***
Артемон воздел руки к небу, отсчитал про себя — раз и два и — и сделал последний, оглушительный удар по тарелкам. Публика взорвалась. Это было самое лучшее в карьере музыканта — быть на сцене и ощущать дикую, необузданную любовь, прущую, как паровоз, льющуюся изо всех щелей и углов, сметающую на своем пути все, что плохо лежало, и подхватывающую-подхватывающую-подхватывающую на свои гребни каждого, кто оказывался поблизости, и загоняющую его в тупик, в самый дальний угол сердца, в самый светлый и потаенный угол души… Арлекин выкрикнул что-то в микрофон, снимая его со стойки — Артемон был слишком опьянен ощущениями, чтобы разобрать, что именно он сказал — и подозвал друзей одним широким махом руки. Какая-то неведомая сила подняла Артемона с его места и заставила его негнущиеся ноги вдруг перестать гудеть от напряжения, заставила голову прочиститься от шума и треска метронома в наушнике, заставила снова услышать тишину, — тишину в зале полном кричащих, свистящих и хлопающих людей — и он подошел к Арлекину, обнял его рукой за плечи, потом второй рукой обнял подошедшую справа Мальвину и, совершив последний, окончательно оглушивший его рывок, поклонился так, что шапка слетела с головы. Он бы упал, упал бы точно, если бы Арлекин в этот момент тоже не держал его за плечи, не заставлял какой-то своей первобытной жаждой жизни стоять на ногах — и Артемон устоял, и смог найти в себе силы поднять с пола шапку, и поклониться еще раз, и поцеловать в щеку улыбающуюся во все тридцать два Мальвину, и зайти за сцену, и… И упасть, опаленным до кости самой сырой, самой дикой на свете любовью. Дальше он мало что понимал: какие-то голоса, вспышки света, рев толпы перед сценой, и долгие, сладкие мгновенья забытья, когда голова все еще была блаженно пустой, а тело — блаженно легким, и он бы, наверное, начал засыпать, если бы это продлилось хоть немного дольше, но… Но он начал приходить в чувства. Ноги налились свинцом; в руках гудело так, будто он часа два или три без остановки колотил в барабаны — ах, да; голова наполнялась вязкой, тяжелой усталостью, и он ме-едленно приходил в сознание… — Ну что, ребята, молодцы, очень неплохо, — услышал он голос Дуремара откуда-то сверху. — А ты не лежи, вставай, вставай, простудишься… И его руки дернули Артемона за плечи, поднимая с пола, заставляя принять какое-то подобие вертикального положения. Дуремар был самым верным прихвостнем сеньора Карабаса, и если он ошивался сейчас за сценой, тараторя на все лады, значит, сам Карабас был недалеко… Артемон попытался сфокусировать на чем-нибудь взгляд. Ему долго не удавалось, — в глазах все расплывалось, как если бы он надел очки с толстенными линзами, а голова все тяжелела и тяжелела — однако, зацепившись взглядом за яркое пятно шутовского грима на лице Арлекина, он смог прогнать это ощущение частичной слепоты. Арлекин вообще весь был ярким пятном, особенно на концертах, — красно-синий, сине-черный, черно-красный — и Артемон так беззастенчиво и так упоенно любовался им, что должно было стать стыдно, совестно — но вопреки всему не становилось; вопреки всему хотелось только больше, хотелось вобрать в себя всю его яркость, весь его образ, весь эпатаж — и оставить только его, самого живого и искреннего приютского мальчишку на свете. Артемон, пытаясь удержать равновесие, привалился все к тому же черному ящику, на котором сидел парой часов ранее — и, по счастливой случайности, на том же ящике сейчас сидел и Арлекин, так что сначала своей спиной Артемон нечаянно задел его колено в нелепых просторных штанах с мотнёй — и только потом смог переложить бремя ответственности за собственный вес на ящик, скрипевший от натуги. Он вообще не был уверен, что смог бы подтянуться на руках и запрыгнуть на ящик, чтобы сесть рядом с другом, поэтому оставался так — стоял, прижавшись боком к его колену, и хватал ртом разреженный воздух за сценой, скорее пропуская мимо ушей, чем слушая замечания Дуремара. Дуремар в музыке не понимал ни-чер-та, но умело строил из себя Моцарта, подражая начальнику. Начальник из себя Моцарта не строил — он Моцартом был. Он лучше всех их вместе взятых слышал, лучше всех сочинял. Играл даже, наверное, лучше всех, хотя они никогда и не слышали, чтобы он играл что-то сложнее гамм; наверное, такова была цена за абсолютный слух — абсолютная невозможность играть при своих учениках и абсолютная занятость другими вещами. Они научились от своего сеньора почти всему, что знали; Карабас знатно вложился в их обучение — и не только деньгами. Поскольку ни в какую консерваторию их бы не взяли, он нанимал педагогов, но чаще — занимался с ними сам, ставя голос Арлекину и пальцы Пьеро. Артемона это обучение как-то обошло — наверное, потому что ударники в представлении сеньора Карабаса были теми, кто играл не на барабанной установке, а на литаврах, на маршевых барабанах, на ложках, на бубне, на… Ударник в его глазах был, короче говоря, универсальным солдатом. Какое-то время Карабас пытался сделать из него такого вот универсального солдата — и не сказать, что у него не получилось, просто… Просто это было лишним усилием, как иногда говорил Арлекин. Карабас не хотел тратить больше усилий, чем и так потратил. Он влил в них столько энергии и столько своего времени, чтобы сделать из Дель Арте этакое дитя порочной любви между академизмом и рок-н-роллом, что вливать еще больше было бы просто кощунственно. Впрочем, у Карабаса никогда не было собственных детей. Может, Дель Арте стала им заменой...? Артемон только в относительно взрослом возрасте узнал, как это называется: как оказалось, некоторые родители делали из своего старшего — или из своего единственного — ребенка свой личный проект успеха — заставляли его реализовывать мечты, которые не получилось реализовать у родителей, и добиваться целей, которых не добились родители. У Артемона не было родителей, но он на удивление понимал таких детей. Он тоже был таким. Все они — все четверо — были такими. … На него редко нападали подобные мысли после концертов. Если честно, мысли вообще редко на него нападали, — или, по крайней мере, он хорошо умел уворачиваться — но сегодня что-то… что-то было не так. И Дуремар как-то… слишком уж нервничал. — Как мы выступили-то? — улыбаясь от уха до уха, спросил у него Арлекин и стукнул ногой по ящику. — Не стучи, мальчик мой, — раздался вдруг суровый голос, и группа обратила свой взгляд на дверь в закулисье. Сеньор Карабас стоял в проходе во всем своем великолепии — трость, коричневый костюм-тройка, шуба на плечах, вычесанная и выглаженная до блеска борода… Артемону всегда сложно было угадывать его настроения, потому что усы и борода закрывали почти все лицо и скрадывали большую часть мимики, но что-то внутри него — какое-то собачье шестое чувство — заставляло его поджимать хвост. От Карабаса исходила какая-то… аура, присущая только таким людям, как он. Как будто он был великан, а не человек. Как будто он был самым великим композитором, ступившим своим начищенным ботинком на эту бренную землю. Как будто он знал, что его дети ни в чем не могут ему отказать. Карабас сделал несколько широких шагов, и Артемону показалось, что закуток за сценой содрогается. Инстинкт диктовал ему — сожмись, спрячься, упади на пол и закрой голову руками — но, с точки зрения когнитивного мышления, его, вполне себе взрослого человека неполных восемнадцати лет, не должно было пугать это все — и борода, и трость, и даже тяжелая поступь. И все же — пугало. И все же — хотелось закрыться, хотелось зажать уши руками, чтобы не слышать-не слышать-не слышать… Карабас подцепил тростью упавшую на пол шапку Артемона и, подкинув, поймал огромной рукой в черной перчатке. — Посредственно, — сказал он тихо, и можно было бы подумать, что за шумом и разговорами уходящих с концерта людей его не будет слышно, однако слышно было, и Артемон бы отдал все на свете, чтобы только оглохнуть на эти несколько минут встречи с их сеньором. Он знал, что оглохнуть не сможет. Знал, что даже отключиться от реальности на какое-то время, подумать об отвлеченных вещах — тоже не сможет. Все жалкие попытки закрыться от Карабаса, его зычного голоса и ядовитых замечаний рушились, как карточный домик, бились, как тонкое стекло очков. Карабас долго смотрел на шапку, зажатую в своей руке, а потом огляделся по сторонам, словно лев, выбирающий, которую из обездвиженных антилоп он сожерт первой, — и обратил свой взгляд к Пьеро. — Пьеро, — сказал он, и тот вздрогнул всем телом, напрягся — Артемон четко разглядел в этом движении порыв вскочить со своего места и встать по стойке смирно, прикладывая руку к виску. — Мальчик мой, ведь мы же говорили — твое prestissimo расстраивает меня. Прямо сказать, оно не получается у тебя совершенно, — Карабас хмыкнул в бороду, будто это было всего лишь дружеское шутливое замечание, над которым стоит посмеяться, — или, как делал иногда Арлекин, дать умнику подзатыльник — но смешно не было никому. Он загнал Пьеро в угол, заставил признать поражение — и тот складывал оружие, даже не пытаясь сопротивляться. — Да, сеньор, я прошу прощения, — сказал он на удивление отчетливо, хотя обычно, если и говорил, то делал это себе под нос. — Твое прощение мне не нужно, — мерно произнес Карабас и махнул рукой, отворачиваясь. — Можешь даже не вспоминать, что мы говорили об этом. Теперь… Мальвина, милая… Мальвина тоже вздрогнула — но она уже стояла на ногах, готовая, насколько это возможно, к любым его словам. Артемон подавил в себе идиотское желание метнуться к ней и закрыть собою, как сторожевой пес. — Твое верхнее ля тоже не вызывает восторга, — сказал их сеньор также тихо. — Я уж и не знаю, что бы мне сделать с этим верхним ля… может, выбить его у тебя из легких? — спросил он и тут же рассмеялся, можно сказать, добродушно — однако любой из них четверых, да еще Дуремара в придачу, знал, что этот смех был каким угодно, но уж точно не добродушным. — Я шучу, разумеется. Но, дорогая моя Мальвина, знай, что близок тот день, когда я сяду за рояль и вытяну из тебя это верхнее ля, чего бы мне это ни стоило. Ты меня поняла? — он посерьезнел в момент. — Да, сеньор, я поняла вас. Я буду стараться. — Не надо, не утруждайся, — он снова махнул рукой. — Раз уж публика не слышит, как ты мажешь мимо всех бемолей и диезов, то и это вряд ли услышит. Карабас повернулся к Арлекину и, сделав над собой какое-то странное усилие, на выдохе произнес: — Арлекин… Арлекин-Арлекин-Арлекин… — Да, сеньор? — отозвался тот, будто перед этим не происходило ничего такого и это был просто самый обычный мирный брифинг в офисе их лейбла. — Не перебивай старших, мальчик мой, — сказал Кабарас и постучал тростью по полу, раздумывая. — Твоя техника захромала в последнее время. Впрочем, других замечаний у меня нет — я рад, что хотя бы один из двух вокалистов в этом коллективе умеет попадать в ноты. На Артемона сеньор даже не посмотрел — так, только бросил ему его шапку, наглядно показывая, что он даже его замечаний не заслуживает; Карабас не собирался растрачивать свой абсолютный слух на какого-то там ударника, который играет себе под метроном на вшивой установочке и бед не знает. Артемон сжал шапку в руках со слабой мыслью о том, что ее надо будет постирать, как только они доберутся до дома. Постирать — а еще лучше сжечь. И так она сегодня по полу повалялась. Да и вообще.1. Абсолютный
8 марта 2026 г., 21:10
Примечания:
Заранее извиняюсь перед всеми музыкантами, я о музыке знаю очень мало и лишь постольку поскольку у меня родители музыканты, а сама я только на гитаре бренькаю немного
Пб открыта, так что если вдруг увидите ошибки — ткните
Как все начиналось?
Долгая история. Но Артемону некуда было торопиться — до начала концерта было еще целых десять минут.
Как-то так сложилось, что все они — все четверо: Мальвина, Пьеро, Арлекин и сам Артемон — оказались в одном детском доме. Выделили друг друга из моря других детей и подружились — подружились неразлучно, на всю жизнь. Так дружить умели только детдомовские дети и бродячие собаки — любить насмерть, до хрипа, до последнего вздоха; привязываться намертво, самой крепкой железной проволокой; жертвовать всем собою ради своих друзей.
Все вчетвером они любили музыку — а в детдоме было старенькое расстроенное пианино и пара гитар. Иногда они собирались в неиспользуемом теперь актовом зале и играли что-нибудь — играли и пели, пели и танцевали; скрашивали свое тусклое существование как могли. С каждам днем им удавалось все лучше и лучше, пусть под рукой и был только самоучитель по гитаре и какие-то скудные навыки, почерпнутые ими еще до того, как они попали в детдом. Прознав об их увлечении, воспитатели стали просить их выступать на всех детских празниках с простыми песенками — вскоре они обрели в стенах детдома огромных успех, им стали подражать младшие воспитанники. Администрация была в восторге.
К моменту, когда в их так называемой группе сложилось представление, кто за что отвечает, их отправили на первый конкурс.
Который они выиграли.
Тогда Артемон впервые узнал, что такое пьянящее счастье. Никогда в жизни он не пил ничего крепче виноградного сока, но в тот момент — в тот момент ему кружило голову так, словно он был пьян вдрызг, пьян в умат, пьян так, что во рту с трудом ворочался язык — и хотелось только прыгать и обнимать всех, до кого он мог дотянуться, и получать объятья в ответ, и вновь и вновь с благоговением поднимать глаза на таблицу результатов, и, и, и…
А потом случился второй конкурс, третий, за ними — четвертый. Артемон был нездорово зависим от чувства победы как от самых тяжелых наркотиков, и им вчетвером удавалось удовлетворять эту зависимость раз за разом.
И вот, бля. Доудовлетворялись.
Артемон сидел на огромном черном ящике за сценой, вертя в руках барабанные палочки, и наблюдал, как Арлекин пытается настроить гитару — зрелище бессмысленное и, откровенно говоря, жалкое. Шум здесь стоял такой, что тюнер воспринимал любые звуки, кроме, собственно говоря, звуков гитары. В конце концов Арлекин выругался сквозь зубы и бросил это занятие — наклонился, чуть ли не прижимая ухо к струнам, и принялся настраивать на слух.
Артемон, конечно, ничего в этом не понимал — он был ударником и по расхожему мнению не знал, как пишется слово «молоко», что с него взять? — но настраиваться на слух перед концертом было, наверное, не лучшей идеей. Сеньор Карабас разочаруется, если что-то пойдет не так. Он был… Музыкантом с большой буквы. Абсолютником. Он слышал все.
Из зала раздался свист и овации. Артемон спрыгнул с ящика, лихорадочно постукивая палочками друг о друга. В пальцах зарождались молнии. Бросив взгляд на Арлекина, он увидел, как тот взъерошивал свои и без того стоявшие дыбом волосы; в огненно-рыжих прядях трещало статическое электричество.
Пора было выходить на сцену.
Это всегда ощущалось, как самое искреннее, самое большое таинство в мире — в зале тушили свет, зрители затаивали дыхание, и на сцену один за другим выходили они. Не было больше Артемона, Мальвины, Пьеро и Арлекина, не было разодранных судьбою на части приютских детей, не было ночных репетиций и срывов — были только они. Они — и всепоглощающая, гробовая, мертвая тишина. Такая тишина, какая бывает только в космосе, в просторах вселенной, которую слышат только космонавты — а еще они.
Группа Дель Арте.
В темноте они выходили на сцену, оплетенные гирляндами из белых лампочек, их их силуэты оставляли за собой тонкие, через секунду исчещающие следы, как если бы это были просто выстроившиеся в цепь светляки. Они садились за свои инструменты, вставали к микрофонам. Они выжидали — выжидали долго, так долго, чтобы последние шорохи в зале стихли, чтобы смущенно присели даже мухи…
А потом они начинали играть.
И это тоже всегда было самоее откровенное, самое чистое и голое, самое сильное наслаждение в жизни — когда на сцену давали свет, и Артемон мог видеть дальше своих барабанных палочек, но добровольно отказывался от зрения, отказывался от того, чтобы смотреть дальше своей установки, отказывался от того, чтобы обнажать себя миру окончательно — пусть дальше и было, кажется, некуда.
И он знал, что то же чувствуют и другие — Пьеро, сидевший за своим черным лаковым пианино в своих черных лаковых туфлях, совершенно детских, школьных — и оттого только более им любимых; Мальвина, сидевшая рядом, на крышке пианино, и звеневшая голосом, струнами гитары, всей собою, в своем белом корсаже с голубыми осколками; Арлекин…
Арлекин, стоявший посередние сцены, терзающий струны своей синей в тигровую полоску электрогитары и срывающий голос в микрофон; Арлекин, играюче вьющий на пальцах искры статики; Арлекин, швыряющий молнии в зал, в публику, в беззащитных перед этой музыкой людей, в их раскрытые, ревущие, пылающие сердца.
Они выкладывались на полную — всегда, без исключений. Это было единственным возможным вариантом.