Ne cherche pas l’âme des hommes dans le vase du divin

R
В процессе
6
Фэндом:
Размер:
планируется Миди, написано 28 страниц, 10 935 слов, 4 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

Два "любовных" жеста

Настройки
Зима 1863 года в Париже была сырой и бледной, как старый акварельный рисунок, забытый на чердаке. В Лицее Бонапарта на стенах уже висели гипсовые бюсты не только римских императоров, но и современных французских академиков: строгие, скучные, предсказуемые в своём величии. Однако воздух в классе литературы, где преподавал старый романтик месье Дюпон, не желавший сдаваться под натиском парнасского холодка, всегда был иным. Здесь ещё дозволялось говорить о «чувстве». Именно на одном из таких уроков месье Дюпон, человек с клочковатой бородкой и горящими глазами фанатика, объявил: – Господа! Мы достаточно долго разбирали структуру александрийского стиха, как часовщики механизм. Но поэзия это не только механизм. Это дух, захваченный в сети слов. Ваше домашнее задание: написать стихотворение. О любви. Да-да, вы не ослышались! – Он поднял палец, пресекая начинающийся ропот. – О любви, как вы её понимаете или не понимаете. Но чтобы в ней была искра. Не бойтесь быть банальными, бойтесь быть безжизненными. В классе пронёсся сдержанный вздох. Для большинства это была пустая формальность, повод блеснуть заученными штампами о розах и вздохах. Но для Поля Верлена, сидевшего у окна и смотревшего на капли, ползущие по стеклу, это был вызов иной природы. За два с лишним года его одержимость Артюром Рембо перебродила, как молодое вино, став чем-то сложным, горьким и составляющим основу его внутренней жизни. Он уже публиковался в маленьких журналах, его стихи всё ещё осторожные, но уже с явной, особенной нотой грубоватой нежности, начинали находить своих ценителей. И все они, эти стихи, были о «Нём». О Демоне, о Чужеземце, о Северном ветре. Он научился шифровать свою страсть так, что она становилась универсальной, но для посвящённого ослепительно конкретной. И вот теперь ему предлагали сделать это публично, под видом учебного задания. Сердце его упало и тут же взлетело от опасного восторга. Это будет его выстрел. Его последняя, отчаянная попытка достучаться не через насмешки или демонстративное равнодушие, а через самое сокровенное, через поэзию. И если Рембо поймёт, то… Тогда что? Поль сам не знал. Но он должен был это сделать. Ночью он не спал. Чёрные шторы были задёрнуты, на столе горела свеча, оплывая восковыми слезами. Он написал не одно, а несколько стихотворений. И выбрал то, где не было ни одного намёка на пол. Только пейзаж, только состояние его измученной от любви души. «Лунный свет, что душу ранит, Тихий свет, струящийся в окно… Всё вокруг молчит и тает, Сердце ноет, так темно. В этом свете тень высокая, Резкий контур на стене. Не моя, но так мне знакомая В этой поздней тишине. И душа вся нараспашку, Под холодным лучом пьяна, Словно ждёт в ночной ромашке Не цветка, а самого дна. Любить — так до полной проруби, До последней дрожи в руках. Молча слушать, как воют губы, В этих синих, чужих снегах.» Это была не любовь к женщине. Это была любовь-провал, любовь-мороз, любовь к тому, кто является тенью на стене, «не моей, но знакомой». Это было признание в тоске по тому, кто всегда отвергал, и в готовности утонуть в этом отвержении. Он подписал работу просто: «Поль В.». На уроке, когда месье Дюпон начал зачитывать некоторые работы анонимно, атмосфера была лениво-снисходительной. Сына фабриканта высмеяли за «алмазы её слёз». Чей-то сонет о весне вызвал зевки. И вот учитель взял в руки новый листок, помолчал, и начал читать верленовские строки. Его голос, обычно резкий, смягчился, стал задумчивым. Когда он закончил, в классе повисла тишина. Не насмешливая, а ошеломлённая. – Вот, – сказал месье Дюпон, снимая очки. – Вот это чувство, пропущенное через призму восприятия. Не описание, а само состояние. Холод, одиночество, жажда саморазрушения во имя… чего? Автор не говорит. Он заставляет чувствовать. Это… живое. Очень личное и оттого универсальное. Браво, кто бы это ни был. Все глаза невольно обратились к Верлену. Он сидел, опустив взгляд на сцепленные пальцы, чувствуя, как по его спине бегут мурашки от стыда, от гордости, от страшного ожидания. Он украдкой, краем глаза, посмотрел на Рембо. Тот сидел на своём месте, откинувшись на спинку стула. Его лицо было каменной маской. Ни тени удивления, ни усмешки. Затем, медленно, с преувеличенной небрежностью, он поднял руку и… надел свою старую, поношенную фетровую шляпу. Прямо в классе. Это был акт неслыханного неуважения к учителю, к уроку, к происходящему. Месье Дюпон аж поперхнулся от негодования. – Месье Рембо! Немедленно снимите этот головной убор! Вы что, в трактире?! Рембо не спеша снял шляпу, положил её на колени, но взгляд его, тяжёлый и невидящий, был устремлён в пространство. Урок продолжился в смущённом гуле, но Поль уже ничего не слышал. Он понял жест. Это был плевок в его стихи, в его откровенность, в саму его попытку достучаться. Когда звонок прозвенел и все задвигались, Поль, движимый последней, отчаянной надеждой, прорвался сквозь толпу и сел на только что освободившееся место рядом с Артюром, который собирал книги. – Ну что? – тихо, срывающимся голосом спросил Поль. – Ты понял? Скажи, что ты понял. Рембо закончил собираться, взглянул на него. В его глазах не было ни злости, ни тепла. Была лишь усталая, беспощадная ясность. – Понял, – пробурчал он, не повышая тона, но каждое слово падало, как камень. – Понял, что уши вянут от такой слащавой банальности. «Лунный свет, что душу ранит»… Боже мой, Верлен. Если ты станезшь поэтом, это будет конец французской литературы. Ей и так несладко. Не добивай её окончательно своими… чувствительными соплями. Он встал, взвалил ранец на плечо и пошёл к выходу, не оглядываясь. Его шляпа, брошенная небрежно на парту, казалась последним, презрительным аккордом. Поль остался сидеть. Вокруг него кипела жизнь, смеялись, хлопали дверьми. Но внутри него что-то оборвалось. Не обида, не злость и уж наверняка не боль влюблённого мальчишки. Оборвалась последняя нить, связывающая его с тем, кем он был – с Полем Верленом, лицеистом, пытающимся завоевать внимание недоступного гения. В этой тишине после удара родилось нечто иное. Он медленно поднялся. Подошёл к парте, где лежала шляпа Рембо. Взял её. Фетр был грубым, потёртым на полях, пахнущим дешёвым табаком и дождём. Он не бросил её, не сжёг. Он просто держал в руках, как артефакт чужого, абсолютного неприятия. В этот миг умер Верлен, пытавшийся добиться любви. Родился Верлен-поэт. Поэт, рождённый из несогласия, из бунтарской жилки, которая всегда в нём дремала, но теперь была разбужена плевком. Если его чувство это «сопли», то он сделает из этих соплей алмаз. Если его поэзия конец литературе, то он станет этим концом, этим крахом, из руин которого, может быть, родится что-то новое. Он вышел из класса, крепко сжимая в руке чужую шляпу. Его лицо было спокойно. Впервые за долгие годы абсолютно спокойно. Путь был выбран. Не к Рембо, а вопреки ему. *** Годы пронеслись, как листы календаря под осенним ветром. Поль Верлен, как и предсказывал его старый учитель, стал Голосом. Но не тем, о котором мечтал месье Дюпон. Его поэзия, сначала встреченная насмешками, постепенно завоевала Париж, а затем и мир. Она была именно такой, какой её высмеял Рембо – пронзительно-чувственной, нарочито несовершенной, построенной на полутонах, намёках и диссонансах. Он писал о бедности, о вине, о грехе, о грубой нежности к тем, кого общество отвергало. Его личная жизнь стала таким же скандалом, как и его стихи: нищета, скитания, тюрьма, богемный хаос и вечные, мучительные отношения, в которых он всегда искал то отражение того первого, всепоглощающего и отвергнутого чувства. Он стал классиком ещё при жизни, окружённый поклонниками, но внутренне всё тем же одиноким мальчиком, пишущим стихи для того, кто их не читает. Артюр Рембо, напротив, исчез с поэтического горизонта так же резко, как и появился. После нескольких лет огненного, разрушительного творчества, перевернувшего всё с ног на голову, он оборвал связь с литературой, как обрывают гнойный нарыв. Он уехал из Франции, скитался по свету: был торговцем, наёмным рабочим, исследователем в Африке. В конце концов он осел, найдя странное успокоение в профессии переводчика. Он переводил с десятка языков: технические тексты, договоры, иногда, по особому заказу, классиков. У него был талант к языкам почти мистический. Но был один автор, которого он категорически отказывался переводить и даже читать – Поль Верлен. Когда его спрашивали почему, он отмахивался, бормоча что-то о «сантиментальной чепухе» или просто менял тему. Это было его личное табу, последний бастион, за стенами которого пряталось нечто, чего он не желал касаться даже мысленно. Они так больше никогда и не встретились. Верлен следил за слухами о Рембо изредка, с горькой усмешкой. Рембо, вероятно, видел имя Верлена в газетах, но газеты он читал редко. Их пути разошлись навсегда. Верлен умер в январе 1896 года, в бедности, хотя и знаменитым. Его похороны скромны, но на них пришла вся литературная Франция. Через несколько недель после похорон, в сырой, промозглый день, когда кладбище Батиньоль было практически пусто, к его могиле подошёл пожилой, сухощавый мужчина в строгом, но немодном костюме. Это был Артюр Рембо. Он выглядел старше своих лет, его лицо было изрезано морщинами и загаром чужих стран. Он долго стоял молча, глядя на простой камень. Никаких чувств на его лице прочесть было невозможно. Затем он совершил два жеста. Первый: он снял шляпу – дорогую, добротную, совсем не похожую на ту, лицейскую. И поклонился... Как противнику, как равному, как тому, кто выстоял и доказал свою правоту не словами, а всей своей жизнью и творчеством. Второй жест: он положил к подножию камня небольшую, потрёпанную тетрадь в кожаной обложке. Это были переводы. Переводы сонетов Шекспира, сделанные им самим. И на последней странице, его твёрдым, безошибочным почерком было написано: «Твои "сопли" оказались прочнее бронзы. Моё пророчество не сбылось. Ты не убил французскую литературу, ты дал ей новое дыхание. Я этого не понял тогда. Я ненавидел в тебе то, чего боялся в себе – эту нагую потребность любить и быть сломленным любовью. Я бежал от этого на край света. Ты остался и превратил это в искусство. Проиграл нашу дуэль я. Вот мои переводы. Не твоих стихов, я до сих пор не могу их читать... Но лучшего, что я сделал. В знак уважения. От того, кто так и не стал поэтом, потому что слишком боялся быть человеком. Прощай, Поль. Надеюсь, в следующей жизни мы сможем сблизиться должным образом. – А.Р.» Он не плакал. Постоял ещё минуту, снова надел шляпу и ушёл той же ровной, быстрой походкой, что и сорок лет назад, хлопнув дверью лицейского класса. Никто не видел его визита. Никто не нашёл тетради, её, вероятно, унёс ветер или забрал сторож, не разобравшись. Но шляпа… Шляпа, которую Поль Верлен так и не вернул тому осенним днём 1863 года, сохранилась. Она лежала в его архивах, среди черновиков и писем. После смерти поэта её, снабдив соответствующей табличкой, выставили в музее Верлена. Легенда гласила: «Шляпа Артюра Рембо, подаренная им Полю Верлену в знак их сложной и глубокой связи». Экскурсоводы с придыханием рассказывали посетителям о трагической дружбе, о любви, о мучительном вдохновении. Люди смотрели на этот потрёпанный фетр и видели романтическую историю, историю страсти, преданности, поэтической одержимости. Они проецировали на неё свои мечты о великой, запретной любви, освящённой гением. Никто не видел в ней того, чем она была на самом деле: белого флага, выброшенного слишком поздно. Не знака любви, а знака капитуляции одного непризнанного гения перед другим. Люди видели то, что хотели видеть – красивый миф. А истина, как и положено истине о великих, осталась лежать между строк их стихов и в молчании двух могил, разделённых не только океаном, но и всей пропастью невысказанного при жизни. И, возможно, это и было самым правильным финалом. Ведь поэзия тоже своего рода перевод. Перевод смятения души на язык, доступный другим. И как любой перевод, она – предательство оригинала. Но предательство, без которого мы никогда не услышали бы самого голоса. Шляпа в витрине была таким переводом – красивым, неточным и бесконечно трогательным. А подлинник так и остался там, в пыльном классе лицея Бонапарта, между двумя юношами, один из которых только что произнёс смертный приговор, а другой впервые почувствовал в себе силу его отменить всей своей будущей, яркой и несчастной жизнью.
Примечания:
Отзывы (1)