кофе, раздражающе мягкие касания к вечно сжатой мигренями и кластерными болями голове, как снадобье, немыслимо действенное, химией не объяснимое. Лукавил бы, рисуя, как она ему противна и как ни за что не хотелось быть хоть на йоту, на промилле значимым, отмеченным, клейменным на чьей-то судьбе не как судилище, а как беззаконие — нечто столь радостное и живое, что не вписывалось бы в рамки тесного, скучного мирка, в котором Боги на костях разыграли ему жить.       — По моим скромным непрофессиональным наблюдениям, Л`Арлекино каждую божью ночь составляет вам компанию в своих хоромах. И я даже видел, как вы входите в ее покои добровольно, dieu seul le sait, с какими целями и мыслями. Да и ваша поза, mon cher, говорит только о том, что…       — Что тебе следует завалить ебало.       Она и впрямь каждую ночь звала его к себе. Чаще всего — ближе к полуночи или часу. А если не звала — он приходил сам, бесстыдно подсвечивая, как лазерной указкой, кто выше по иерархии, кто на ступень недоступнее, кто хозяин, а кто — питомец. Как без слов удалось объяснить, что в одиночку не спится. И сон крепкий, долгий и качественных только если кто-то лежит с ним спина к спине, не укрывшись одеялом, в одной ночной сорочке, а он — полностью одетый, будто готовый в любой момент подорваться и невесть куда уйти. Но никогда не уходил, обреченный, жевал, как верблюд колючку, свои мысли, вел диалог с кем-то безымянным, но с настолько громким и ясным именем, что он никогда не рискнул бы произнести его вслух. Зандику не место среди нормальных людей, суровая правда, никаких полумеров и других ходов. Игрок упирался в тупик, какие бы значения нас следующей дощечке не выпали. Гребаное домино. Где все упало, рухнуло со звоном, уже ничего не поднять.       И даже если Зандик просыпался раньше — не позволял себе встать, пока не услышит, как скрипит часть кровати Арлекино. Молча растворялся в петлявших коридорах, разыгрывал чужих и неприятелей, когда под ложечкой безнадежно сосало от неуюта. Ей явно от этого тепло, она ждет его визита, на глазах превращается из грозной фурии в ту, какая на деле: ранимая, робкая, слабая, но не мерзкая в этих своих характеристиках. Удивительное сочетание всего того, что ненавидел, и того, к чему стремился и страстился, как полоумный.       Такие мысли от себя лучше отворачивать. Как портреты мертвых товарищей Траталья замазывал чернилами, вытирая сам образ из памяти, не позволяя никому одним взглядом опорочить память усопших. Дотторе закапывал каждую свою надежду на десять метров под землю. Чтобы даже мертвецы, особенно рукотворенные, не дотягивались.       Дотторе себе не позволял хоть кого-то играть. Принял от и до, с головы до пят, больную натуру, которой так противился, которую стремился перекроить, переиграть, каждый шаг превращая в сегмент, надеялся, что можно исправить, но только потом, спустя путь ошибок, верно стало одно — что ошибаться и сознаваться не помогает катиться вперед совсем никак. Только начинать с чистого листа. Нельзя погибнуть и статься уверенным, что все сложится иначе, что твоя же маленькая веточка не произрастет таким же кровавым, гнилым суком, что будет торчать из земли помятым, побитым, изорванным и растресканным, уродливым месивом на картине жизни. А такое уже… не сожжешь, не вырубишь, не растворишь. Только примиришься.       Изменения нужно вносить на этапе зачатия. Кардинальные. Впротивовес своей мерзости подыскать что-то похожее, но совсем другое. Несокрушимое, цепкое, за жизнь поборовшееся и победу одержавшее. Чтоб не позорно, чтоб не возря все это творить. Тем более, такие изуверства. Брать влюбленную, как загипнотизированную, девчонку, силой, смотреть, как ее красивая, пусть и напряженная до каждого нерва, спина, извивается под руками, зажимать ей рот, пока она трясется, цепляясь ногтями, ломая пальцы о тумбы и случайную мебель — даже так, слишком. Но ведь наука подразумевала риски, всегда, не так ли? Тем более такие незначительные. Всего-то одна наследница. Всего-то древнего рода. Всего-то один раз. И не уж то из всего своего медового романа, ярких вспышек и искр, что отдавали в ушах ратным маршем, как чем-то изумительно совершенным, в ее пустой головушке останется один болезненный вечер?       — А как ты хотела, дорогая? — «дорогая» каталось по его горлу вслед за кадыком, как металлический шар по деревянному полу. Врезаясь в малейшие лунки, зазубринки, жилки. Отчаянно сознаваясь — никак она не хотела.       Ждать дома в суровые вьюги, по приходу весны надеяться на милость, рассмотреть его хотя бы полуживого, но настоящего, не кукловода, не садиста, а того потаенного, зарытого за горами трупов собственными руками, долетевшего до дна неполноводной пропасти, в которой когда-то, быть может, бился о берега живительный оазис — сейчас там бултыхалась амальгама свинца, ртути и мышьяка. Арлекино вытравило в мгновение, как чумную крысу. Свое лицо словно валяется на земле изуродованной маской, тело, израненное пылким предательством, ей не принадлежит. Не по ее ногам течет кровь, не по ее животу размазана слизь, не на ее груди плевки.       Никак не хотела — и так будет честно, чем надеяться, что хоть кто-то не криво глянет в ответ на признание, чистосердечное, но ничего не смягчающее, обстоятельство — когда-то ему навстречу было сто шагов, а теперь — все они ушли назад. Словно вслепую, с отрубленными руками, на слух, по волнам собственных криков шла навстречу к пугалу из сказки — без сердца, храбрости и мозгов. Хорошо провернутый фокус, наивная дура поведется на все. От надежного плеча до крепкой руки, от красивых атласных лацканов до бутоньерок, от ласк и поцелуев до грубой расправы, как с тушей, а не с человеком. Да и отводя от него все подозрения во лжи… Какой из нее человек? Прирожденное чудовище, химера, медуза, ехидна, мара, чудом выжившая, как оказалось, по нелепой ошибке и глупому самообману. Чему суждено погибнуть, то погибнет, даже продолжив шастать в хоть как-то работающем теле, как нежить. Искать свой фонарь, маяк, хотя бы трость для опоры. Хоть что-нибудь. Хоть кого-нибудь.       Не приближалась более. Ни на шаг. Искоса поглядывала, прятала воспитанников под длинными подолами шуб. Ждала краешком души, теплым, как овчинное одеяло, каких-то раскаяний, объяснений, но время раздавало ответы на вопросы, само собой, как приглашения на спектакль, никому ненужное представление, признаваясь во всех ошибках и недостатках честно, доблестно, как смелый рыцарь из сказок. Перуэр читала их детям, вполголоса, убаюкивающе, и сама по ним училась, как строить железные двери, паять жестяные ставни, драть стальными когтями всякую рожу, что подтянется до больного близко.       Арлекино скребла сама себе душу, ногтями цепляясь за мех на пальто, сглатывала нервно по ночам, просыпалась кошмарами, параличами, удушьем, как внезапно задыхались младенцы от того, что никудышная нянька укрывала одеялом, а глаза Предвестницы наливались ненавистью, так же стремительно, как разливалось вино по бокалам в праздные вечера, которыми Дотторе отличался от того, каким был обычно. Тлея под ребрами, эти воспоминания будто размягчали края только что распоротой, свежей раны — такую не зашить, не затолкать обратно наполнитель, как плюшевой кошке. Перед глазами картина, как он сладко-страшно смеется, захлебываясь едкими словечками, бьет посуду в пьяном угаре, больше издевки ради, чем из-за нетрезвости.       И в такие моменты он забывался — маска слетала, а под ней уродливые шрамы, рассекающие глаза, нос, губы. Она тогда еще быстро отвернулась, но долго морочила себе голову вопросом: откуда они у него, такие, словно намеренно кто-то стремился изуродовать? А сейчас ответ стал ясен. Сам себе, также безжалостно, как и ей. За то же самое, за что и ей — за чувства, за искренность, за то, что называл безрассудно «мягкотелостью» и считал ошибкой. За все хорошее, уже совершенное, за все плохое, о чем думалось. Оправдание нащупывалось в этих бесконечных стогах сена, как иголка. Вечно кололось, ни разу не попадаясь в пальцы, проворное.       Как ни разгадывай кубик Рубика, а у него всего шесть сторон, на каждую по одному цвету. Решение принято, пусть никому не озвучено. Так даже лучше. Забудется, с весенними дождями и летними грозами, унесется ветрами с севера на юг, с юга на запад, а там, где заходит солнце, растворятся в небытие и все секреты, надежды и мечты, если никто, конечно, не подставит такой боли ладони, со знанием дела, улавливая каждое дребезжание, как маститый музыкант по одному касанию, с полузвука поймет, что не так с инструментом и чем он расстроен.       Тревожно искать себе новое пристанище, собирать себя по частям, вырывать разбросанные самым близким и самым чужим сорняки, смотреть самой себе в глаза, укладывать, утрамбовывать, что после всех выдумок, которые и не выдумки вовсе, приходилось жить дальше, признаваться себе, каждый день, что нет ни вины, ни виноватых, ни обвинителей, ни палачей, ни судей, только они двое, и для одного из них — последствия.       Другие предвестницы не заводили разговоров, не пугали и не корили за дурацкую инфантильность, вставшую костью поперек горла. Ни одна не спросила, не махнула рукой. Раз проскакивал, как таракан, Зандик на языке, прогоняли, не напоминал о себе ни чужим взглядом, ни собственным явлением, да и пусть. Со временем даже самая крепкая арматура погнется коррозией, самая важная запись на бумаге рассыпется, растворится водой, унесется ветром в те края, где ни прочесть, ни разобрать. Ничто не вечно, кроме, разве что, горечи на языке от кофе и собственного опыта, да какого опыта — просто пыток. Извернуться так, чтобы пригодиться, в итоге оказаться выброшенной и непригодной. Находить в себе ключи, подбирать каждый на связочке, аккуратно и трепетно, к каждой из сотен дверей, чтобы в итоге оказаться наказанной в брождении лабиринтом внутри Зандика, выходы и входы которого замурованы, словно таят что-то хуже тайн и неприятных правд. Что-то, что любому, кроме него, ломает душу и разрезает плоть одним знанием.       А о резанной плоти Арлекино думала неприлично часто. И неприлично долго.       — Ты нам чего-то не договариваешь, — морщится Сандроне, щурит глаза, словно снайпер прицеливается. Перуэр последние силы испускает на то, чтобы никто не узнал. Да и плевать. Все, кому было кстати, давно заметили, что неприлично тонка фигура раздалась и расплылась, как некультурно бы ни было говорить это девушке — рассмотреть труда никакого. Особенно так удивительно растущий живот.       Стыдно. Как и утром давиться ужином, что просится наружу, как и отказывать плоду в поглаживаниях, когда по стенкам из кожи стучат маленькие конечности. Что отрицать, что соглашаться с гадким положением. Не из-за самого факта, а из контекста. Жизнь не песня, слов не выкинешь, особенно, чтобы себе подрисовать нимб. Сглатывает нервно комок еды — конечно же, сладкого, в каком-то тошнотворном количестве, а ничего другого в рот не лезло, — готовится ко всякому распятию. Сжала пальцы под длинными рукавами, разговорила нерешительно:       — Я жду ребенка. Вы это хотите услышать? — Перуэр забегала глазами по собеседницам, и только Коломбина, кажется, понимала, что такое нельзя оставлять в немоте.       — Это девочка, — взболтнула Предвестница.       Неутешительно. Но случись чего — хотя бы перед Розалиной, Сандроне и Куутар объясняться не придется. Такое себе преимущество, но все лучше, чем никакое, особенно в полном безнадеги море, где нет не то, что соломинки, чтобы ухватиться — вода стоячая, не течет, никуда не унесет, ни на берег, ни на дно. Везде тесно, даже воздуху в легких — как в задымленном помещеннии. И только внутри кто-то ворочается, так, что сдавливает виски, не паразит, не чудовище, но что-то настолько одновременно инородное, нежеланное и незаслуженное, и тотчас же — самое родное, близкое, трогательное, неприкосновенное и строго собственное. Ничье больше. От этого голову кружит, как после тридцати двух фуэте, и пальцы в кровь стерты, и рук, и ног, и кажется, все суставы тоже. Словно старенькая марионетка, разваливается, стирается, растворяется, расписывается в своей бесполезности и беспомощности.       Как уроки у отличницы — выученной.       И казалось бы, попросить ее — не зазорно, тем более, что рану видно всем и к подбитой птице, как водится, тянутся лапами хищники, падальщики, с окровавленными, пожелтевшими от грязи зубами. Но зачем-то лебедушка продолжала биться, пряча вырванные перья, прикрывая телом оголенные кости. Наивно и безрезультатно. От судьбы не убежать, особенно если эта судьба продиктована физиологией и законами природы. Но раз от монстров остаются шрамы, почему бы не сделать их своим боевым крещением? Не разыскать в очевидной боли одинокую толику тепла? Шрамы даже со временем светлеют, сливаются с кожей. Незримы, но под мягкими пальцами остро ощутимы.       Да только вот ни по каким книжкам не выучиться, какими тропами бежать от собственно самой себя, с которой не по пути, от позора, который теплился в чреве, как проклятие, опухоль, тягость, отягощая и исцеляя — рождая и взращивая не просто нового человека, а и ее саму заново. К чертовой матери, все от превозмогания, вопреки, а не благодаря, и метафоры, фантазии, надуманной летописи, что духовник чертил под занесенной над ним косой, тут нет. Все чистая правда, как утопленный в покинувшей берега реке пролесок — зримый, очевидный, но никем не спасенный, самому себе увядать предоставленный чужим планом и чужою волею.       Расходятся кости таза, разъедая, словно кипяток, все ниже пояса. Горло сводит судорогой от крика, и больше всего на свете хочется не найти себя на утро в одиночестве, обреченной решать судьбу того чудовище, что могут породить монстры сродни ее и Зандика. Арлекино слаба до слышимых разочарований при встрече, шумных вздохов и махов рукой со свистом — и на нее, и над ней, потому отчаянно приходилось упираться пятками в матрас, сжимая в зубах приготовленный заранее на всякий случай жгутик — если не обманут и правда окажется так больно, что похоже на агонию. Превратиться так легко, за пару лет в Предвестниках, из стальной леди, ножа-бабочки, грациозной угрозы, в плесневелую тряпку, что ревет, жалея — Дотторе не явился бы никак для разрешения от бремени, не помог бы. Стоял бы в углу, курил, приговаривая что-то недоброе, бесчестное, как он привык, разрезая и без того неожиданно тонкую кожу. Также трещат лепестки благородных розоцветных, стоило их только легонько потереть пальцами, покрываясь разрывами, из которых непременно сочилась померанцевая водица, только вот Перуэр — не цветок, не объект эксперимента, не выдумка, и вместо мифических лекарств в ней течет кровь. Как у людей. Или все-таки у чудовищ?       Разницы нет. Ребенка ни удавить, ни выбросить на мороз. Сил не хватит подняться, собрать себя по частям мгновенно, чтобы успеть, пока девчонка не заревет, как медвежонок, надрывая глотку также, как ее мамаша, непутевая и недостойная, кривая, косая, и за то заплатившая сполна каждой своей клеточкой, до кончиков волос и ногтей. Перуэр зарывалась руками в волосы, жадно глотала голову, старалась не подорваться резко, как привыкла. Роды — это что-то сложнее неприятных медицинских вмешательств. И последствия тяжелее, наверное, любой, даже самой жестокой расправы. Глаза неволей закатились под веки, держаться в сознании из рук вон сложно, не то, что кого-то в них держать. Но родное, до одурения, тепло, врезалось в ее обжигающую, вечную зиму, пока в руках, почерневших до плеч, что-то на своем, младенческом, бормотала дочка. Глаза у нее страшные, отцовские, красные, полные с первых минут утробного гнева и злобы. Ее мама трепыхнулась, крепче прижала к себе, стараясь по сусекам своей изрядно пострадавшей головы наскрести какое-то решение. Оно все клубилось в голове ароматом перегара, противным, заствышим и въевшимся, сигаретным дымом, медицинским спиртом и обеззараженными инструментами застряло внутри.       Распластать бы себя по этой самой кровати, раствориться в грязных простынях, затеряться навсегда, чтобы темнело в глазах не приливами, а навсегда, чтобы сомнения не терзали, а растерзали — с концом, отпустив на покой и без того       Совершить ошибку, остаться без второго шанса, да еще и тащить на себе ношу — уже непоправимую, дергающую ручками, ножками, такую невинную и чистую, но уже омраченную. На то она и ошибка. Дети всегда невовремя, но никогда они не в наказание. Не в такое тяжелое, как заклание — на шее у Арлекино затянулась и дернула вверх, выбив позвонки, петля, а она сорвалась с эшафота дрожащей слезой. Кто-то невидимый бросил на поверхность камень, он пустил круги на воде, и провалился, куда-то глубоко-глубоко, откуда не достать и не доказать, что мысли избавиться, бросить, спрятать от целого мира свою девочку, пусть нежеланную, но точно ни в чем невиноватую, когда-то было. Сухими губами Перуэр прикоснулась к ней, потерялась, как умалишенная — муку сменила сладость, ночь сменяет день, луну — солнце.       — Дорогая, в тебе что-то изменилось, — заерничал Дотторе на следующей встрече.       Ох, если бы в слово «изменилось» можно было вложить хоть одну десятую того, что с ней случилось, Перуэр бы прослыла самой жизнелюбивой и благодарной, а «увы» и «ах» — не придумали такого, чтобы назвать ее сполна, точно, с толком, так, как она себя ощущала. Скверно от тянущих, как кожу когтями, болей, но счастливо — от того, что чья-то маленькая рука хватает ее за палец и ребенок не может без нее обойтись. Мерзко — встречаясь с отцом своего чуда, но до чего отлегает — он с ней еще не встречался, не касался, не смотрел в глаза, не пересекался, и от того не так разбивает на части холодный взгляд Зандика, осуждающее хмыканье Банкира, грубое замечание от случайной шестерки. В той девчонке ее оголенный нерв, уязвимость, неприкрытая рана, и в ней же стержень, опора, локомотив, который толкает наперед сильнее, чем всякая злоба и жалость, месть и страх.       — Да неужели? — Арлекино фыркнула, шурша отчетами, складывая их по папкам, не поднимая глаз. На ее ресницах плясали сине-белые блики из окна. Чьи-то колесницы все еще прибывали, оставляя следы колес и копыт по свежему снегу, чтобы под ним же затеряться к утру. Никто не вспомнит, что будет собрание, никто не узнает и об их встрече — только стены, которые пусть и ушастые, но немые, как мертвые рыбы.       — Похудела? А, нет, точно… Разродилась, — брезгливо прокатил глагол по языку, говорил, как о собаке. Прошлая нежность рассосалась, как опухоль, всякий образ счесался, как икона в руках неудачного реставратора-дилетанта.       — Спасибо. Приятно, что ты заметил, — процедила сквозь зубы Арлекино.       — Я уж думал удушишь или…       Не договорил — в него тут же полетел складной нож, прежде чем врезаться в стену он удачно подрезал перья на его воротнике. Чумной доктор, потому что сам прихватил где-то крысиную болезнь. В груди Перуэр раскалилось углем что-то в форме сердце, дышать стало трудно, тошно, легкие бы выплюнуть и найти в безвоздушном пространстве какую-никакую волю. И там натворить с Зандиком все то, до чего дойдет фантазия и доберутся руки.       — Предвестникам, к сожалению, запрещено друг другу вредить.       — Я в тебя не целилась. Ты пришел издеваться? — Арлекино сморщила нос, прищурилась. Хищная птица, волчица на охоте. Что угодно, но совсем не человеческое. Слишком разъяренное для рода людского, как бокал на высокой ножке, полна своей ярости до натяжения и изнеможения. Очевидно, в одну пару рук тяжко тащить на себе целого ребенка, которому приложилось все несладкое наследство родителей — тут только выписывать лекарства и водить по врачам. Зандик сделал все, чтобы лекаре Перуэр боялась, в каждом видела мытаря и не задумывалась ни на йоту, что возможно иначе. Извел, распотрошил, заполнил плюшевую игрушку набивкой из того, что попалось под руку, и теперь дергал не просто за ниточки — собственными пальцами изнутри двигал руки-ноги, как ему взбредет в голову, и так до изнеможения.       И с тем вместе саднило странное, несвойственное сожаление, по звучанию порой совпадающее с виной и стыдом. Быть может, порой, в часы дикой усталости и разочарования в самом себе, клокотало внутри неразделенное ни с кем желание посмотреть, хотя бы на кого девчонка похожа. Но для чистоты эксперимента все же лучше не трогать, не встречаться, не возлагать новых грузов. Раз гипотеза верна, все сыграет само собой, как призраки на пианино в заброшенном доме — самосбывающееся предсказание.       — Как ты своего отпрыска назвала? — томно, отстраненно, стряхнув с плеча ошметки обрезанных перьев, спросил Зандик.       Арлекино уперлась локтями в колени. Ногтями царапнула по голове, натянула кожу на череп — вдруг лопнет, как старые костюмы, в которые она больше не влезала, по швам, и все проблемы разрешатся сами собой, тревоги смоет темными водами, а прах заколотят ледяными гвоздями в очередном храме-усыпальнице. У всех Предвестников рано или поздно такой будет. И у нее, и у Дотторе, и как бы не сжималось все внутри в бесформенный, пульсирующий комок, случись с ней что, весь груз упадет, даже нет, обвалится на его плечи. Нужно себя беречь, найти жилет, что не потяжелее от ее слез, что не порвется от мертвой хватки в минуты невыносимых болей — в голове, в животе, в груди, в язве, подаренной ненавистью и излишней к себе критикой, требованиями невыполнимыми, ни для людей, ни для чудовищ.       — Орнелла, — сказала Перри и у Зандика внутри по тонкому льду пошла трещина, как к себе домой, непрошенная хозяйка — разруха, — его вечная спутница. И ее он не отгонит, не присадит к кому другому. Попутчица, постоянная, надежная, он не столько любитель поломать, сколько неумеха строить, и роняя все то живое, что взрастила в нем Предвестница, в дальний угол, как рудимент, пережиток, излишек, нежеланный подарок, он отрывал это живьем от себя. Так ему казалось всегда, кажется и сейчас.       Орнелла. Fraxinus ornus. Как вино, как зной, запах полевых цветов. Резанула, плутовка, по чему-то очень древнему, по схрону, который бы лучше не открывала. Выковырять бы паскуде ее влюбленные глаза.       На многие вопросы Дотторе, как ученый, знает дотошный, точный ответ, вырванный из контекста, как страничка из книжки, но вряд ли сможет ответить себе, что же случилось в ту встречу, ту ночь, когда снег серебрился на волосах нетронутой, незапятнанной, еще живой и дерзкой Арлекино, и что в нем такого перевернулось, и ради чего он это все со знанием дела, невозвратно, безжалостно, зверски перечеркнул, как чиркал по всем, кто ему когда-то приходился любимой. Разруха не попутчица. Она — сама его суть, неприятная, но родная больше, чем собственная дочь. Зандик быстро берет себя в руки, стряхивая эту пыль и блажь с блестящего, чистого своего разума — неприкосновенного, преисполненного принципов и жестких рамок.       Эксперимент начат. Он и продолжится. Пока не наскучит ему, как всякий долгоиграющий, лонгитюдный — как пишут душные и скучные ученые в своих пустых талмудах.       Забываться может все, от едва пойманных взглядом частиц света далеких звезд, их шепота, едва уловимого ухом, до едва родных людей, по крови, по сути, до целей, что проросли криво-косо, как спицы в аппарате Илизарова, в мышцы, в кости, в мясо до основания. Девчонка затерялась среди воспитанников Дома Очага, умудряясь никогда не пропадать из-под взора своей матери. Каким-то чудом она обожгла себе докрасна, до страшных шрамов, руки — сине-фиолетовые следы обнимали ее запястья и пальца также, как давно ороговевшие порезы рассекали лицо отца. Арлекино спокойно прятала уродства под бинтами, пока они вновь не сливались с кожей хотя бы по цвету. Выпирали по-прежнему уродливо.       Детство на то и детство, шрамы на то и шрамы — все уходит в глубь почвы, пуская незримые корни в саму сущность, цепляя старое, подтягивая к нему новое. Все деревья взрастили необъятные стволы наперекор буйным, ломающим ветви ветрам, все берега и скалы удержались, сколько ни точила их вода.       Правда, от одиночества и неприкаянности ни горные эдельвейсы, ни танцующие сосны, никто не спасал. Не захочется искать приюта там, где бушуют шторма и трещат по швам самые крепкие шатры. Орнелла привыкла все заталкивать в себя, не задавая лишних вопросов: лакрицу, мамины советы, книжки по биологии, чужое хамство, и все для дитя без кожи — нескончаемые, глубокие раны, которые вросли в тело настолько, что без них уже было не странно вставать с кровати. Маму так просто не обнимешь, не расскажешь про сломанный зуб в драке с мальчишками постарше, хотя, скорее, то было избиение — бутоньерка из сахарной розы не оставила хулиганов равнодушными. А мама измучена, устала, потягивает вонючее содержимое своего мундштука, спешно прячет его, замечая дочурку и ее седину по челке, что из года в год разрасталась на голове уродливым, хаотичным пятном, и совсем не хочется слушать про всякие глупости. От болей в челюсти и ушах до потерянного цветочка.       Привыкая держаться друг от друга особняком, они обе толкали вагонетку на всех жертв выдуманной проблемы. Но бросать друг друга, расписываться наивно — плохая мать, плохая дочь, словно от признания что-то обреченное и мертвое разберется, как встать из гроба. Лучше не произносить вслух, не дай Архонты фасад рухнет, станет очевидно — над ними не светит солнце, не для них мир ткали, ни из каких созвездий не сложить дорог, по которым можно пройти друг другу навстречу. Перуэр со своей самой большой неудачей смирилась. В такой обители отчаяния, где по пальцам пересчитать счастливые исходы, ранить себя и за то, что согласилась хотя бы не причинять вреда своему порождению, все такому же светлому и драгоценному, что каждое прикосновение — ожог, каждый взгляд — слепота, каждое слово — оглушение. Орнелла не рисковала пробиваться сквозь каменные латы. Принесет чай, кофе, укроет пледом, трудягу, корпела над бумагами и отчетами до утра, поцелует в щеку обреченно, пальчиковыми красками дорисует себе маму, допишет, как Айвазовский — море, себе крылья, что от рождения нет, не вырваны, а безобразно голы. Цыпленок, не попавший в отбраковку по врожденным недугам.       Поломка системного кода. По всем фронтам. От вторичных задач до первостепенных. И с каждым годом каждая строка обваливается с новой силой, а ей только подставлять руки и ловить, разбирать, собирать заново, и смотреть, как все снова разрушается, растирается в ее ладонях в труху. Списывала на раз-два. Пусть и не по нраву, но закаляет характер.       К голубому цветку сгребалась рыхлая, холодная земля. Орнелла согревала корни руками, насколько хватало сил, старалась затолкать клубень поглубже, насколько это возможно в Нод-Крае, не наткнувшись на лед. Не самая лучшая, но богатая на элементы от артерий земли почва могла бы стать хорошим местом для взращивания особенных, лекарственных растений, которые за границу можно продать втридорога, закрыть все свои долги за обучение, купить маме наконец то колечко с гранатом, на которое она засматривается уже пару лет, да и вообще жить припеваючи. Утереть нос отцу — вовсе мечта, чего таить?       Хоть так бы организовать встречу. Скандалы, спокойный тон, письма с договоренностями, переданные через коллег предложения — Дотторе как не существовало никогда. Он только в чужих речах, как в обиде на весь мир. Решил не доставаться никому, даже если как воздух нужен. Даже если жизненно необходим. Не раз перед сном глаза сами собой рисовали картину, фантастическую, невозможную, как от поглаживаний по голове отпустит и полегчает, а его объятия вовсе все трудности превратят в легкости, и любое бремя растворится там, в прошлом, во времени. Увы, не суждено словно — но вдруг рассмотрев знакомые инициалы в газетах, на чужих устах, поймет, что это ему, Зандику собственной персоной, что-то доказывали?       Только вот одно все мешает — перед глазами, за спиной, стоит над душой и не дает спокойно вздохнуть Варка. Магистр мондштадских ряженных, по совместительству маменькин любовничек, который, наверное, от того и маячит вечно где-то на периферии, чтобы отправлять ее тревожному сердечку весточки. Нелла в ответ на такое только недовольно фыркала, бросала злостно все, что делала в тот момент, когда Варка оказывался под боком, шла заниматься другими делами.       Сам он ей ничего хренового не сделал. Мама счастлива, быть может, сбросила с плеч хоть пару груд камней, больше не тягает вагоны зубами, но что он к ней-то прицепился — чужой девчонке, у которой из общего со Слугой — только пожинание собственных гнилых плодов? Орнелла нервно вздыхает, отвесив с барского плеча рыцарю шанс с собой заговорить. Прагматизм включался по кнопке, с ним и мигала гирлянда из цинизма и напускного холода. Нравилось играть девочку «на любителя», все лучше, чем припадать к любой незанятой спине, чтобы за ней укрыться. Дать себе волю перепугаться и разрыдаться.       Он и сейчас нависал, делал вид, что смотрит на бескрайнюю, холодную, синюю водную гладь, которую застилал собой розовый закат, пушистые облака, похожие на сладкую вату. Действия становились ей неподвластны, рваные и нервные, с таким настроем нельзя работать. Лечебный бутон вырвался ее ладонью из земли, комочки которой разлетелись в разные стороны, волна, особенно рьяно накатившая на берег, так, чтобы вымыть собой дыру в земле и хорошенько намочить ноги Варки, припугнуть, попортить соленой пеной отполированные носки.       — Что-то море сегодня волнуется, да? — беззлобно спросил магистр, только сейчас словно обратив внимание на Орнеллу.       — Да пошел ты, — фыркнула Нелла, отряхнув рабочий фартук и поправив подол плотного, длинного платья. Задела его плечом, собиралась уходить, но Варка машинально остановил ее, положив руку на плечо:       — Эй, эй, госпожа Дюма, я что-то вам сделал?       — Я понимаю, что мама выглядит страшно и не повиноваться ей невозможно, но я крайне недовольна тем, что вы за мной по пятам ходите. Это мерзко. Мне не десять, чтобы во всем ей отчитываться, и ходить за мной…       — Тише, тише, ты что так разошлась?       — Если мне будет нужно, я не посмотрю, что ты амбал, привяжу к креслу и повырываю все ногти, — Варка не мог от таких угроз не рассмеяться — до чего Орнелла похожа на Арлекино, это немыслимо. Также морщит нос, когда злится, скалится по-волчьи, а глаза становятся злые-презлые, только вот в отличие от мамы ростом не вышла — последний штрих в ужасающую картину был внесен по ошибке.       — Ничего твоя мама у меня не просила. Она тебе доверяет, — магистр смягчился настолько, насколько мог смягчиться сорванный и прокуренный бас, — Ты все время что-то делаешь интересное, копаешься… Восхищаюсь, как ты этому всему предана.       В его тоне — тоска неподдельная, но и правда тоже непроверяемая. Нервный смешок впрыскивает в прохладный воздух облако пара. Мама ей доверяет. Конечно. Спит и видит. Орнелла поправляет волосы, складывает руки на груди. От холода продрогла. Но нельзя ни за каким чертом такое показать. Что унизительнее?       — Спасибо, — выплюнула Нелла, — Могу идти?       — Ты прости меня, пожалуйста. Я сам не свой… По своей дочке скучаю до смерти. Такая же, как ты, котенок злой, неприкаянный.       — Какой котенок? Да без меня этот исследовательский лагерь рухнет к чертям собачьим! Никто нихрена делать не хочет, материалы подворовывают, что с побочными эффектами — сжирают сами…       — Да-да-да, «пап, да твои лопухи в страже ни с чем не справляются, их один искатель сокровищ с ног собьет и весь штаб за ночь обчистит, а вот если бы не я, давно бы рухнул весь город и всех бы во сне перерезали», — Варка постарался скопировать тон Розарии, но выходило скорее комично, чем похоже. А лицо Неллы не становилось проще ни на йоту. Но и уходить она не стремилась, — У нас поговорка такая есть… «Лошадь в поле пахала больше всех, но магистром Ордо Фавониус не стала». Дай себе вечерок отдохнуть, выспаться. Поешь нормально, а то все на своем кофе… Желудок посадишь.       — Вам больше всех надо? — она не злилась, скорее, в отчаянии пыталась отбиться хоть немного от его рассказов, которые, сколько ни отнекивайся, а попадают в самую точку. Правда замоталась, как белка в колесе. В глазах темнеет, тошнит и сил ни на что не находится, постоянно хочется все чашки Петри, все тестеры и баночки сбросить со стола и плюнуть. Труды не окупаются, результатов весомых нет, а где-то недалеко к тому же расхаживает уже не так заметно, как Варка, но ощутимее в стократ, отец. Зандик в случае любой неудачи оттаскает за уши так, что мало не покажется, и вряд ли это мотивирует — скорее пугает и рассредотачивает еще сильнее.       — Я все решу, только не убивайся так. Вряд ли что твоей маме, что твоему отцу, понравится весточка об остановке сердца.       С ним не поспоришь — это злило еще сильнее, но хотя бы не взывало к серьезным противоречиям. А с сердцем и правда не все в ладах, то слишком сильно колотилось, то замирало на пару секунд, не давая сделать вдох, и казалось, что вот-вот все тяжбы рухнут вслед за Неллой в небытие, в посмертие, уйдут из жизни и все другие красивые фразы, чтобы не думать, как на самом деле смерть страшна и как мерзко она выглядит. Своей маме она точно такого не желала. Опустила глаза, задумалась. Нехотя бросила:       — Спасибо.       Варка сам не мешкался, не раздумывая обнял ее, погладил по грязной голове, по смоляным черным прядям, по белоснежной седине, выдохнул грузно, тяжело, в наполненный йодом морской воздух, влажный, теплый, несмотря на снега вокруг — почему-то не удавалось никогда замерзнуть. Орнелла не сопротивлялась, от усталости пустила слезинку и тут же поспешила отпрянуть, чтобы ее вытереть, не подать виду, как больно, как трудно, как хочется рухнуть наземь и удобрять собой землю, разлагаясь заживо. Только взяла ртом побольше воздуха, задрожала, похожая правда на слепого котенка, и решила не вызволять себя раньше времени. Все-таки Дотторе никогда ее не обнимал. И быть может не догадывался, что ей того нужно.       Голову с концами разъели паразиты, от бычьего цепня до аскарид, всевозможные разноцветные в чашке петри бактерии теперь нашли покой под избитой, мятой черепной коробкой. Одержимость Зандику всегда была дороже всяких других категорий, и было бы легче, вычлени и сожги до тла их электросудорожная, которую как отраду применял на себе, испытывал возможности больного тела, клепал с себя формы, отливал из них, как великий скульптор, новые сегменты, старался запечатлеть, как фотограф с тремором — в мазне рассмотреть красоту, как больной астигматизмом и миопией познавать мир в рукотворных симулякрах, отрицая реальность на корню — сгорая от желания ее сжечь.       Родные обсессии и аддикции не оставили выбора. Только повиноваться. Была ли когда-то возможность прогнать вон все зависимости, наплевать на вычисленные до малейших деталей закономерности, дать событиям растекаться живо, по-настоящему, реками нелепых капилляров и вен по собственной коже, морщинами застыть очередной невзрачной историей на лице? Он долго жевал в голове, словно извилины проросли кариозными, острыми зубами, что болят и пульсируют изнутри, и согласился со всей своей хроникой — как ни крутись юлой, как ни вклинивайся в здравое, безопасное, человеческое, из спины на уровне древнего, спящего ДНК, прорвутся все равно костлявые, черные крылья, а кости без разбору протыкая тело, взрастят на хмуром, истерзанном опытами и недосыпом лице, на больной голове, корону.       Пусть манит и дальше. Без соблазнов, их гордого преодоления, до святого, до Бога, не дотянуться. Даже если компас шепчет «юг», когда на деле направление — «север». Земля живая, и как не размещай ее под колпаки, она сама по настроению меняет полюса.       Одна владыка сменится другим, даже если божественность — мнимая, ложная. Чего стоит только поиграть на нервах любимой несбыточной женушки, растоптав какую-то голубку, в перьях которой толпа фанатиков и предательница рассмотрели неземной свет? Идея-фикс — нанести боль, разорвать само мироздание, упиваться муками, чудесно зная, что за красивыми видами кроется страшная, как любая правда, картина, раковая опухоль, бездонная пустота, поглощенная чудовищем и тьмой, не страшным по своей сути — пугающим от незнания. Кто решил, что конца времен стоит бояться, что смерть — точка в нелепой жизни, что боль — не естественное состояние? Все то — ключи к знанию. К пониманию до мелочей, до каждого стежка и ниточки уродливой вселенной, и если уж совсем тонко — к тому, чтобы объять игольное ушко. А дальше хоть потоп. Уже некому остановить, некому и нечего бояться.       И ни разу не жаль, что у других смертных мечты в стократ приземленнее. Грязь под ногтями. Спящие наяву. Пока Зандик — первородный разум, а не продукт конвейера птицефабрики.       А ведь мама Орнеллы правда в объятьях рыцаря Борея самая счастливая. Легкая, как шелк, звонкая, как соловей, терпкая, как хороший бренди. Привыкла стойко переносить все сама, а вот – как по велению божественного, откуда ни возьмись, привалило. Отбой, расправить плечи. Только ей стоит пригорюниться, ссаднить себя больше, чем то возможно без кривых губ и глубоких морщин, полных боли, Варка тут как тут. В штабах только и ходят слухи, как она запорхала. Сняла платье, обнажив давно вырванное крыло, и каким-то чудом, научилась летать на одном. Все рациональное в Нелле шепчет изуверски, не по-людски: не должно так быть, не лечит многолетние раны кто-то такой простой и честный, как этот мондштадский пройдоха. Но, быть может, то она взвалила на себя слишком много, пытаясь везде маме встать колонной, Атлантом, держащим на себе небо с малых лет, и потому не могла сознаться, смотря на сильные руки, слушая раскатистый, как рокот вечерней гагары, смех, что нужно было себя не уродовать.       Много и впрямь ведь не нужно. Твердая хватка, чтобы держать домашние дела в узде, надежное плечо, на которое можно положиться в трудный час, в конце концов, отменное чувство юмора — надо же как-то облегчать настолько невыносимый и несносный ход вещей, в который их обоих затянуло. Такого второго не повторить, и надо, наверное, хоть кому-то обратиться с благодарностью — луне, архонтам, самой судьбе. И оттого так горько. Носиться годами, как загнанная дичь, по углам, по пятам, ходить старыми путями, царапаться в закрытые двери от голода, от холода дышать себе в когтистые лапы, давиться тем, что в отражении всякой реки — безудержный, больной, сбитый с толку зверь, давиться, как сырым мясом, знанием, что так проведешь остаток жизни. И волею случая только столкнуться с кем-то, кто рассмотрит в яростных глазах человека.       Спустит всякую вольность и слабость с рук, позволит раствориться в темноте, как невесомой дымке, будет одаривать своим взглядом при каждой удобной возможности. Без условий, слепых ожиданий, порезов на спине, вывернутых наружу вен и сухожилий. Без жертв. Просто так. Ни за что и за все одновременно.       Сама жизнь, черт возьми, научила, и мама стократ проговорила, что любовь — формальность, и ничего после ярких чувств, бабочек (возможно, она имела в виду ножи) в животе, вспышек и красок перед глазами, теплого буйства, как у курортного моря, остается только выжженное капище, куда приходишь, приносишь дары, поминаешь самого себя, прежнего, копаешься в картинках, где вроде бы совсем не ты, но с горечью, смотря на стертые до мяса ноги, кровь под ногтями, морщины по уголкам глаз, признаешь — то все ты, твое, утраченное и невозвращенное, за которое никто не ответит и не раскается, даже ты сам перед самим собой. Встречаешься так, расстаешься каждый раз, жалея, что старого себя с собой не унесешь.       Орнелла чистосердечно не понимала, как после гулких, словно совы в иссохших кронах, легенд про предательство можно так легко разменяться самым непримечательным мужиком. Особенно когда под боком все эти годы была она, одна и единственная, незаменимая, мамина дочка — сирота при живых родителях. И уже ни у кого ничего не спросить, не распластаться в собственной порочности от уныния и жадности, не отменить сказанного, сделанного, принятого. Это не просто заплатки на дырах — это наживую приженные части чужих тел, которые Нелла собирала годами, закрывая собственное решето и добавляя вида в свои слепые пятна, которые слишком явно заполонили поле зрения. Ходить и не врезаться каждый раз в недостижимые высоты: тебя недостаточно, ты не справишься, с тобой нечего ловить, ты ничего не в силах исправить.       Потому, быть может, хотелось исправить до самых кончиков только себя?       Перуэр, право, оттаяла — вновь начала встречаться с подругами, вести дела, словно никакого Зандика, разломавшего все на щепки, в ее жизни не было, и никаких последствий тоже. На неудобные темы оставшиеся в живых предвестницы первыми не заговорят, а ей не нужно всем и вся светить, что говорить них не хватает ни отваги, ни самоотверженности. Кажется, о терзаниях на пустом месте догадывался только Варка, и то не собирался спрашивать о них — во-первых, все очевидно, как белый день, во-вторых, он все-таки джентельмен. И руку протянет, и поможет в беде, и если не попросят, не взглянет на изуродованные мытарствами участки кожи, не заострит взгляда на дырах, где должны быть красивые крылья.       Странно так. Словно наконец оказаться дома, но почему-то рядом со вчерашним незнакомцем. Поверить, что снова все встанет на рельсы, и закономерно — потеряв рассудок, последний интерес, ко всему, кроме несбыточных и больных мечт, утонул в своей фантасмагории, как в северных водах, где хвостами по волнам бьют киты, а толщи воды не пускают ни лучика света. Быть может, даже с дочерью получится что-то наладить, если она сама от того не отстранится, не отпрянет от все еще нежных и трепетных рук, просто столько лет к ряду — уставшим до скрипа в суставах и жжения в пальцах. Арлекино рада была бы заобнимать ее за каждый раз, когда приходилось отстраняться — по долгу службы или по воле случая. Одинаково совестно, одинаково виновато. Нелла никогда не была причиной ее немощи, слез, разочарований, причиненной боли. Даже если и вдруг какие-то слова или резкие движения роняли на кожу темно-красные лепестки гематом, то никогда не превращалось в обиду, жалость к себе, раздрай. Наверное, это все-таки какой-то закон мироздания — дети и родители бездумно ранят друг друга, и правда только в том, когда настанет время каждому исправлять и строить на развалинах если не чудесный замок, как из сказок про принцев и принцесс, то хотя бы мемориал, за который не будет стыдно.       Доверять, касаться, после того, как сама жизнь приучила не прятать, а только выставлять наружу шипы — не легче, чем искусство ведения войны. Маневрирует, подстрекает, кусается, и все это приказы царя в голове. Сердце не то, что противится, Перуэр устала его держать в ладонях, двуликое, собранное из осколков фарфоровой чашечки. На нее не давили, не торопили. Не преследовали, не рассекали наживую. Все знакомое не работало, спрятать в панцирь больше не выходило. Варка без всяких заигрываний и полутонов, честно и отверженно, называл вещи своими именами, и тем подкупал, — за такие взятки не расквитаться, — Перуэр «душа моя», ее дочь — не зверь, не отродье, не принесенная в подоле, а Орнелла, как повелось, «котенок». Неловко, наверное, чужого ребенка как-то величать, но Варке не впервой. Всем бы, хотя бы за глаза, про себя слышать что-то хорошее, да и в лицо не помешает — чтобы наконец себя прекратить линчевать. На Розарии все методики отработаны, Варка шутил, что может защитить кандидатскую по педагогике в самой академии Сумеру и сойти за своего. Ему мудрецы даже руку пожмут, за инновации.       Есть что-то в том, чтобы не поедать глазами кровавый горизонт, выгрызая в себе веру на мнимую и мимолетную нежность, а знать, от чистого сердца, что разогретый кофе в турке с густой пеной будет ждать утром. После такого расцветали любые, самые иссохшие, замерзшие, райские сады, как нещадно ни рубили ветки, как ни полосовали по кустам ножами, какие бы раны не вскрывали на коре. Нет ничего непоправимого, кроме смерти. Но и ее словно можно отменить, развеять по ветру, как дым плохого табака, который Варка вдыхал в себя, а Перуэр не думая тушила его носком туфли. Даже здесь не бросала свое любимое воспитательство. Отдавала сама себе честь с почестями, гордилась. Стала не похожа на загнанную в клетку жертву будущей таксидермии. Гордая лебедушка, статная и страстная. Не просто женщина — живое вдохновение.       Рыцарь в Предвестнице прятал все, от отчаяния до растерянности, все свое самое неприглядное, он знал, почему-то, с первой встречи — такая особа, как Арлекино, хранила любые секреты и недомолвки, как свои собственные. Безжалостная, ломающая своим воспитанникам судьбы, за то и погруженная самой собой в пустую бочку, где раньше хранили порох, не догадываясь, что раскаляет стенки и без того ветхого, сухого убежища — впрочем, оно каждую секунду рисковало стать последним пристанищем и гробом одномоментно. Ходячая опасность, кинжал без рукояти, Варке нравилось по-мальчишески крутить в руках, подбираться с разных сторон. Адреналин не кончике языка, в носу легкая щекотка пеплом — ее руки пропахли золой. По обычаям, о которых она рассказывала, новорожденных ею пачкали, чтобы придать силы и связать с предками, укрыть ребенка щитом из прошлого ее рода. И как-то скупо отмахивалась — со своей малышкой такого не провернула.       — Душа моя, до чего ты… взвинчена, — напыщенная речь, как из бульварных романов, рыцарю была не к лицу. Но Арлекино всегда улыбалась: он, как игрушечный медвежонок, клал голову ей на колени, пытался рассуждать в духе Роланда и Тристана из легенд, а в итоге получался Варка. Неподдельный, выдержанный.       — У меня плохое предчувствие перед ночью лунной молитвы. Так осточертело все додумывать, накручивать…       — И что тебе чувствуется? — Варка противно замурлыкал, как наевшийся сметаны, бессовестный кот. И, да простит ее Триединая Луна, это помогало лучше любых вин, трав, лекарств, медитаций, да всего на свете. Перуэр сама с удовольсьвием обмякала в его руках, позволяла намного больше, чем можно было по регламенту. Обручаться с коллегами Предвестникам запрещено, а вот с главами других фракций даже разговаривать — только через оформление официального дипломатического визита. Вот везение — это все как раз лежало на плечах Слуги, и она без зазрения совести всем принебрегла.       — Руки ноют. Старые шрамы ноют. Не к добру это.       Цепкая, хищная интуиция, скорее умение в кучу собрать все песчинки и разбросать их в мозаику, живописный витраж, что отбросит свои пестрые оттенки на пыльные, давно заброшенные главы. Книгу приходится перелистать, чтобы не проели на всякий случай черви, не завелись на задворках. Не зацепили важное, близкое, непонятое. Такое не проесть, оно высечено на камне, выгравировано на нержавейке, и все одно — боязно.       — Выдохни, прошу тебя. Хочешь чай? С молоком. Твой любимый.       — Утром кто-то ворчал, что я больная, раз такое в себя заливаю, — его жаргон ей был совершенно не к лицу, но так плевать, если это не просто роднит — сковывает одной цепью, не из того, кто чей хозяин, кто чей раб, а на равных, на одной ступени, ни общей высоте где-то посередине. Где один еще может дышать, а другой уже может дышать. Разного полета птицы? Отнюдь, в небе с кем только не пересечься. Оно необъятно.       Необъяснимо фальшиво. И в своей тонкости искусственной материи так скучно, безжизненно, ничуть не интригующе. Зандику не показалось зазорным его разрушить. Оставить кого-то без веры, надежды, без сил завтра встать — хотя бы во имя своих же божков. Не дернул и глазом — отобрал у Коломбины последний маяк на пути домой. Безжалостно, неприкрыто. Так пошло, провокативно. Будто выбросил перфоманс, циркач, клоун, шут гороховый.       Иссушающее до последней капли сражение Нелла не застала, ни отца, ни мать, ни близкую ее подругу. Как всегда: себе на уме, занята, некогда. Есть заботы поважнее, все важнее, сейчас же и ни минутой позже. Но горло переполнилось песком, сапоги набились до щиколоток грязью, а на каждом повороте о длинной юбке приходилось жалеть — любой ухаб и ее сравняет с землей, как не было никогда, один незамеченный угол и сразу пробитый череп. Интуиция, закадычная подруга, шептала бездумно, безумно, безжалостно — случилось что-то немыслимо плохое, беспрецедентное, такое, с чем еще никто не справлялся. По самому страшному из несчастий всякую блудную дочь потянет к матери, особенно если про отца поговаривают, что он исчез также бесследно, как появился из ниоткуда. В его стиле. Держит планку, старик, что с него взять?       Бежать долго не приходилось, ни плутать железными коробками, ни спотыкаться о трубы, ни дальше пачкать подолы в грязи. Там, где сам ветер ходить боится, у Куратория тайн, судя по всему, только со всеми распрощавшись, Арлекино — не Перуэр и не мама, — ходила туда-сюда, как сторож, задрав голову к небу. На ее черно-белые одежды падали оттенки неоновых вывесок, как перья дешевых танцовщиц в местных барах, сцеловывая прозрачные слезы своим цветом со щек, словно разумные, пытаясь сгладить безрадостные вести. Что-то случилось с Субреткой — об этом молва доносилась так далеко, как только сами чайки летали, и еще дальше, чем доносился их крик. Можно было не заниматься конспирацией. Бесполезно.       Мелкими, тихими, будто ее здесь и нет, шажками, Орнелла решилась подойти навстречу к матери, как всегда, острой, холодной, и в то же время раскаленной добела. Поближе уже легко разглядеть разводы туши на щеках. Так ложатся вороньи перья на снежные холмы в Снежной, остаются разводы от грязных, походных сапог какого-то неотесанного солдата, которому брезгливо отмываться в ледяной реке. Словом — что-то черное совершенно без колебаний, без промаха, запятнало нечто настолько светлое, не описать словами. Только обнять рукой, прикоснуться носом, рассмеяться в унисон, уснуть по глупости в одной кровати. Даже стыдно. Столько раз Нелла сокрушалась, била препараты, пробирки, зная, что отец на финансирование отправит еще, злилась на маму, как дикий камышовый котенок, скаля зубы и шевеля усами, кусала руку, которая всегда желала ее только погладить. Она поджала губы, замерла, раскусила их, как кусочек мяса, кровь брызнула на зубы и осталась во рту железным привкусом, невесомой пленкой.       Никогда не была так благодарна, что кто-то подоспел решить проблему раньше нее.       — Душа моя, только закончили. Знаю, дела неладно, но… и не из такого выбирались, да? Да ведь? — Варка обхватил ее плечи ладонями, остановил неистовое хождение из стороны в сторону, как маятника часов, угомонил свою беспокойную голубку. Отлегло — не то слово. Нервно сглотнула, вдохнула ртом сырой воздух с ароматом камыша, возле ее лица стремительно заклубился дым. Холодно. А она даже не заметила, не накинула ни жилета, ни халата, выскочила, в чем было, из непробиваемой никаким ветром палатки, лишь бы как можно скорее приткнуться к своей единственной и родной, и сейчас, когда рукой подать — не разобрать в своих строках ни слова о решимости, всепрощении, тревоге. Только сжимать руки в перчатках на дрожащих плечах. Лихорадка, озноб, Перуэр лечила ее в детстве от пневмонии, запаивала всеми возможными микстурами, вместо сказки про красавицу и чудовище, скрипя зубами, читала что-то в стихах и про пиратов. Обе книжки сгинули в последнем пожаре, который объял Дом Очага ни с того ни с сего. Как будто, раз ваша хозяйка — буйное пламя, дщерь самой Алой Луны, благословенная и окутанная огнем, как второй кожей, — такого только и жди. И собирай капитал на ремонты и новые домики. Также, на отшибе, в лесу. Чтобы никто не искал, никто не догадался и не добрался.       Варка не спешил ее обнимать. Взглянул через плечо на Орнеллу, мотнул головой. Она, дура, рехнулась в край — не думая, не брюзжа по привычке, не выплевывая яд, подбежала, прыгнула маме в руки, а побледневшие щеки обдали жаркие слезы и резкие поцелуи. Кожу закололо, дочка поморщилась, но едва ли маму это остановило. Сама вся сжалась, царевна-лебедь, прикрыла руками-крыльями своего совсем не гадкого утенка, сцепилась перьями, но не так, что те летели, а напротив — вся грязь, кровь, волнения, лишняя вода, все утекло куда-то далеко-далеко, за горизонт, за фальшивое небо, и быть может, донеслось до виновницы горя, которое, каким-то чудом, оказалось шансом все наладить.       Не медля, Варка стиснул в объятия их обеих, они одинаково хмыкнули, собираясь что-то сказать, возразить, быть может, поругаться, обвинить, или наоборот — помириться и объясниться, но он играючи рассудил — слова сейчас излишни и могут даже навредить. Обе и так знают, как облупленные, что за каша заварилась в головах, и как ее теперь расхлебывать. Не в холодной одиночке, по разным углам заледеневшей комнаты, но как именно — дело времени. Быть может, и были дела поважнее, и долг звал, и эксперименты оставались без наблюдателя, да что там, целый город простаивал без отца-наставника, но вряд ли удастся еще когда-нибудь так ловко поймать в лучах рассвета двух раненных птиц и дать им друг друга исцелить.       Сыграть знакомую колыбельную на пыльных клавишах, перепачкав все пальцы — если их еще не доели черви.
Примечания:
51 Нравится 8 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (8)