Other ways of persuasion

R
Завершён
119
4
автор
hellcu бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
277 страниц, 102 613 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
119 Нравится 68 Отзывы 24 В сборник

Вспомни прошлое

Настройки
Сначала была просто боль. Острая и жгучая, но знакомая. Он игнорировал её, как игнорировал всё, что не вписывалось в его планы. Но боль не игнорировала его. Она начала расти. Это было не просто усиление. Расползание. Как будто под его кожей проснулась и ожила сама искра того святого света. Она пульсировала, отравляя каждый сантиметр плоти вокруг, превращая мышечную ткань в рыхлую воспалённую массу. Он смотрел в зеркало и видел, как от первоначальной раны во все стороны расходится паутина багровых, светящихся изнутри трещин. Они пульсировали в такт его ударам сердца, с каждым ударом отравляя его всё больше. Его тень, его верный инструмент и часть его сущности, металась в панике. Она бросалась на него, пытаясь сшить разорванную плоть призрачными нитями тьмы. На мгновение это помогало. Он чувствовал ледяное сжатие, боль притуплялась. Но стоило тени ослабить хватку, как швы с треском расходились, а рана раскрывалась ещё шире, будто мстя за вмешательство. Каждая попытка залатать оборачивалась новой волной агонии. Тень слабела, её контуры становились расплывчатыми, а боль только нарастала. Он стоял перед зеркалом, покрытый холодным потом, и наблюдал, как его собственная сила бессильна против того, что в него вонзили. Мысли его бились, как пойманные мухи. «Контроль. Нужен контроль. Всегда есть контроль». «Блять. Почему не получается?» И самый страшный вывод, холодный и неотвратимый: «Я не справлюсь. Оно убьёт меня». И тогда, сквозь туман боли и паники, всплыл единственный возможный выход. Тот, кто когда-то знал этот свет изнутри. Тот, чья сила уже когда-то исцеляла его. Но прийти к нему просто так? С протянутой рукой? Невозможно. Это была бы капитуляция. Это признало бы его слабость, его поражение. Нет. Нужно было сохранить лицо. Нужно было... заставить. Сделать так, чтобы это выглядело как сделка, как взаимовыгодное предложение, а не как мольба о спасении. Мысль об угрозе Чарли родилась из этой ядовитой смеси отчаяния и гордыни. Он сам, где-то в ещё ясном уголке сознания, понимал, насколько это жалко. Как же это похоже на истерику ребёнка: не зная, как привлечь внимание взрослого, он бьёт другого малыша. У него, Аластора, мастера манипуляций, кончились изящные способы. Остался только этот — грубый, примитивный, откровенно детский. И от этого осознания ему становилось ещё хуже. Он презирал себя за эту слабость, за эту потерю контроля даже над собственными методами. Но выбора не было. Боль стала единственной вселенной. Она пожирала мысли, стирала планы, оставляя только животный инстинкт выживания. Он уже не шёл к покоям Люцифера. Он почти полз. На ватных, подкашивающихся ногах, цепляясь за стены и посох, чтобы не рухнуть. Он не помнил дорогу. Помнил только белый шум в ушах и огненный шар в груди, который с каждым шагом раздувался, угрожая разорвать его изнутри. И вот он — в дверях. Перед ним силуэт на подоконнике. Нужно говорить. Нужно сыграть роль. Выдавить из себя ту угрозу, которую он придумал в бреду. Но когда он открыл рот, единственное, что вырвалось наружу, был хриплый, сбивающийся голос, искажённый статикой боли. Он пытался стоять прямо, но его тело предательски сгибалось. Он видел отражение своего ужаса в тёмном стекле окна. А потом его ноги подкосились окончательно. Падение на колени перед Люцифером стало не театральным жестом, а физической необходимостью. Удар коленями о пол отозвался в ране новым, сжимающим всё внутри спазмом. Он скрючился, сжавшись вокруг эпицентра агонии, и в этот момент рухнула последняя стена. Исчезли мысли об угрозах, о сделках, о сохранении лица. Остался только позор. Горячий, всепоглощающий, горче самой боли. Он, Аластор, приполз. Как раненый зверь к тому, кого считал либо трофеем, либо помехой. Не с выгодным предложением, а с немой, очевидной для всех просьбой в глазах: вылечи. Спаси. От самого себя. От своей же глупости и высокомерия. И в этом падении, в этом сжатии в жалкий комок страдания не было ничего, кроме оглушительной, унизительной тишины внутри. Всё — его планы, его сила, его легенда — рассыпалось в прах. Остался только этот тихий, прерывистый стон, вырывавшийся из горла, больше похожий на шипение лопнувшего динамика, чем на человеческий звук. Боль была всепоглощающей, убийственной, превратившей его в хрупкий сосуд, трещащий по швам. А вместе с ней — леденящее знание, что ниже падать уже некуда. Люцифер смотрел на него ещё секунду. Промелькнули мысли о том, каким ужасным и опасным был Аластор, — последний мудак, готовый шантажировать его дочерью. Но эти мысли теперь казались далёкими, абстрактными, как теоремы в учебнике, в то время как перед ним лежал конкретный, сломанный результат. Он вздохнул, звук вышел резким, полным раздражения на самого себя, и наклонился. Он не был нежен. Его движения были резкими, практичными. Он засунул руки под плечи и колени демона и поднял его. Аластор был на удивление лёгким, почти невесомым, как пустая оболочка. Голова бессильно откинулась на локтевой сгиб Люцифера, дыхание — горячее и прерывистое — обжигало кожу. Регенерация Люцифера, подпитанная адреналином тревоги и странной ответственности, уже позволяла концентрировать волю. Он щёлкнул пальцами свободной руки. Воздух перед ними разорвался не тенью, а светом — порталом, ведущим прямо в сердце его личных покоев в замке. Шагать через обычные залы, рискуя встретить Чарли или кого-либо ещё с этим окровавленным, постыдным грузом на руках, было немыслимо. Он шагнул в портал, и холодная пустота переходного пространства на мгновение поглотила их обоих, прежде чем выплюнуть в стерильную тишину его спальни. Портал захлопнулся. Процесс заживления в этот раз не имел ничего общего с первым. Тогда была острая, чистая агония, но он, Аластор, даже в том состоянии сохранял достаточно сил, чтобы язвить, дерзить, вырваться, не дав долечить до конца. Он тогда слишком поверил в регенеративные способности своего демонического тела, возомнив, что справится с остатками яда сам. За что и поплатился сейчас. Теперь он не мог даже пошевелиться. Люцифер донёс его до своей огромной, зловеще роскошной кровати и грузно опустил на чёрный шёлк. Аластор даже не вздрогнул от касания, лишь губы дрогнули, выдав новый беззвучный стон. Люцифер не стал церемониться. Он сел на край кровати, его лицо было непроницаемой маской, но в глазах, прищуренных от концентрации, мелькнула тень того же холодного расчёта, с каким приступают к сложному, неприятному ремонту. Пальцы, холодные и твёрдые от напряжения, нашли верхнюю пуговицу искалеченного пиджака Аластора. Первые движения были ещё относительно размеренными, хотя и лишёнными всякой деликатности. Пуговица из тёмного перламутра, залипшая запёкшейся кровью, с трудом поддалась, издав тихий щелчок. Вторая. Третья. С каждым расстёгнутым рядом взору открывалось всё больше: багровые пятна на когда-то белой рубашке, разорванная ткань, прилипшая к ране. Запах стал явственнее: железо, озон и подпорченное мясо. Дыхание Люцифера, до этого ровное и бесшумное, стало чуть слышнее. Пальцы, двигаясь к поясной линии пиджака, ускорились. Четвёртая пуговица сорвалась с нитки и отскочила в сторону с сухим стуком. Он резко раздвинул полы пиджака, откинув их прочь, и его взгляд упал на рубашку. Тонкая ткань была пропитана насквозь в центре, прилипнув к телу так, что очертания ужасающей раны проступали сквозь неё, как грязное пятно на промокашке. Здесь его движения потеряли последние следы методичности и стали спешными, почти резкими. Он не искал застёжки. Пальцы впились в воротник рубашки с обеих сторон и с силой рванули на себя. Раздался грубый звук рвущейся ткани — тончайший шёлк не устоял. Пуговицы, как град, застрекотали по паркету. И тогда он увидел. Всё. Не просто рану. Катастрофу. То, что он ожидал увидеть — воспалённый, возможно гноящийся шрам от ангельского клинка, — меркло перед реальностью. Это было не отверстие. Это была зона поражения. Центр грудины выглядел как кратер, но кратер не статичный, а живой, пульсирующий. Края плоти были не рваными, а обугленными, почерневшими и хрупкими, как пепельная корка, под которой что-то слабо светилось мерзопакостным, чуть зеленоватым светом — не святым, а больным, заражённым остатком ангельской мощи, вступившей в реакцию с демонической сущностью. От этого эпицентра во все стороны, как молнии на старом стекле, расходились тонкие, светящиеся трещины. Они уходили под кожу, к сердцу, к горлу, глубоко в грудную клетку. Казалось, вся верхняя часть торса Аластора была паутиной из боли, вот-вот готовая рассыпаться в пыль. Люцифер замер. Всего на долю секунды. Его бесстрастная маска треснула. Брови чуть приподнялись, губы на мгновение разомкнулись в беззвучном выдохе. В алых глазах отразилось не сочувствие, а что-то более острое и профессиональное: шок от масштаба ущерба. Он видел подобное раньше, но редко. И никогда — у того, кто ещё дышал. Это была не просто физическая травма. Это был активный, агрессивный распад. Ангельская энергия не просто сидела в ране — она метастазировала, прорастала в саму энергическую матрицу демона, пытаясь переписать её код на ходу. И судя по тому, как эти светящиеся нити дёргались в такт прерывистому дыханию Аластора, процесс шёл к своей критической фазе. Холодный расчёт в его глазах сменился срочностью. Всё, что было до этого — раздражение, усталость, нежелание иметь дело с этой проблемой, — испарилось перед лицом очевидного факта: ещё пара часов, может, меньше — и связывать будет нечего. Рассыплется в прах и статический шум. Его пальцы, всё ещё холодные, но теперь движимые новой, целенаправленной силой, без колебаний впились в самый край чёрного, обугленного кратера на груди Аластора. Лечение началось немедленно, без прелюдий, потому что на прелюдии не осталось времени. Каждое его движение теперь говорило об одном: он больше не просто исполнял долг или проверял гипотезу. Он останавливал катастрофу, которую увидел своими глазами. И в этой спешке, в этой внезапной, безоговорочной вовлечённости сквозило неприятное для него самого осознание — он опоздал. И теперь должен был выкладываться по полной, чтобы исправить эту ошибку. — Ну что, гениальный стратег? — голос Люцифера был низким, монотонным, но каждый звук был отточен, как лезвие. Он не смотрел на лицо демона, сосредоточившись на работе, на поиске разбежавшихся по всему телу осколков ангельской силы. — Все твои ничтожные, мелкие планы привели тебя сюда. Ко мне. На мою кровать, с дырой в душе, которую ты сам себе и пробил. Ты облажался. Снова. Ты вечно обламываешься, когда дело доходит до чего-то настоящего, а не твоих спектаклей. Он надавил сильнее, чувствуя, как под пальцами что-то липкое и ядовитое шевелится, пытаясь уйти глубже. Аластор выгнулся, издав хриплый, захлёбывающийся звук. — Если бы не я, — продолжал Люцифер, вытягивая тонкую светящуюся нить энергии, от которой в воздухе запахло горелым мясом и кровью, — тебя бы не стало ещё тогда, в той заброшенной радиовышке. Ты бы истёк этой ядовитой росой, и никто, даже твоя драгоценная тень, не нашёл бы от тебя и пятна. Ты должен был исчезнуть. А теперь вот. Аластор слышал эти слова. Они доносились до него сквозь густую красную пелену боли, будто из-под толстого слоя воды. Глаза были плотно зажмурены, отчего на бледной коже веером расходились морщины. Зрачки под веками, должно быть, сузились до точек. Но его улыбка… Вернее, пародия на неё. Уголки губ, в крови и потрескавшиеся, всё ещё были неестественно приподняты. Сейчас это был не знак уверенности, а ужасный, непроизвольный оскал, гримаса, вмерзшая в мышечную память лица, которое забыло, как выражать что-либо, кроме этой маски. Оскал агонии. Люцифер видел это. Видел, как состояние Аластора не улучшается, а лишь колеблется на грани. Каждый извлечённый осколок ангельской силы, расползшейся за это время по всем энергетическим каналам, будто вырывал кусок жизни. Разговоры, упрёки — они были щитом для него самого, попыткой сохранить дистанцию, напомнить себе, кто перед ним. Но щит трещал. Он замолчал. Резко, на середине язвительной фразы. Брови сдвинулись, на лбу выступили капельки пота — не от усилия, а от концентрации. Он отпустил всё: злость, раздражение, претензии. Осталась только отчаянная решимость. Он пустил все силы на излечение. Его собственное сияние, тусклое и глубокое, как свет далёкой звезды, обволокло Аластора. Он уже не вытягивал яд по кусочкам. Он сканировал каждую клеточку, каждую нить демонической сущности, находя мельчайшие вкрапления чужеродного света и выжигая их точечно, с хирургической точностью, на которую был способен только тот, кто когда-то этот свет создавал. И вот, в самый разгар этой титанической работы, когда комната наполнилась гулом двух борющихся энергий, Люцифера пронзила острая, колющая мысль: «Он может умереть. Сейчас. У меня на руках». Эта мысль пришла не как логическое умозаключение, а как физическое ощущение — резкий укол стыда и чего-то большего, тревожного и невыносимого, прямо в грудь, рядом с его собственными незажившими ранами. Это было неправильно. Он не должен был так помогать. Не должен был тратить на это силы. Аластор лишь использует ситуацию, а потом выбросит его, как использованный инструмент. Он всегда так делает. Но мысль бросить его, остановиться сейчас тоже была невозможна. Она разбивалась о вид этого лица — бледного, искажённого гримасой, с чёрными слезами, стекающими из-под сомкнутых век. О вид этих стиснутых зубов в вечном оскале. Мысли Аластора не были мыслями в привычном смысле. Это был хаотичный вихрь ощущений, звуков и обрывков образов, пронзаемых одним постоянным, всепроникающим сигналом: Боль. Даже мыслить было тяжело. Каждая попытка собрать разрозненные части «я» в нечто целое была похожа на сбор радиоприёмника во время землетрясения. Детали выскальзывали, связи рвались. Мозг, тот острый холодный инструмент, которым он так гордился, теперь был просто перегруженным процессором, горящим в огне системной ошибки. Сквозь белый шум агонии и шипящую пелену в собственных ушах он улавливал голос. Глухой, далёкий, будто доносящийся из-под толстого слоя воды. Люцифер говорил что-то. Слова были не важны. Важен был тон — тот же, что и всегда: холодный, резкий, исполненный презрения. Но сейчас в этом тоне, в его вибрации, Аластор улавливал что-то ещё. Напряжение. Усилие. Это не был голос, наблюдающий за крушением. Это был голос, пытающийся удержать что-то от падения в бездну. Но это воспринималось фоном. Как помехи в эфире. Главной частотой была боль. Она прожигала его насквозь, от копчика до макушки, но эпицентром оставалась грудь. Там, где когда-то была рана, а теперь была дыра иного порядка. Не физическая. Энергетическая. Пустота, в которую засасывало всё: его силу, его волю, саму ткань его демонического бытия. Ангельский свет, который он так жаждал получить, оказался не топливом, а антиматерией для его сущности. Он не горел — он аннигилировал. И сквозь этот кошмар, ярче любой боли, пробивалась одна простая животная мысль. Не о власти. Не о мести. Не о сделках. «Я не хочу умирать». Она не была оформлена в слова. Это был чистый, необработанный инстинкт, вспышка панического, вселенского «нет», исходившего из самой сердцевины того, что когда-то было человеческой душой, а затем стало демонической сделкой. Не так. Не здесь. Не от этого. Это было унизительно. Нелепо. Он, Аластор, Радио-демон, вечный игрок, мастер интриг и сделок, — и вот его последняя, самая важная мысль была воплем испуганного щенка, затравленного собственным высокомерием. Он чувствовал, как его «я» рассыпается, как песок сквозь пальцы. Его легенда, его репутация, его страх, который он сеял, — всё это таяло, не оставляя после ничего, кроме этого примитивного, оголённого страха небытия. Он видел вспышки. Обрывки: ухмыляющееся лицо Вокса. Надменную улыбку Вассаго. Искажённое яростью лицо Адама. Они были тенями, призраками. Никакой угрозы в них не было. Настоящая угроза была здесь, внутри. И настоящее спасение… исходило от того самого источника, что причинял ему почти такую же боль, как и ангельский свет. От этих холодных рук, выжигающих яд. От этого голоса, который ругал его, но не останавливался. В какой-то момент сквозь пелену проступило лицо. Золотые глаза. В них не было ни жалости, ни злобы. Было что-то новое, непонятное. Что-то, что заставило его инстинктивно, из последних сил, зацепиться взглядом. В этом взгляде была реальность. Противоядие от распада. И тогда, в самом центре урагана боли и страха, мелькнула последняя, почти ироничная искра его прежнего «я»: «Вот оно. Край. И единственный, кто здесь со мной, — это… он. Какой скучный, предсказуемый финал». Но даже эта мысль утонула. Остался только взгляд. И тихий, невысказанный вопль каждой клетки его разваливающегося существа: «Не дай мне исчезнуть». И в этот миг, будто почувствовав сдвиг в энергии, колебание в воле целителя, Аластор открыл глаза. Красный свет в них был тусклым, затуманенным невыплаканными слезами и нечеловеческой болью. Они были огромными, полными немого вопроса и того остатка животного страха, что не покидал его с момента падения. Люцифер, не отрывая магического взора от работы своих рук, невольно поднял взгляд. Их глаза встретились. Никто не отвёл взгляд. В глазах Люцифера бушевала буря: ярость, стыд, непрошенная ответственность, та самая тревога, что грызла его изнутри. В глазах Аластора не было ничего, кроме боли и смутного, инстинктивного цепляния за этот взгляд, как за последний якорь в шторме небытия. И в этот миг, когда связь между их взорами казалась единственной нитью, удерживающей Аластора в реальности, случился срыв. Люцифер чувствовал это раньше, чем увидел. Под его пальцами, в самом сердце светящегося клубка ангельской заразы, что-то дёрнулось. Не сопротивление, а сбой. Как вывихнутый сустав в механизме. Оторванная им энергия, уже почти извлечённая, внезапно выскользнула из магических тисков и, словно живая, рванулась обратно, в тело, которое уже начало было заживать. Эффект был мгновенным и чудовищным. Аластор выгнулся на кровати, как от удара током. Его горло издало звук, в котором не было ничего человеческого, — нечто среднее между воплем и шипением лопнувшей высоковольтной линии. Это был крик самой плоти, предаваемой изнутри. Из широко раскрытых глаз, в которых отражались леденящий ужас и невыносимая боль, брызнули слёзы. Не от сентиментальности, а как физиологическая реакция организма на запредельные муки. Зрачки сузились до булавочных головок, а белки залила алая паутина лопнувших капилляров, сделав его взгляд диким, незрячим от агонии и невероятно, болезненно алым. Он захлёбывался, пытаясь вдохнуть, и, уставившись в лицо Люцифера этим кровавым, залитым слезами взглядом, еле выдавил из себя хрип, больше похожий на предсмертный: — Х-хв… а… ти… Это было не приказание. Не просьба. Это была капитуляция. Финальный белый флаг, выброшенный сознанием, которое больше не могло вмещать боль. Люцифер замер. Настоящий, полный ступор. Вся его холодная ярость, всё раздражение, весь расчёт — всё это разбилось об этот взгляд. Об этот звук. Он видел, как ломается что-то последнее в этом демоне, и понимал, что это его рук дело. Его ошибка, его промедление, его сила, вырвавшаяся из-под контроля. И это осознание пронзило его острее любого клинка. Замешательство длилось меньше секунды. Потом что-то в нём щёлкнуло. Треск льда, сковывавшего всё, кроме прагматизма. В глазах исчезла буря. Осталась только железная решимость. Он не мог допустить этого. Не сейчас. Не после всего. Его пальцы снова впились в грудь Аластора, но теперь движения были не просто сильными — они были неистовыми. Он уже не вытягивал яд. Он выдирал его, сжигал на месте, перекрывал энергетические каналы собственной силой, грубо и безжалостно заливая едва тлеющее пламя жизни Аластора холодным светом своего волеизъявления. Он работал молча, сжав губы в тонкую белую линию, игнорируя всё, кроме задачи: остановить распад. Собрать по крупицам то, что осталось. И когда последние, самые глубокие и едкие капли ангельской энергии были вытянуты и развеяны в небытие, в теле Аластора не осталось ничего, что могло бы его удерживать. Сознание, истончившееся до нити, оборвалось. Аластор просто обмяк. Полностью, без всякого напряжения, как тряпичная кукла. Голова безвольно откинулась на подушку, рука, которую он инстинктивно прижимал к груди, соскользнула и повисла с края кровати. Дыхание стало поверхностным, почти незаметным. Он отключился прямо под руками Люцифера, превратившись в бледное, безжизненное подобие себя — пустую оболочку, из которой наконец выскребли всю боль. Люцифер медленно выпрямился, его собственное дыхание срывалось. Он смотрел на результат своей работы. На то, что он удержал на этом свете. И тишина, наступившая после гула магии и предсмертного хрипа, была теперь оглушительной и полной единственного вопроса: что, чёрт побери, он только что сделал? И, что ещё важнее, — почему?

***

Луизиана, 1920-е. Конец августа. Воздух густой от жары, пыли и сладковато-гнилого запаха реки. Он был подростком. Высоким, нескладным, как прут, с костлявыми плечами, которые он постоянно втягивал, словно пытаясь скрыться от всего мира. В школе он был не учеником, а мишенью. Коридоры, пахнущие старым деревом, мелом и потом, казались ему бесконечными туннелями, где каждый шаг эхом отдавался в собственном сердце. Он слышал всё: — Смотри-ка, самородок явился. Папка-то твой где, а? На небесах, что ли, тоже поля пашет? — самодовольный крик высокого блондина, сына владельца лавки. — Молчи ты, он же услышит, — вторила ему Мэри-Энн, и её тонкий фальшивый смешок резал слух. — Слушай, твой костюм… это из мешка из-под картошки? Модно, ничего не скажешь. Он шёл, уставившись в трещины на потёртом полу. Его кожа тёплого оттенка тёмного мёда, казалось, горела под их взглядами. Безупречно чистая, но дешёвая рубашка и аккуратно залатанные брюки были ярлыком, который он не мог сорвать. А его речь, отточенная на спектаклях и книгах, звучала для них как вызов, как претензия на что-то, на что у «такого, как он» не было права. Самый жестокий удар был всегда тише: слово «безотцовщина», шипящее из-за угла, как змея. Оно означало не только отсутствие отца — оно лишало права на уважение, на место и на покой. Он научился не слышать. Научился строить внутри себя тихую ледяную крепость и жить в ней. Но даже крепости штурмуют. Дорога домой. Сегодня они поджидали его не у школы, а дальше, за углом старой полуразвалившейся конюшни, откуда пахло навозом и отчаянием. Трое. Их лица в памяти стёрлись, остались лишь силуэты, заслоняющие багровое вечернее солнце, и тяжёлый животный запах немытого тела и злобы. — Ну что, умник? — первый силуэт шагнул вперёд. — Где наши деньги? Слышал, тебе за чтение в эфире заплатили. У него не было денег. Всё, что заработал, он отдал матери. Он молчал, лишь сильнее прижимая к груди потрёпанный кожаный портфель. — Слышь, я с тобой говорю! — голос стал резче. Он попытался сделать шаг в сторону. Это было ошибкой. Первый удар, тупой и тяжёлый, пришёлся в солнечное сплетение. Воздух с хрипом вырвался из лёгких, мир поплыл. Второй — в бок, под рёбра. Острая жгучая боль. Он рухнул на колени, пыль взметнулась вокруг. Портал в другие миры выскользнул из ослабевших пальцев. — Держи его! — кто-то схватил его сзади, грубо выкручивая руку. Удары посыпались градом — не в лицо. Лицо можно было бы показать матери, а в тело, в спину, в ноги. Тупые методичные пинки тяжёлых рабочих ботинок. Не ярость, а ритуал. Так выбивают дурь. Так напоминают о месте. — Посмотри, что он с собой таскает! — кто-то поднял портфель. Он услышал звук, от которого внутри всё оборвалось. Ш-ш-ш-р-р-р-рх! Это рвали страницы. Это ломали переплёт. Это уничтожали его сокровища. Слёзы, горячие и невыносимые, хлынули из глаз, смешиваясь с пылью на щеках. Он не плакал от боли. Он плакал от того, что рвали его душу. — Оставь книги! — хрипло выдохнул он впервые, и его голос, такой уверенный в микрофоне, прозвучал тонко и жалко. В ответ — громкий смех и новый удар, на этот раз по пальцам, всё ещё вцепившимся в край портфеля. Хруст, белая вспышка боли. Он отдёрнул руку, сжавшись в комок. Потом они ушли, оставив его лежать в пыли среди клочков бумаги, нотных тетрадей и листов со стихами. Он лежал, всхлипывая, чувствуя, как по щеке течёт что-то тёплое и солёное — кровь из разбитой губы. Унижение было густым, липким, как эта самая пыль, въевшаяся в кожу. Он собрал обрывки, встал, и каждый шаг отдавался тупой болью в рёбрах. Он шёл домой, и мир вокруг казался выцветшим, беззвучным и безнадёжным. Но потом был дом. Небольшой, покосившийся, с крашеной в синий цвет верандой, которую мама подпирала кирпичом. В окне горел тусклый, но такой родной свет. И она. Она открыла дверь, ещё не видя его в темноте, и её лицо, обычно усталое после долгого дня шитья, озарилось привычной мягкой улыбкой. Улыбка замерла, сменившись тихим ужасом. — Mon Dieu... Mon cher, qu'est-ce qui t'est arrivé? Она не кричала. Не требовала объяснений. Она просто подошла — её тёплые сильные руки обняли его грязную дрожащую фигуру, не боясь испачкаться. И в этом объятии что-то надломилось. Он, не издавший ни звука под ударами, разрыдался, спрятав лицо в её простом хлопковом платье, пахнущем мылом и сушёной лавандой. — Chut, chut, mon petit. Всё хорошо. Ты дома. Она ввела его в кухню, усадила на стул. В комнате пахло ванилью из только что испечённого хлеба и её духами — дешёвыми, но такими родными. Она молча принесла таз с тёплой водой, опустила в него тряпицу, выжала. — Это будет холодно, cher, потерпи, — её голос был колыбельной. Она начала с его лица. Её пальцы, шершавые от иголок и ниток, были невероятно нежны. Она смывала пыль, кровь, следы слёз. Каждое прикосновение было вопросом: «Где болит? Покажи». И когда её тряпица коснулась рассечённой губы, он вздрогнул, и она тут же отдёрнула руку, заворковав: — Pardon, pardon, ma chérie… Промыв все ссадины, она взяла другую, сухую и мягкую тряпицу, и вытерла его лицо. Потом встала перед ним на колени, взяла его лицо в свои ладони и заставила посмотреть на себя. Её глаза, тёмные, как спелые оливки, были полны не жалости, а понимания — глубокого, древнего, горького. — Послушай меня, — сказала она, и её голос притих, стал серьёзным, почти суровым. — Эти люди… они как псы. Чуют страх. Чуют боль. Если ты покажешь им, что тебе больно, что ты боишься… они никогда не отстанут. Они будут возвращаться снова и снова, потому что будут знать, что могут тебя сломать. Она большими пальцами аккуратно вытерла последние, предательские капли с его ресниц. — Но если ты улыбнёшься… — и тут её собственное лицо преобразилось. Усталость исчезла, глаза засветились внутренним огнём. Её губы растянулись в широкую, ослепительную, непобедимую улыбку. Улыбку, которая могла осветить даже самую тёмную луизианскую ночь. — …они растеряются. Они не поймут. Улыбка — это твоя самая крепкая дверь, mon fils. Самая твёрдая стена. За этой улыбкой ты в безопасности. За ней они никогда не увидят твои слёзы. Никогда не узнают, что попали в самое сердце. Никогда. Она поцеловала его в лоб, долго и нежно, а потом снова крепко обняла, прижав его голову к своему плечу. Он слышал стук её сердца — ровный, спокойный, незыблемый. Её запах, её тепло, звук её голоса — это был единственный, непоколебимый закон во вселенной, полной хаоса. «Улыбайся, мой мальчик. Всегда улыбайся. Это твоя сила».

***

Луизиана, спустя пару лет. Он уже почти юноша, выше и угловатее. Школа и улица научили его быть тенью, скользить взглядом по земле. Но дом… дом должен был быть крепостью. И он им был. Пока не появился Он. Отчим. Белый, грузный, с руками, привыкшими к работе на верфи, и с глазами, которые по-разному смотрели на маму и на него. Родной отец — смутный образ из материнских редких рассказов, улыбка на потрёпанной фотографии — умер, когда ему не было и года. Мужчина вошёл в их жизнь с громким смехом, подарками и возможностями. Только благодаря ему, «уважаемому белому человеку», Аластора взяли в школу получше. Только благодаря его деньгам на столе перестали появляться одни бобы и картошка, а у матери появилось новое платье, в котором она кружилась, сияя. Аластор в тот день зашёл в дом тише, чем обычно. Из гостиной доносился смех — низкий, показной бас и серебристый, счастливый смех матери. Он замер в прихожей, слушая. Пахло дорогим табаком, которым тот щеголял, и духами, которые он подарил матери. Сердце сжалось от чего-то тёплого и колючего одновременно. Она была счастлива. По-настоящему. Её глаза горели, когда она смотрела на этого человека. — Дорогой, это ты? — окликнула мать. — Иди сюда, сынок! Он вошёл. Отчим сидел в кресле как король, мать — на подлокотнике. Его рука лежала у неё на талии. — Ну что, школяр? — он ухмыльнулся, и в его глазах Аластор прочёл то, чего мать не видела. Холодную, оценивающую насмешку. — Опять в своих книжках копался? — Да, сэр, — тихо ответил Аластор, опуская взгляд. — Хорошо, хорошо. Ум — великая вещь, — он отмахнулся, и его внимание снова переключилось на мать. Он что-то шепнул ей на ухо, и она засмеялась, слегка покраснев. Аластор ретировался в свою крошечную комнату — которую и комнатой-то назвать было трудно: скорее каморка, выдававшаяся его логовом. Всё было хорошо. Пока было хорошо. Потом мать ушла к соседке помочь с вышивкой. Дом затих. Аластор слышал, как в гостиной хлопнула пробка, затем — тяжёлые, неуверенные шаги по коридору. Дверь в его каморку распахнулась без стука. Мужчина стоял на пороге, заполняя собой весь проём. От него пахло теперь не дорогим табаком, а дешёвым виски и потом. Его лицо из добродушного растянулось в неприятную, пьяную гримасу. — Что, мышонок, в своей норке прячешься? — его голос был густым, липким. — Думаешь, раз ты читать умеешь, так уже лучше всех? Аластор молчал, отступая к стене. Его сердце забилось птицей в клетке. — Твоя мама… хорошая женщина, — он сделал шаг внутрь, дверь закрылась с тихим щелчком. — Работает не покладая рук. А ты… ты обуза. Дармоед. Её горб. — Я не… — начал было Аластор, но тяжёлая ладонь врезалась ему в щёку. Удар был оглушающим, унизительным. Он прижался к стене, в глазах потемнело. — Молчи, когда с тобой говорят! — пальцы впились в плечо Аластора, сжимая до хруста. — Ты думаешь, я не вижу, как ты на меня смотришь? Своими умными глазёнками? Я тебя насквозь вижу, щенок. Он толкнул его, и Аластор ударился затылком о полку. В ушах зазвенело. Отчим наклонился над ним, его дыхание, пропитанное алкогольными парами, обжигало лицо. — Она меня любит, понимаешь? — он говорил шёпотом, но каждый звук был как удар молотка. — А ты — пятно на её репутации. Грязное, нищее пятно. Я мог бы выгнать тебя на улицу. Или сдать в приют. Или… Его рука снова поднялась. Аластор зажмурился, но удара не последовало. Вместо этого грубые пальцы схватили его за подбородок, заставили поднять голову. — Но я добрый. Я терплю тебя. Потому что люблю её. И ты будешь терпеть. Будешь сидеть тихо. Будешь улыбаться ей в лицо. И ни слова. Ни полслова о том, что происходит здесь. Понял? Аластор, сквозь туман боли и страха, кивнул. — Если ты хоть раз ей намекнёшь… если она хоть на секунду перестанет смотреть на меня так… — его голос стал совсем тихим, ледяным, — …я убью её. Понял? Сначала её. Потом тебя. Мне ничего не будет. Я — влиятельный белый человек. А вы… — он презрительно щёлкнул пальцами перед самым носом Аластора, — …никто. Он отпустил его. Аластор сполз по стене на пол, сжавшись в комок, стараясь не дышать, чтобы не расплакаться. — Приведи себя в порядок, — бросил Майкл на выходе. — И улыбнись. Мама скоро вернётся. Дверь закрылась. Аластор сидел в темноте, прислушиваясь к удаляющимся шагам. Боль в щеке и плече пульсировала, но хуже была боль внутри. Глухая, тошная. Он понимал. Майкл был прав. Он — их благодетель. Кров, еда, крыша над головой, возможность учиться — всё это держалось на нём. И мама… мама светилась от счастья. Она любила его. Значит, это была цена. Его цена. За её счастье. За её безопасность. Он поднялся, подошёл к маленькому, треснувшему зеркалу, висевшему на стене. В тусклом свете он увидел своё отражение: испуганные глаза, красную ссадину на щеке, дрожащие губы. Он вспомнил урок матери. Улыбайся. Он попытался. Сначала получилась гримаса боли. Потом — оскал страха. Но он дышал глубже, сглатывал ком в горле, снова и снова тянул уголки губ вверх. И вот она — улыбка. Не та, что защищала от мира. Та, что скрывала ад внутри дома. Грустная. Натянутая. Но настоящая в своей жертвенности. Пока он будет улыбаться, мама будет счастлива. Пока он будет терпеть, с ней всё будет хорошо. Это был его долг. Его крест. «Пока он не трогает маму, всё хорошо», — прошептал он своему отражению, и улыбка на его лице стала чуть твёрже, чуть больше похожей на ту маску, которую он однажды наденет навсегда.

***

Люцифер приоткрыл дверь так, словно боялся разбудить кого-то внутри, хотя единственным обитателем комнаты был он сам — и его незваный гость. Полумрак встретил его густым бархатным молчанием. Он втянул голову в плечи, двинулся вперёд, и его собственные шаги по скрипучему паркету казались ему громом, предательским нарушением табу. Это были его покои, его крепость, но сейчас он чувствовал себя в них мародёром, ворующим у самого себя моменты тишины перед бурей. Свет был приглушён до неузнаваемости. Тяжёлые пыльные шторы из багрового бархата поглотили вечное багровое зарево Ада. Лишь на каминной полке догорали три свечи в старинном канделябре, отбрасывая на стены и потолок неверные, пляшущие тени. В этом колеблющемся свете знакомые очертания комнаты — массивный резной шкаф, высокое зеркало, готические стулья — теряли чёткость, становясь смутными декорациями к какому-то странному, тревожному сну. Сну, в который он не хотел погружаться, но уже не мог из него выйти. И в центре этой сюрреалистичной картины, на его собственной огромной кровати с балдахином, лежало оно. Последствие. Он спал. Глубоко, бездвижно, уже больше суток. После той финальной, мучительной процедуры, когда тело демона, не выдержав чудовищного напряжения, просто отключилось, оборвав нить сознания, Люцифер действовал на чистом автомате. Он молча завершил работу: стерилизовал, перевязал, убрал окровавленную ткань. Он не позвал никого. Остался с ним один на один, наедине с этим немым укором — результатом своего собственного, необъяснимого, импульсивного милосердия. При тусклом свете свечей он увидел: на месте кошмарного кратера зияла новая кожа. Длинный, причудливо извилистый шрам, будто молния, запечатлённая на пергаменте, пересекал грудину. Он был ещё розоватым, почти прозрачным, невероятно нежным и хрупким — не рубцом, а скорее намёком на него, обещанием заживления, которое мог сорвать любой неосторожный вздох. Люцифер, движимый остатками какого-то клинического педантизма, аккуратно перебинтовал грудь широкими полосами мягкой ткани. Потом поправил подушки, чтобы тому было легче дышать, и накрыл его тяжёлым тёплым покрывалом до самого подбородка, спрятав уязвимость под слоем шёлка и шерсти. И тогда он замер. Он стоял у изголовья, и его собственная тень, гигантская и неспокойная, металась на стене за спиной. Но сам он был неподвижен. Его взгляд, острый и всевидящий, был прикован к лицу на подушке. К бледной коже, к тёмным ресницам, отбрасывающим синеватые тени на скулы, к расслабленным, лишённым привычной горделивой ухмылки губам. В этой тишине и неподвижности был ступор глубже любого раздумья. Внутренний диалог, этот вечный язвительный спор с самим собой, затих, оставив после себя лишь оглушительную, звенящую пустоту. И из этой пустоты медленно всплыл единственный вопрос, простой и страшный: «Что я наделал?» И тут голоса в нём ожили, зашептав, зашипев, занозой впившись в виски. «Ты что, совсем рехнулся? Ты залатал его. Выпустил на волю. У него больше нет этого якоря боли, который тянул его ко дну. Его силы восстановятся. И первое, что он сделает, когда откроет глаза, — оценит новую конфигурацию игрового поля. А на этом поле есть слабое место. Отель. Чарли. Ты сам вручил ему отточенный нож и повернулся спиной. Сентиментальный идиот. Ты забыл, кто ты. Ты забыл, кто он». «Нет… Не сделает. Не сможет. В нём есть… должно быть что-то ещё. Осколок. Тот, что остался от человека. Он спрятан глубоко, под всеми этими слоями яда, страха и гордыни… но он есть». И память, коварная, подкинула доказательства. Всплыл образ: Аластор, застывший в дверях музыкальной гостиной, пока Люцифер, думая, что он один, наигрывал старый забытый мотив. На его лице не было ни насмешки, ни расчёта. Было любопытство. Чистое, почти детское. И что-то похожее на… узнавание. Другой образ: тот самый взгляд в зеркале его собственной агонии, когда в красных глазах не было ничего, кроме животного страха и мольбы. Не было манипуляции. Была нагота. И ещё: редчайшие мгновения, когда их словесные дуэли заканчивались неожиданно ничьей, и Аластор, думая, что за ним не наблюдают, позволял уголкам губ дрогнуть в чём-то, что было слишком усталым, чтобы быть ухмылкой. Это не было притворством. Притворство не оставляет таких морщинок у глаз, таких мимолётных отсветов чего-то настоящего в глубине зрачков. «Прекрасно. Значит, он не всегда монстр. Только в девяносто девяти процентах случаев. Мудак. Самовлюблённый манипулятивный эгоист, видящий в каждом живом существе пешку. И ты, король всего сущего ниже Рая, позволяешь этому… этому радио-шуму занимать твои мысли. Твоё время. Твою кровать». «Но отказаться… Сбросить его, как ненужный хлам… Я пробовал. Я так старался». И это была правда. Он пытался. О, как он пытался! Утонуть в депрессии, в этой удобной густой апатии, в белом шуме собственного отчаяния, который заглушал всё. Сжечь мосты. Превратить воспоминания о его навязчивом присутствии, о его колкой иронии, о той странной тягости, что возникла между ними, в пепел. И у него почти получилось. Он почти вычеркнул его из уравнения своего существования. Но потом тот пришёл. Притащил к его порогу своё умирающее, разлагающееся изнутри тело. И всем своим видом — каждым прерывистым хрипом, каждым судорожным вздохом, этим взглядом, полным тотального, недетского ужаса, — умолял. Без слов. Без сделок. Просто умолял. И как, скажите на милость, можно было отвернуться? Позволить этой яркой, ядовитой, невероятно живучей и безумно надоедливой искре погаснуть в муках? Здесь, у его ног? После всех их перепалок, после этой нелепой, вынужденной близости, после того как он, сам того не желая, впустил его слишком глубоко в свой собственный искореженный мир? Нет. Это было выше его сил. Ему нужно было разобраться. Но не с Аластором. С ним сейчас всё было ясно — он будет жить. Нужно было разобраться с собственным сердцем. Вернее, с тем, что от него осталось. С этими проклятыми, архаичными, смертельно опасными чувствами, которые всплывали, как утопленники, из глубин, которые он считал давно осушенными. Пусть они существуют. Он устал с ними бороться. Но они должны остаться здесь. В этой комнате. В этом колеблющемся свете свечей, в тишине, нарушаемой только тихим дыханием спящего. Они не имели права выйти за этот порог. Не могли стать частью того мира, где правил он, Люцифер Морнингстар, и где жила его дочь. Аластору в его будущем, в его реальности, места не было. Он должен был убедить себя в этом. Он был в этом убеждён. Или, по крайней мере, отчаянно пытался убедиться. С этой мыслью — тяжёлой, как свинцовый саван, но дававшей хоть какую-то, пусть и хрупкую, иллюзию контроля — Люцифер наконец оторвал взгляд. Он сделал это резко, будто отдирая пластырь. Развернулся и зашагал к двери, не оглядываясь. Его пальцы сжали холодную бронзу ручки. Но щелчок замка прозвучал не так окончательно, как он планировал. Люцифер уже сделал шаг в коридор, когда краем глаза уловил едва заметное движение в глубине комнаты. Он замер, рука всё ещё лежала на ручке, и медленно обернулся. Ресницы Аластора дрогнули. Слабая, почти призрачная дрожь, но в полной тишине и неподвижности она была словно всплеск на глади тёмного озера. Люцифер задержал дыхание. Нога сама собой шагнула назад, в комнату. Дверь закрылась снова. Аластор лежал неподвижно, его лицо всё так же было бледным и отстранённым. Но потом уголки его губ — те самые, что всегда были растянуты в уверенной ядовитой улыбке, — дёрнулись. Не в ухмылку. Это было что-то мелкое, нервное, непроизвольное. Спустя секунду всё его тело содрогнулось едва уловимой мелкой дрожью, будто от внутреннего холода. Дрожь пробежала от плеч к кончикам пальцев, сжатых в расслабленные кулаки на покрывале. И тогда из его полуоткрытых губ вырвался звук. Не стон. Шёпот. Слишком тихий, чтобы разобрать слова, но полный такой щемящей детской интонации, что у Люцифера похолодело внутри. Люцифер сделал ещё один неслышный шаг ближе, наклонясь. Его тень накрыла Аластора. — Не надо… — прошептал Аластор во сне, и его голос был тонким, надтреснутым, совершенно чужим. — Мама… я… это я виноват… Пожалуйста… Последнее слово сорвалось в тишину, полное беззвучного отчаяния. Затем губы сомкнулись, дрожь постепенно утихла, и на лице вновь застыло пустое спокойствие сна. Но в воздухе повисло услышанное. Слова, вырвавшиеся из самых потаённых, незащищённых глубин. Люцифер выпрямился. Он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел на спящего демона, но теперь его взгляд был иным. В нём не было ступорного недоумения. Было тяжёлое, неудобное знание. Снова. Снова он видел его таким — обнажённым, беззащитным, сломленным не физической болью, а каким-то старым глубоким горем, которое даже во сне не отпускало. Этот шёпот, это признание в вине, эта мольба, обращённая к давно умершей матери… «Ох, как бы он бесился, узнай, что я это видел, — пронеслось в голове Люцифера с горькой усмешкой. — Как бы яростно отнекивался, строил из себя циника, прятал бы это под тоннами сарказма и высокомерия…» Весь его образ, вся его тщательно выстроенная личина непобедимого Радио-демона рассыпалась в прах от этого одного ночного шёпота. И Люцифер, против своей воли, чувствовал, как что-то внутри него сжимается. Не жалость. Нечто более сложное и раздражающее. Признание того, что под всей этой мишурой ужаса и манипуляций скрывался… кто-то. Тот, кто до сих пор нёс в себе какого-то мальчика, умоляющего маму о прощении. Он не ушёл. Он отступил обратно к креслу у книжного шкафа и медленно опустился в него, не сводя глаз с кровати. Иллюзия контроля, которую давал уход, развеялась. Он не мог просто захлопнуть дверь и сделать вид, что ничего не было. Потому что теперь он знал. И это знание, это украденное видение чужой боли, снова приковало его к этому месту, к этому спящему демону, чьи тайны оказывались куда страшнее и человечнее, чем он мог предположить.

***

Как ты посмел?! — голос матери, обычно такой мягкий и певучий, резал воздух, как стекло. Парень, только что вернувшийся домой и счастливый из-за полученной подработки в эфире, замер в прихожей — сердце ушло в пятки. Он видел только её спину — напряжённую, дрожащую от ярости — и фигуру отчима, сидящего за кухонным столом с бутылкой. — Что он сделал тебе? Я видела синяки! Да не трогал я твоего шкета! — отчим, до этого мрачно молчавший, внезапно взорвался. Он резко поднялся, с такой силой ткнул рюмкой в стол, что тонкое стекло звонко лопнуло, а мутная жидкость брызнула во все стороны. — Этот бездельник, наверняка, в школе получает по заслугам! Не хочет учиться, вечно в облаках витает! Я здесь ни при чём! — Я же говорила тебе оставить его в покое! Я своими глазами видела, как ты в прошлый раз… Закрой свой рот, женщина! — его рёв заглушил все звуки. Аластор за стеной инстинктивно прижался к обоям, затаив дыхание. В ужасе он слышал тяжёлые быстрые шаги, глухой шлепок плоти по плоти и сдавленный болезненный всхлип матери. Это я! — орал отчим, и в его голосе зверела вся накопленная злоба. — Я, блять, дал вам крышу над головой! Еду на столе! Возможности! Без меня вы оба давно бы сгнили в трущобах или отправились на каторгу за воровство! Ты и твой ублюдок! За стеной послышался звук борьбы, рыдания матери, перемешанные с хриплыми ругательствами. И ещё один удар. Хруст. Крик, на этот раз полный настоящей боли. Тогда что-то внутри него щёлкнуло. Страх, холодный и парализующий, вдруг превратился в нечто острое и ясное. Он не думал. Он вошёл в кухню. Мать стояла на коленях, прижимая к лицу окровавленную губу, её прекрасные волосы были вырваны клоком. Отчим, тяжело дыша, нависал над ней, его рука была занесена для нового удара. Отпусти её! — голос прозвучал не его голосом. Он был тонким, пронзительным, но в нём не было и тени прежней робости. Он шагнул между ними, заслонив мать своим телом. — Это я виноват! Мама ничего не… не трогай её! Отчим медленно перевёл на него взгляд. Его глаза, налитые кровью и алкоголем, сузились. На губе дрогнула гримаса презрения. — Ах ты, щенок… Удар был страшным не силой, а унижением. Открытой ладонью, со всей дури, отчим ударил его по лицу. Аластор отлетел в сторону, ударившись виском о край стола. Мир поплыл, в ушах зазвенело. Он услышал отчаянный крик матери, увидел, как она рванулась к нему, но отчим грубо отшвырнул её обратно. — Я не должен был связываться с вами, — отчим говорил теперь тихо, с ледяной пьяной яростью, наступая на мать. — Ты обманула меня. Соблазнила, чтобы потом сесть мне на шею. Чтобы твой выродок мог примазываться к нормальным людям. Я больше не позволю… Он наклонился, чтобы схватить её за горло. И тут Аластор увидел. На краю кухонного стола, рядом с разбитой рюмкой, лежал длинный кухонный нож. Тот самый, которым мама сегодня утром чистила овощи. Лезвие тускло блестело в свете керосиновой лампы. Мысли не было. Был только инстинкт. Животный, неумолимый порыв защитить. Он схватил нож. Рука не дрогнула. Он сделал три быстрых коротких шага вперёд. И с силой, о которой сам не подозревал, вонзил лезвие отчиму в спину. Раз. Глухой звук, как удар по мокрому мешку. Два. Хруст чего-то маленького, хряща, может быть. Три. Отчим замер. Его широкие плечи дёрнулись. Он медленно, с удивлённым выражением лица, обернулся. Рот открылся, но вместо слов из него вырвался лишь пузырящийся булькающий звук. Он посмотрел на Аластора — не с ненавистью, а с каким-то тупым непониманием — и рухнул на пол, как подкошенный бык. Тишина. Оглушительная, всепоглощающая. Аластор стоял, всё ещё сжимая окровавленную рукоять ножа. Он смотрел на тело у своих ног, на тёмную быстро растекающуюся лужу на половицах. Всё его тело начало бить мелкой неконтролируемой дрожью. Зуб на зуб не попадал. В ушах гудело. Он сделал это. Он убил человека. — Сынок… Голос матери был беззвучным шёпотом. Он оторвал взгляд от трупа и посмотрел на неё. Она поднялась на ноги, её лицо было бледным как полотно, а на переднике, на руках, на щеке — бурые ужасающие брызги крови. Аластор сделал шаг к матери. Ноги не слушались, словно кто-то наполнил его кости тяжёлым мокрым песком. Каждый сантиметр вперёд давался усилием, будто он шёл не по знакомому кухонному полу, а против течения ледяной клейкой реки. Внутри всё сжалось в комок ледяного страха, но на лице мышцы сами собой потянулись вверх, создавая ту самую механическую улыбку — оружие и щит. Она дрожала на его губах, предательски выдавая внутреннюю бурю. А по щекам, игнорируя все попытки контроля, катились слёзы. Горячие, солёные, они смешивались с дорожной пылью на коже и вкусом крови из прикушенной губы. Он чувствовал их, как ожоги. — М-мама… — выдохнул он, и голос сорвался, стал тонким, пронзительным, совсем детским. Это был голос того мальчика, который когда-то бежал к ней, ушибля коленку, а не того, кто стоял сейчас с окровавленными руками. В уме пронеслось: «Она сейчас обнимет. Скажет, что всё хорошо. Всё будет как всегда». Мать повернулась. Не сразу. Медленно, как будто под водой. Её движение было плавным, почти элегантным, и от этого неестественным, пугающим. Она сделала шаг. Потом другой. Её тень упала на него, перекрывая свет керосиновой лампы. Она остановилась, не дойдя до него метра, прямо над телом. Её простая стоптанная туфля встала на окровавленную клетчатую ткань рубашки отчима, небрежно, как на пороге. В его голове, отчаянно цепляющейся за шаткие параметры нормальности, тут же развернулся знакомый спасительный сценарий. Она обнимет его. Её руки, пахнущие мылом и лавандой, крепко обхватят его дрожащие плечи. Она прижмёт его голову к своей груди, и он услышит спокойный ровный стук её сердца. Она будет гладить его по волосам, шепча что-то успокаивающее. «Всё кончено, mon cher. Теперь мы в безопасности. Я с тобой». Потом она возьмёт ткань, смоченную в тёплой воде, и вытрет с его лица слёзы, грязь, кровь — всё. А после… после она подойдёт к стене, где висит чёрная телефонная трубка. Её голос будет твёрдым, даже гордым, когда она скажет в мембрану: «Это я. Я убила своего мужа». Его сердце сжалось от предвкушения этой жертвы, от этой всепоглощающей святой любви, которая должна была вот-вот омыть его, очистить. Это был единственный логичный выход. Единственный способ остаться для неё её мальчиком. Но она не двинулась с места. Она стояла неподвижно, словно статуя, поставленная над могилой. Её взгляд, пустой и стеклянный, как у рыбы на прилавке, медленно пополз вниз, скользнул по бледному, искажённому удивлением лицу её мёртвого мужа. Затем, с леденящей душу, почти механической медлительностью, он пополз вверх, пока не остановился прямо на лице Аластора. Встретился с его взглядом. И он увидел. И осознал. Это было не лицо его матери. Черты — те же скульптурные скулы, тот же разрез глаз, те же губы. Но всё было перекошено. Кровь на её левой щеке не выглядела случайной. Она лежала ровной, почти симметричной полосой, будто ритуальный знак. Её губы, обычно такие мягкие и готовые к улыбке, были сжаты в тонкую, белую от напряжения ниточку. А глаза… В глазах, всегда бывших для него источником тепла и мудрости, бушевала чужая, абсолютно ледяная буря. Это была не просто злость. Это была бездна презрения, направленного прямо в него. Она надавила ногой. Не резко. С расстановкой. Словно проверяя почву. И под её каблуком раздался тот самый звук — отвратительный, влажный хруст-скрежет. Звук ломающихся рёбер, проламываемых в мягкую грудную клетку. Звук был настолько чётким, таким громким в звенящей тишине кухни, что Аластор вздрогнул всем телом, как от удара током. Его собственные рёбра болезненно сжались в ответ. В ноздри ударил ещё более резкий, сладковато-медный запах крови и раздавленных внутренностей. Ты убил его. Это был её голос. Тот же тембр, те же лёгкие хрипотцой нотки. Но интонация… Она была плоской. Монотонной. Как у диктора, зачитывающего погоду. В ней не было ни тепла, ни ужаса, ни даже осуждения. Просто факт. И этот звук, этот знакомый голос, произносящий эти слова таким тоном, проник прямо в мозг и заморозил его изнутри. Оцепенение сковало все мышцы. Он не мог пошевелиться, не мог отвести взгляд. Ты виноват во всём. Пальцы его правой руки, всё ещё судорожно сжимавшие рукоять ножа, внезапно онемели полностью. Мускулы расслабились против его воли. Нож выскользнул, ударился о пол лезвием, отскочил с тупым жирным звуком и замер в луже, уже начинавшей густеть. Звук заставил его моргнуть, разорвав на миг ледяной панцирь оцепенения. — Н-но я ведь защитил нас! — крик вырвался из его пересохшего горла, хриплый и надрывный. Его собственная улыбка в ответ на её ледяной взгляд стала ещё шире, растянулась до неестественных пределов, обнажив сжатые зубы. Это была гримаса, полная отчаянной пустой надежды. Он же знал её! Он знал, какая она на самом деле! Она должна понять! Должна увидеть в его поступке не убийство, а подвиг! — Я правда не хотел, мамочка… Я не хотел… — его голос снова сорвался на шёпот, полный мольбы. — Прости меня, пожалуйста… прости… Он не думал. Сознание, отбросившее логику, управлялось теперь чистыми инстинктами. Он рванулся вперёд, его ноги наконец подчинились. Окровавленная рука схватила её руку — она была холодной, липкой, скользкой. Их пальцы переплелись, смешав ещё тёплую кровь отчима с её холодным потом. Он впился взглядом в её глаза, лихорадочно ища в их глубине хоть искру, хоть отблеск того света, что согревал его всю жизнь. Хоть намёк на ту женщину, которая учила его улыбаться. Её взгляд медленно опустился на их соединённые окровавленные руки. Он задержался там на секунду, будто изучая некий интересный, но посторонний предмет. Потом так же медленно, неотвратимо поднялся обратно к его лицу. И в нём не было ничего. Ни любви, ни страха, ни отвращения, ни даже простого человеческого любопытства. Только пустота. И сквозь эту пустоту пробивался тот же ледяной, безличный гнев. Чем ты лучше него? Вопрос прозвучал тихо, почти ласково. Но он ударил Аластора с такой сокрушительной силой, что у того буквально подкосились ноги. Колени дрогнули, и он едва удержался на ногах, теперь уже практически повиснув на её руке, как марионетка на нитке. — Что? — он прошептал, и его собственный голос показался ему чужим. Он бил тебя. Ты убил его. Где разница, mon cher? — её губы дрогнули. Уголки медленно, почти томно поползли вверх. И на её лице расцвела улыбка. Та самая, сияющая, обезоруживающая улыбка, которую она подарила ему как оружие. Но сейчас это был её изуродованный двойник. Кошмарная гримаса, освещённая колеблющимся светом лампы. — Ты больше никогда не будешь человеком. Она подняла свободную руку. Движение было плавным, почти нежным. Она положила ладонь ему на щёку. Её кожа была холодной как мрамор. Прикосновение не несло ни утешения, ни осуждения. Оно было просто… фактом. — Мама… — его голос был теперь лишь хрипом, последней молитвой, выдавленной из пересохшего горла. В глазах стояли слёзы, но они уже не текли. Застыли. — Я… я больше никогда не… Она наклонилась к нему. Её губы почти коснулись его уха. И её шёпот, тёплый от дыхания, но ледяной по сути, проник прямо в мозг, в душу, в самое нутро, став клеймом, приговором, новой истиной его бытия: Ты монстр, mon cher. Всегда им был.

***

Аластор проснулся. Это не было пробуждением. Это было выдёргиванием. Из темноты сна, из ледяной хватки кошмара его сознание рванулось на поверхность с такой силой, что тело физически дёрнулось на кровати, а в груди вспыхнула острая жгучая боль. Он сел, задыхаясь, каждый вдох — хриплый, рвущийся из судорожно сжатых лёгких. Боль не уходила. Шрам. Свежий, нежный, розоватый шрам на груди ныл, пульсировал тупым разлитым огнём, будто эхо от хруста чужих рёбер из сна продолжало резонировать в его плоти. Это была не та острая агония ангельской раны. Это было что-то глубинное, мышечное, связывающее прошлое с настоящим в один болезненный узел. Он судорожно схватился ладонью за грудь, прямо над повязкой, как будто мог физически придавить, унять эту боль, это воспоминание, высеченное на коже. Другая рука впилась в волосы, сжала их в кулак у виска, пытаясь остановить бешеную карусель образов: кровь, улыбка матери, хруст костей, ледяной шёпот. «Не думай. Не сейчас. Дыши. Просто дыши», — командовал остаток рациональности, но тело не слушалось. Оно дрожало мелкой унизительной дрожью, покрытое холодным липким потом. В ноздрях стоял призрачный, но отчётливый запах — железа и лаванды, смешанные с пылью заброшенной комнаты. Он был здесь, в реальности, но якоря не было. Только боль, страх и всепоглощающее ощущение, что самая страшная правда о нём только что была произнесена вслух в его же собственных снах. И в этот момент, когда граница между кошмаром и явью была тоньше паутины, сбоку от него, из темноты, раздался тихий настороженный голос: — Аластор? Люцифер. Он не ушёл. Он уже не сидел в кресле — теперь в комнате возвышался смутный силуэт. Свечи давно догорели. В его голосе не было привычной язвительности или холодности. Было удивление. И что-то ещё… настороженная готовность. Аластор резко, почти птичьим движением, повернул к нему голову. Его глаза, всё ещё расширенные от ужаса, с трудом фокусировались в темноте. Он не видел выражения лица Люцифера, только смутные очертания. Но он видел движение. Люцифер медленно, очень осторожно, словно боясь спугнуть дикое раненое животное, протянул в его сторону руку. Не чтобы дотронуться. Пока нет. Это был жест вопроса. Жест проверки реальности. «Ты здесь? Ты в себе?» Всё замерло. Тишину разрывало лишь тяжёлое сбитое дыхание Аластора. Он смотрел на эту протянутую руку, на смутный силуэт в темноте, а в ушах всё ещё звучал призрачный шёпот: «Ты монстр. Всегда им был». И где-то в глубине, сквозь панику и боль, пробивалось новое жгучее осознание: он видел его. Снова. Видел его самым жалким, самым обнажённым образом. И не отвернулся.
119 Нравится 68 Отзывы 24 В сборник
Отзывы (5)