«Не спите! Макбет зарезал сон!»
«Макбет», У. Шекспир
«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода».
Евангелие от Иоанна, глава 12 стих 24
У меня почти не было возможностей переварить пережитое и дать улечься эмоциям. Днём меня поглощают государственные обязанности, но ночью, когда я остаюсь совсем один, воспоминания начинают накапливаться словно копошащиеся тараканы. В снах, где мне, не главе государства, а смертному телу из плоти и костей, должно быть позволено беззаботно утонуть, я начинаю слышать мучительные звуки...не жужжание вертолётов, не крики матерей и не пропагандистские песни коммунистов. Они такие живые, что я сомневаюсь, могу ли я вообще назвать их звуками; они набухают, застывают, превращаются в картины, порой движущиеся. И я продал бы все медные рудники лишь бы не видеть этого, лишь бы забыть. Мои подчинённые-лизоблюды могут втайне думать, что я страдаю от чувства вины, в то время как я не испытываю ни малейшей вины или робости. Сейчас мой единственный судья и слушатель — я сам. Это не то же самое, что выступать перед массами, где можно лгать, соблазнять или манипулировать. Это требует предельной честности, которая вызывает у меня недоверие. Именно с помощью стратегий и махинаций я вернул процветание и единство Чили. Но я не вижу других путей, кроме как выяснить, что вплетено в мою безмятежную темноту. Тогда я засну. Первым делом я слышу, как пульсируют артерии, в которых бурлит клейкая кровь. Это из-за виски? Десятилетия, проведённые в армии, лишили меня тяги к алкоголю и любым другим излишествам. Самоотречение — вот чему я научился в казармах. Но в великолепной Ла Монеде всё роскошно и экстравагантно: люстры, диваны, мраморные колонны...всё, чего нет в казармах. Они окружают меня, принуждают, умоляют, кричат на меня, заставляя чувствовать себя самым незначительным предметом в комнате. В каком-то смысле меня это вполне устраивает. В своих снах я принуждаю, умоляю и безудержно хохочу, что доводит всю сцену до исступления. «Безоговорочная капитуляция!» Я слышу, как я безудержно кричу: «Никаких переговоров! Безоговорочная капитуляция!». В моем горле появляется сладковатый привкус крови, который всё усиливается и заполняет носоглотку. Дикий крик становится резким и пронзительным, почти как женский голос. В конце концов, я не могу сказать, кто кричит — я или какая-то грязная ведьма, преисполненная крайней ненависти. Я абсолютно точно не единственный, кто видит подобные сны! Несомненно, я обладаю высшей властью, это та сила, которая льстит моему самолюбию днём и покидает ночью. Остальные, неужели они не боятся ночи? Солнечный свет награждает нас высшей славой, но когда они снимают униформу, разве они не видят обнажённую кожу и плоть, как у любого нищего на улице? Это бесит меня, как песчинка в глазу, иголка в рубашке и червяк в тарелке, но ночь всё равно наступает, принося с собой ненужные иллюзии. Вот почему я вижу тебя, постаревшего и уставшего, с опухшими и ввалившимися глазами, совсем не того человека, которого я помню. Ты приветствуешь меня: «Как поживаете, генерал?» Было бы абсурдом отвечать мертвецу, поэтому молчание — самый подходящий ответ.***
…Энергичный и ослепительный, привлекающий всеобщее внимание, таким я впервые увидел тебя, молодого сенатора в 1948 году. Забавно, как всё изменилось, даже в моих снах ты печален и увядаешь, не говоря уже о том, что на самом деле тебя пожирают черви в твоём гробу, в то время как я наслаждаюсь верховной властью. Образы увядшего тебя и жизнерадостного тебя сменяют друг друга и в конце концов сливаются в неясную смесь, подобную той, что показывает плохо работающий телевизор. — Лейтенант, вы их вообще знаете? — спрашиваешь ты голосом, исполненным беспокойства. — Кого? Ты смотришь на меня с недоверием: — Заключённых, я говорю о ваших заключённых, лейтенант Пиночет. — Нет, сеньор. Моя обязанность здесь — администрировать и контролировать, а не заводить друзей, — я отвожу глаза, мне не по себе от твоего пристального взгляда. — Почему вы спрашиваете? — Потому что я хорошо их знаю, и я один из них! Они не преступники по рождению, они не преступники даже сейчас. Сопротивление угнетению — благородное дело, а жить спокойно с хомутом на шее — трусость! — Не нужно читать мне проповедей, сеньор, — прерываю я череду громких слов. — Я не отвечаю на вопросы морального характера. Я солдат. — А я, лейтенант, педиатр. Видите ли, в этом наше различие: вы убиваете, а я лечу. …Так странно, что я до сих пор помню всё это. Это было тридцать лет назад в угольной зоне в Лоте, где я служил начальником концентрационного лагеря для коммунистов, и ты позвонил и попросил о встрече. Меня тогда позабавил набор громких слов: пролетариат, прибавочная стоимость, ход истории, условия жизни… На самом деле, что ты знал об условиях жизни? Ты, говоривший красноречиво и ведущий себя элегантно, с этими твоими грациозными жестами и манерой держать себя с достоинством. Ты родился с входным билетом в Ла-Монеду как один из Альенде, и всё же утверждал, что представляешь народ. Тебе хоть когда-нибудь приходилось проходить через что-то где не помогли бы твои прекрасные проповеди? Ты хоть когда-нибудь в жизни испытывал конкретную, неизбывную боль от лишений? Чудовищная бедность не нуждается в красивых словах; у неё большой желудок по имени жадность. Она без колебаний пожирает нравственность, страсть и решительность, и от этого нет лекарства, доктор Альенде. Она никого не щадит; пока она цепляется за тебя, выхода нет. Разве ты не видишь? Мы так безнадёжно больны, от волос до кончиков пальцев на ногах, что больше не ищем лекарств. Мы подпитываем бедность процветанием, пока она не разрастается, разрастается, разрастается, как огромный гнойник! И гнойник разрастается и заражает, пока не сделает всех невосприимчивыми. Это не болезнь, доктор, это называется экономикой!***
С кем я спорю? Иногда я забываю, что ты умер несколько лет назад. Может, поэтому я так взволнован? Ты был ангелом, чистым, исполненным благих намерений, смелым и страстным! Ты взмахнул своими огромными неуклюжими крыльями в этом холодном, равнодушном дворце, и теперь здесь повсюду разбросаны белоснежные перья, как раз там, где я лежу, где обедаю, где ставлю свою драгоценную подпись на государственных документах. Я не раз видел, как ты не мог пройти в дверях из-за своего изящного, но непрактичного аксессуара. Не говоря уже о том, какой дискомфорт доставляли мне перья из этих крыльев. Теперь, когда ты наконец-то разлагаешься в своей каменной могиле, от разбросанных тобой перьев невозможно избавиться; всякий раз, когда я думаю, что они все вычищены, их становится только больше, и мне хочется чихнуть. Если бы я пожелал, я мог бы чихнуть так сильно, что вся страна содрогнулась бы от объёма моих лёгких, но я всё равно буду терпеть твоё маленькое озорное наследие. Это и есть твоё последнее сопротивление, не так ли? Как чертовски жалко. И всё же я вижу тебя, стоящего за моей дверью, с дырой во лбу и зловещим блеском разбитых очков. На тебе рубашка и пальто, испачканные кровью и пеплом, твоё постаревшее, усталое лицо и пара крыльев, пропитанных запёкшейся кровью… Я смотрю на тебя, а ты смотришь на меня. В твоих глазах нет ни малейшего огонька мести; мягкость их выражения поначалу приводит меня в ярость. Но на следующую ночь ты приходишь снова, и взор твой столь же нежен и мягок, как и всегда. О, как болит голова! Нелепая, нелепейшая ночь! Почему эта ночь всегда вызывает в моей памяти воспоминания о всяком вздоре? Рубашки, промокшие от холодного пота, кислый, подсохший хлеб, финиковая пальма возле Ла Монеды… Что за ночь, какой ужас! Смерть мне не чужда, и в этом-то и заключается проблема; иногда смерть приходит ко мне, но потом тихо и беспричинно уходит, оставляя меня в безжалостной жизни, с этими грязными перьями, как мясника на птицеферме. Завтрашний день, и следующий, и следующий за следующим дни ползут всё в том же жалком темпе… Я не испытываю к тебе ненависти. Да и с чего бы? Если бы я ненавидел тебя, я мог бы сделать из тебя труса, вместо того чтобы позволить тебе так легко покончить с собой. Знаешь что? Если бы ты смог пережить своё президентство, ты остался бы в истории Чили презренным неудачником, неспособным президентом, который вверг страну в хаос. Ненависть — удел неудачников. Но я выждал, я атаковал и я победил, как это делал каждый каудильо на этом жестоком и прекрасном континенте. Я искореняю и устраняю таких как ты. Слабаков. Романтическую шваль. Но я не ненавижу тебя. Из нас двоих именно ты имел право ненавидеть. Но, что удивительно, ты даже не упомянул моего имени в своём заключительном маленьком кукольном спектакле. Я так и не услышал, как ты произносишь: «Аугусто Пиночет Угарте, Иуда!», как осуждаешь меня. Неужели само моё имя вызывало у тебя такое отвращение? Ты предпочёл использовать однообразные и унылые заменители: уголовное преступление, трусость, государственная измена. Я благодарен тебе за доброту, но не забудь и о другом словосочетании — Чили и его судьба. Если социализму суждено было прийти в Чили, почему мне не суждено восторжествовать над тобой? По ночам меня преследуют кошмары, но днём я по-прежнему живу с гордо поднятой головой. Я живу и буду жить долго, завтра, и послезавтра, пока жизнь не превратится в пожизненное заключение. …Всё расплывается, даже потолок над моей головой. Мне больше не нужно намеренно отвлекаться от снедающих душу воспоминаний. Твой силуэт исчезает, выцветая, как кирпичная стена моей первой комнаты в общежитии Военной академии. В комнате внезапно темнеет, звуки начинают стихать, и ты снова появляешься, на этот раз в образе сенатора в расцвете сил, в облике которого никто бы не разглядел предзнаменование смерти сквозь жизненную энергию: тогда казалось, ты всегда останешься таким. — Почему ты всегда в тёмных очках, генерал? — Чтобы защититься от солнца, доктор. — Даже ночью? — Особенно ночью. — Тогда почему ты дрожишь, генерал? — Потому что я стар, доктор. — Почему ты плачешь, генерал? — Потому что я требую, чтобы мне вернули сон, доктор. Я закрываю глаза и чувствую, как чья-то рука вытирает слёзы с моих глаз в полной тишине и темноте. Я слышу твой голос, решительный, как всегда: — Ты заснёшь, генерал, и больше не проснёшься.