***
Форкс встретил Аву равнодушной и враждебной тишиной — так встречают случайного путника, чьё появление здесь не имеет ни малейшего значения. Автобус остановился с протяжным, усталым скрипом, его дверца распахнулась, и как только девушка ступила на мокрый асфальт, холодная, мутная вода из глубокой лужи окатила её с головы до ног. Мимо, даже не сбавляя скорости, пронеслась машина — водитель либо не заметил, либо его совершенно не волновало, что лужа может взметнуться и окатить одежду грязными брызгами. Ава вздрогнула, торопливо попыталась стряхнуть липкую слякоть с перепачканной штанины джинсов, суетливо отряхнула и пальто, хотя уже ясно осознавала, что приложенные усилия не исправят положения. Стылое месиво пропитало ткань, пробралось к коже, и та мгновенно отозвалась холодной россыпью мурашек. Сделав несколько шагов по направлению вперёд, она неуклюже врезалась в прохожего. — Совсем ослепла? — рявкнул незнакомец, резко останавливаясь и вонзая в неё озлобленный и колючий взгляд. — Смотри, куда прёшь, твою мать! — Извините… — пробормотала девушка, неосознанно отступая в сторону. — Что ты сказала? — Он дёрнулся вперёд, и воздух между ними вдруг стал плотным, как ядовитое облако, — повеяло дымом от истлевших сигарет и застоявшейся злостью. — Ничего. — Ава опустила взгляд, демонстративно разглядывая трещину в асфальте. — Вот и вали, — сплюнул он себе под ноги и растворился в сплошной пелене дождя. Дорога до нужного адреса будто растягивалась, теряя ощущение начала и конца. Небо нависало низко, свинцовым, тусклым полотном, словно сжимая пространство и приглушая любые звуки. Воздух был влажным и вязким, он обволакивал улицы, стирая их очертания и лишая их всякой живости — в таком пространстве даже собственное дыхание казалось неуместным. Редкие прохожие проходили мимо, не поднимая глаз, словно двигались по заранее заданной траектории. Их силуэты быстро растворялись в тесных, затемнённых переулках, не оставляя после себя ни звука, ни следа. Когда Ава наконец остановилась у нужного дома, она остановилась и огляделась вокруг. Клочок бумаги с адресом, который она всё это время сжимала в руке, размок от влаги, и чернила на нём расплылись. Внутри у неё тревожно сжалось. Дом предстал перед ней в плачевном и удручающем виде. Потемневшие брёвна казались увесистыми и насквозь отсыревшими, будто пропитались годами тяжести и забвения. Перекошенное крыльцо едва держалось, опасно пружиня под малейшим весом и поскрипывая так, словно готово уступить в любой момент. Краска на стенах облезла клочьями — там, где она ещё оставалась, топорщилась пузырями, как волдырь от возникшего ожога. Окна давно утратили прежний блеск и смотрели на улицу своими тусклыми, потухшими глазами, в которых отражалась только серая безнадёжность дня. Всё вокруг говорило о запустении, въевшимся в каждую деталь, и настойчиво напоминало о грядущих упрямых хлопотах — долгих, изнурительных и, возможно, безрезультатных. Это совсем не походило на начало новой жизни. Ава неторопливо обвела взглядом окрестности. На мгновение в сознание прокралось колкое сомнение: достанет ли у неё сил справиться с тем, что теперь многотонным грузом осело на хрупких плечах? Она застыла на месте. Ледяной приём, отчуждённая настороженность города, обветшалый дом — всё это разом наваливалось, но не могло поколебать её уверенность. Ноги будто укоренились во влажной земле. Отступать было решительно некуда. Значит, впереди оставался единственно возможный выход: шагнуть туда, где ещё не проступили ни ответы, ни очертания будущего, — навстречу неизвестности.***
Утро выдалось вялым и однообразным, с навязчивой предсказуемостью, похожей на тиканье старого будильника, который заводишь по привычке, заранее зная, что он всё равно подведёт. Небо стянуло плотным покровом облаков, и утренний свет стал каким-то безжизненным — ни просвета, ни малейшего намёка на солнце, скрытое где-то за глухой толщей тумана. Доктор Каллен, направляясь в больницу, уже мысленно перебирал график плановых операций, ожидая очередной длинный, ничем не примечательный день. Мысль о сверхурочной смене нависала в воздухе, как и предчувствие грозы, которая в итоге так и не нагрянет, но заставит каждого понервничать в душном предвкушении. Лифт на мгновение стал тихой пристанью, короткой передышкой между бесконечной вереницей беспробудных дней. Карлайл прикрыл веки, пытаясь поймать мимолётное дуновение покоя, но оно тут же рассеялось. Рядом с ним оказалась санитарка — сияющая, взбудораженная, с таким заразительным восторгом в глазах, что воздух вокруг, казалось, завибрировал. — Доктор… доктор, можно… ну пожалуйста, автограф? — выпалила она, протягивая блокнот дрожащими от волнения пальцами. Он отделался короткой шуткой, не глядя вывел подпись и сразу же выскользнул из лифта, едва створки разошлись, оставив за спиной звонкий, захлёбывающийся смех. Впереди тянулся шумный коридор — сплошное движение белых халатов, стремительных шагов, приглушённых голосов и въедливых запахов: спирта, лекарств, чужой боли. Карлайл мчался, погружённый в рутину, и не заметил человека перед собой за секунду до столкновения. Удар обрушился стремительно и неожиданно — время будто оступилось, сбилось с привычного ритма и застыло на месте. Бумаги взметнулись вверх, закружились в неторопливом, завораживающем танце и тотчас рассыпались по полу белоснежными, хаотично разбросанными лепестками. Воцарилась мёртвая, давящая тишина — настолько густая, что даже далёкие шаги будто замерли в растерянности. Тревожное безмолвие нарушали лишь мягкое шуршание опадающих страниц и частое, сбивчивое, перепуганное дыхание. Первое, что привлекло его внимание, — руки. Тонкие, изящные, бесспорно женские. Он стремительно опустился на колени, так и не успев разглядеть её лица, — незнакомка тотчас последовала его примеру. Их пальцы проворно заскользили по полу, торопливо собирая разлетевшиеся листы. Когда Карлайл протянул девушке очередную аккуратную стопку бумаг, их руки невольно встретились. И этого мимолётного, едва ощутимого касания оказалось достаточно, чтобы у него перехватило дыхание. — Стоит быть осторожнее, — произнёс он, и собственный голос прозвучал на октаву ниже обычного и слегка напряжённо. — Простите… — Её звучание разлилось мягким, обволакивающим бризом, чуть тронутым смущением внезапной неловкости. — Я не смотрела по сторонам. Он попытался разрядить повисшее напряжение лёгкой, нарочито небрежной шуткой — заметил, что так отчаянно спешить способен разве что пациент, опаздывающий на собственные роды. Затем бережно протянул ей аккуратно сложенные документы. Незнакомка неспешно подняла голову. И мир рассыпался на оглушительные осколки. Сначала Карлайл не понял, что именно пригвоздило его к месту, лишив привычной ясности и дара речи. Лишь мгновение спустя пришло осознание: её черты — мимолётная мимика, нечитаемое выражение, этот лёгкий наклон головы — и эти глаза. Проклятые глаза. В них болезненно отозвалось нечто знакомое, давно похороненное, но так и не отпустившее. Они воскрешали в нём образ утраченной любви — будто прошлое, погребённое в самых потаённых глубинах сердца, внезапно выпорхнуло наружу, расправив гротескные, обманчиво-живые крылья. То, что сотни лет назад разучилось болеть, внезапно болезненно сжалось, сорвалось с привычной высоты и стремительно рухнуло в ледяную, бездонную, чернильную пропасть, где не было ни дна, ни спасительной надежды. Мир на одно короткое мгновение окаменел. Все звуки вокруг растворились, вытесненные гулкой, отчётливой пульсацией где-то в затылке. Он осознал это не сразу — с запоздалым, испуганным изумлением, — что не дышит. Воздух не проникал в лёгкие, не отзывался в груди, совсем как в ту роковую ночь. В ту самую ночь, когда тьма подступила вплотную, впилась в него острыми, беспощадными когтями, а мир захлебнулся глухими, кровавыми, тонущими в агонии криками. Из глубин памяти поднялся тяжёлый запах сырой земли. Он комом встал поперёк горла, сдавил дыхание, и Карлайл почти ощутил его на языке — терпкий, горьковатый, с приторной нотой разложения, будто сам лежал ничком в холодной грязи, придавленный к ней всем своим существом. Где-то рядом тогда звучали голоса. Они накатывали снова и снова, пока окончательно не утратили смысл, превратившись в бессвязное, зловещее бормотание — словно кто-то шептал над самым ухом свои дьявольские откровения, не позволяя разобрать ни единого слова. Это состояние было ему знакомо. Мучительно, до боли знакомо. И потому он вдруг осознал, что уже целую вечность — или, по крайней мере, ему так казалось, — существует без единого вдоха, будто малейший глоток воздуха мог рассеять это зыбкое, хрупкое наваждение. Незнакомка скользнула по нему быстрым, отстранённым взглядом — так смотрят на случайного прохожего, чья тень лишь на миг пересекла дорогу и тут же растворилась в толпе. Этот равнодушный взгляд стал последним порывом ветра, окончательно низвергнувшим его с небес обратно на землю. «Эсми…» — имя сорвалось с губ беззвучно, едва различимым отголоском, и Карлайл позволил воспоминанию постепенно осесть в сознании — точно хрупкой бабочке, коснувшейся прохладного стекла. Перед ним возникло не возвращение, но лишь призрачное эхо некогда утраченного. Иллюзия. Отзвук. Обманчивое совпадение. Значит, это была не она — и, в сущности, могла ли быть? И всё же… её глаза. Они притягивали и завораживали. Они неудержимо притягивали, завораживали, лишали способности отвести взгляд. Они напоминали озеро в тот краткий миг, когда ветер внезапно стихает, рябь бесследно исчезает, и взору открывается бездонная, тревожащая глубина. В них теплился свет, словно отражённый от далёких недостижимых звёзд, мерцающий изнутри, исполненный внутреннего, гипнотического магнетизма. Он глядел так пристально и жадно, пытаясь удержать этот образ, не позволить ему рассеяться, исчезнуть — как исчезало всё, к чему он осмеливался привязаться за свою долгую, неистощимую жизнь. И мир вокруг — шумный, спешащий, быстротечный — растворился, отступил, потерял всякое значение, оставив лишь это лицо и этот пронизывающий взгляд. Если бы он всё ещё был способен плакать, горячие и очищающие слёзы хлынули бы из его глаз. Но эта способность угасла давно, стёртая, как нечто излишне человеческое. Вечность лишила его права на простые, примитивные эмоции — скорбь, раскаяние, сострадание. Ему осталось лишь чувствовать. Чувствовать бездну. Чувствовать боль, лишённую освобождения. И бессилие, которое стало неизбежной ценой за дар, оказавшийся проклятием. — Вам больно? — Девушка, явно смущённая и растерянная, всматривалась в его лицо с трогательной внимательностью, будто пыталась различить в нём нечто скрытое от первого взгляда. В её голосе сквозила искренняя забота — такая неподдельная, что у него кольнуло в груди. Доктор замер на короткое, едва уловимое мгновение. Затем уголки его губ дрогнули в призрачной улыбке — слабом подобии той искренней, человеческой теплоты, что некогда была ему доступна, но с течением бессмертных лет растворилась, оставив лишь бледную тень. — Вы… всегда так эффектно врываетесь в жизнь персонала? — снова спросила незнакомка, приподнимая бровь. В её голосе прозвучала лёгкая ирония, похожая на кокетство. — Или мне сегодня особенно повезло? — Знаете, — Карлайл ответил с задумчивой усмешкой, и собственная интонация показалась ему неловкой и чужеродной, — обычно моё появление сопровождается куда меньшим количеством катастроф. Он вручил ей последний лист. Она выпрямилась, и лёгкий кивок головы указал верное направление. — Что ж, раз уж так вышло… — Она вздохнула — глубоко, с каким-то обречённым смирением. — Не согласитесь проводить меня до стойки регистрации? — Разумеется, — Карлайл чуть наклонил голову, его голос зазвучал ниже, бархатистее, чем следовало бы. — Для меня это будет удовольствием. Незнакомка невольно замерла на мгновение, поймав его взгляд. Щёки тут же вспыхнули алым румянцем — Ава поспешно опустила глаза. Украдкой снова взглянула на него из-под ресниц, пытаясь уловить в его выражении хоть какую-то подсказку — но вместо этого лишь сильнее растерялась. Его взгляд был слишком пристальным, слишком глубоким, и она никак не могла понять, почему он смотрит на неё именно так… с какой-то странной, испуганной нежностью. — Спасибо, — выдохнула Ава, нервно поправляя прядь волос за ухо. — Я… то есть… я правда признательна. — Мне приятно это слышать, — произнёс он. — Однако я крайне ограничен во времени. Правда спешу, мисс…? Она повернула голову, бросив на него быстрый, оценивающий взгляд из-под тёмных ресниц. — Ава Мур. Я здесь новенькая. Только закончила медколледж и вот… — она махнула рукой, словно представляя всю эту нелепую ситуацию. — Потрясающе провалила первое впечатление. — Отнюдь, — Карлайл приподнял бровь. — Если это провал, мисс Мур, то мне остаётся лишь гадать, насколько ослепительным станет ваш триумф. Прошу прощения за налёт. В её глазах промелькнуло удивление — и, может быть, удовольствие. Они смягчились. — Не уверена, что вам стоит видеть подобный «триумф». — Можете не сомневаться, — вежливо улыбнулся Карлайл, и в его голосе прозвучала та серьёзность, которую он не планировал вкладывать в эти слова, — я был свидетелем многого. Однако что-то подсказывает мне, что подобного ещё не встречал. Девушка хмыкнула, и они продолжили путь на дружеской ноте, в лёгком молчании. — Кстати, рада знакомству, доктор… — протянула она, давая ему закончить фразу. — Карлайл Каллен. Хотя в этих коридорах меня называют куда менее официально. Просто Карлайл. — Надеюсь, я не доставлю вам неудобств. — Время покажет, — спокойно ответил он, и улыбка не сходила с его лица, хотя глаза уже предвещали нечто совсем иное. — Ну что ж, — засмеялась она, стараясь снять напряжение, — я уверена, что новые перемены обязательно принесут что-то хорошее. — «Хорошее» — понятие относительное, мисс Мур, — протянул Карлайл. — «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет». Ава не до конца понимала, почему эти слова задели её так глубоко — ведь это была всего лишь цитата из Апокалипсиса, всего лишь странная, неуместная шутка. Но в голове сами собой вспыхнули образы: Страшный суд, конец времён, рождение нового мира из пепла старого. По спине пробежал холодок, однако вместо паники она лишь на секунду замялась, а затем неуверенно протянула руку вперёд. — Не уверена, что до конца понимаю, о чём вы, но… раз уж познакомились, давайте сделаем это по всем правилам. Рукопожатие должно было стать коротким и формальным. Но таковым оно не стало. Её ладонь обожгла его даже сквозь ледяной холод его прикосновения. Время вновь оступилось, во второй раз за это невероятное утро сбившись с привычного хода, — но теперь уже окончательно. Мгновение растянулось, превратившись в томительную, беспредельную паузу. Карлайл ощущал каждую линию её кожи, каждый едва уловимый изгиб изящной кисти. Его взгляд невольно задержался на её лице, и в тёмной, выразительной глубине её глаз он уловил тот же отблеск — узнавание. То самое странное, внезапное, пугающее притяжение. Он не хотел отпускать её руку. Дикая, необузданная мысль пронеслась в сознании: притянуть её ближе, почувствовать этот жар всем своим существом, запечатать внезапный порыв, сделать его началом чего-то долгого и необратимого. В ней было столько света, столько нерастраченной жизни, что его тянуло к ней, как к далёкому мерцающему огоньку в кромешной тьме. Он не сразу сумел взять себя в руки, но всё же, следуя правилам приличия, нехотя выпустил её ладонь из своей. Воздух между ними словно уплотнился, наэлектризовался невысказанными словами, искрящимися от необузданности в внезапности происходящего. «Rara est concordia formae atque pudicitiae». «Красота и целомудрие редко соседствуют друг с другом», — молнией пронеслось у него в сознании. Но в ней — в этом пронизывающем взгляде, в этом волнующем безмолвии — удивительным образом сочеталось и то, и другое. И даже больше. Безмолвное обещание. Карлайл медленно выдохнул — хотя не нуждался в дыхании. Мир вокруг, со всеми его запахами, звуками и безмерной спешкой, хлынул на него новой волной. Уже изменившийся. Уже никогда не возвращаясь к прежнему.***
Он вернулся домой глубоко за полночь, когда город давно погрузился в тяжёлый, беспокойный сон. Осторожно сбросил с плеч промокшее от ночной сырости пальто и повесил его на ветхий, позеленевший от времени крюк у двери. Дом, в котором он жил, хранил историю в каждой вещи. Не задерживаясь, он направился в главный зал — обширное сводчатое помещение, где полутьма мягко обволакивала очертания предметов, а редкие отблески огня скользили по поверхности картин. Лики, запечатлённые на портретах, взирали из глубины холстов с невозмутимой отрешённостью — немые хранители давно угасших жизней, забытых трагедий, безвозвратно утраченных судеб. Остановившись среди них, хозяин дома инертно оглядел предметы вокруг: стекло витрин слабо отражало полыхающие в камине языки пламени, а лица на антикварных полотнах, казалось, следили за ним из темноты с печальной внимательностью. Карлайл подошёл к окну и резким, нетерпеливым движением задёрнул шторы, будто хотел отгородиться не только от ночи, но и от всего мира, оставшегося по ту сторону стекла. У дальней стены высился тяжеловесный ореховый шкаф со стеклянными створками, за которыми покоились пластинки — небольшая, но превосходная коллекция, собранная не по случаю, а по необходимости. Он отворил дверцу и рассеянно провёл пальцами по корешкам плотных картонных конвертов. Каждый был знаком ему до мелочей, до малейшего изъяна — как знакомы поля и заломы страниц в книгах, перечитанных десятки раз. Проигрыватель на низком столике у камина выглядел архаично: массивный аппарат с литым диском, ламповым предусилителем и длинным металлическим тонармом, на конце которого поблёскивала старая головка с алмазной иглой. Подобные устройства создавались в ту эпоху, когда инженерия ещё обладала достоинством неторопливости, а сама музыка требовала не мгновенного нажатия кнопки, а изящества и аккуратности: извлечь пластинку из конверта, проверить её на свет, провести бархатной щёткой вдоль канавок, стряхивая осевшую пыль. Некоторое время он перебирал пластинки, словно подбирал не запись, а тональность собственного состояния. На краткий миг рука задержалась на Бахе. Чуть дальше лежал винил с концертами Вивальди — «Времена года», где скрипичные пассажи вспыхивали и гасли, как блики солнца в пасмурный день. Но сегодня эти гармонии казались ему слишком светлыми. Он осторожно извлёк другой конверт — с гравированной типографской надписью «Ричард Вагнер». Оркестровая запись прелюдии из оперы «Тристан и Изольда». Короткий луч лампы скользнул по пластинке, и тончайшие канавки на мгновение вспыхнули тусклым серебром в свете огня. Игла коснулась первой дорожки. На несколько секунд зал заполнило лишь потрескивание винила. А затем первая фраза прелюдии разлилась в воздухе томительной волной, полной невыразимой тоски. В ней было что-то такое, что заставило Карлайла на мгновение закрыть глаза — будто сама музыка коснулась той раны, которую он так безнадёжно пытался заставить молчать. Он неторопливо опустился в кресло у камина, где лениво догорал огонь — поленья тлели, пламя изгибалось и потрескивало. Давным-давно, когда гроза неистово хлестала лондонскую деревушку, он возвращался с церковной службы. Тогда, среди ярких вспышек молний и рёва потоков воды, он заметил её — юную девушку, не старше шестнадцати, которая с трудом пыталась подняться. Каждый раз, когда она опиралась на ногу, лицо её искажалось от нестерпимой боли. Спеша домой сквозь бурю, она растянула лодыжку и теперь, промокшая до нитки, беспомощно сидела на скользких камнях. Но в её взгляде, несмотря на страдание, читалось удивительное упрямство — даже в этом несчастье она не желала сдаваться. Он замер. Несколько бесконечных мгновений стоял под хлёсткими струями дождя, чувствуя, как ледяная вода скользит по лицу, струится по телу, пропитывая и отягощая каждую складку одежды. Книга в его руках налилась тяжестью, но он и не подумал выпустить её. Затем Карлайл склонился к девушке, бережно положил Священное Писание на мокрый камень и встретил её взгляд. В то мгновение весь мир перестал существовать. Ни раскаты грома, ни неистовый дождь, ни священные обеты — ничто больше не имело значения. Потому что в её глазах замерла целая вселенная: хрупкая, беззащитная, ослепительно живая. И его сердце — горячее, помнившее, каково это, биться, — вдруг едва справлялось со своей главной обязанностью. Она была ещё совсем ребёнком — он заметил это в мягкости черт, в растерянности, в проскользнувшем доверии, которое она пыталась скрыть за слабой, неловкой улыбкой. И, глядя на неё, Карлайл вдруг ощутил, как привычные слова исчезают из памяти, как всё, во что он так долго верил, вдруг становится ненастоящим и далёким. Когда он заглянул в её глаза — он потерял нечто большее, чем спокойствие. Большее, чем рассудок. Большее, чем свою прежнюю жизнь. Он потерял себя. Он провёл рукой по лицу и с изнурённой обречённостью сомкнул веки, пока перед внутренним взором снова плясало пламя. Память отказывалась умирать и теперь, озверев от долгого молчания, вырывалась наружу с удвоенной силой. Прошли годы — слишком много лет, чтобы оправдывать муку, и слишком мало, чтобы рана действительно перестала зудеть. Он пытался заслонить её временем, заглушить работой, размыть в дальних странствиях, утопить в бессонных ночах и непрерывной череде лиц. Но всё это оказалось лишь трухлявой насыпью над могилой, из которой прошлое упрямо восставало вновь и вновь, отвергая саму мысль о том, что его можно предать земле. У большинства людей есть место возвращения — последняя пристань, куда они приходят, когда тяжесть воспоминаний становится невыносимой. Там, среди монотонных рядов надгробий с высеченными именами, воцаряется особая, умиротворённая тишина. Люди приносят свежие цветы и бережно укладывают их у подножия камня. Кто-то зажигает свечу, прикрывая дрожащий огонёк ладонью от ветра, будто оберегает последнее, что ещё способно осветить последний путь. Кто-то очищает могилу от сухих листьев и сорной травы, совершая этот скромный труд как акт поздней заботы. И всегда находятся те, кто, склоняясь над холодной плитой, прикасается к граниту, надеясь уловить сквозь него эхо ушедшего, и шепчет обыкновенные, лишённые всякой риторики слова — обращённые к имени, высеченному в камне. Даже у тех, чьи тела преданы огню, остаётся место разлуки: урна в нише колумбария, прах под сенью взрослого древа или пепел, развеянный над широкими водами реки. Тогда люди выходят к берегу, замирают в созерцательной тишине и произносят слова прощания, доверяя ветру унести их вслед за пеплом — туда, где заканчивается человеческая речь и начинается молчание вечности. Он был лишён даже этого. Ни тела, чтобы предать земле, ни могилы, к которой можно было бы склониться, ни урны, ни надгробия — ни единого материального следа, к которому можно было бы возвратиться, чтобы возложить цветы или преклонить голову в скорбной молитве. Мир, как выяснилось, продолжал своё течение с безмятежной невозмутимостью, как если бы отсутствие одного человека не стоило и остановки — даже если этот человек когда-то был для него всем, чем только может быть наполнена жизнь. И всё же то чувство, зародившееся в тот грозовой день, никуда не исчезло. Не истлело, не превратилось в тусклый призрак воспоминания. Оно продолжало существовать — затаившись в глубинах существа, пережидая внутреннюю зиму, — чтобы однажды вновь подняться и сжать сердце с такой силой, будто сама судьба, устав от его бегства, наконец сомкнула на нём свои невидимые, но неумолимые тиски. Мысли путались, спотыкались друг о друга, и в этой мутной темноте настоящее вдруг начинало расползаться, впуская внутрь обрывки: запах сырой земли, ослепительный всполох молнии, чьи-то крики — всё смешивалось, ломалось, искажалось, и он уже не различал, где заканчивается память и начинается этот проклятый, безостановочно повторяющийся день. В душе поднималась буря — там, где страсть, вина, нежность и горечь сталкивались, разбивались и снова поднимались друг против друга, как волны во время шторма. И в этом вихре не было ни спасения, ни тишины, ни даже права на забвение. Перед внутренним взором неизменно оставалось лишь одно — одно-единственное лицо. Её лицо. И как бы он ни смыкал веки, как бы ни пытался укрыться от собственных мыслей, перед ним вновь и вновь возникала только она.