Потерянных не ждут.
Печальных не хотят.
Такие не живут —
Их топят, как котят.
t.A.T.u — Люди-инвалиды
Панихиду по папе служить не стали. Лёше с Полиной на всё наплевать, а я решил, что папа бы этого не хотел. Он как-то упомянул, что после Афгана не верит ни в кого и ни во что. Маму, однако, он хоронил по православным обычаям — то ли из уважения к её вере, то ли просто подкрепляя легенду о несчастном случае. Самоубийц в церкви не отпевают, вообще-то. Пока я договаривался насчёт похорон папы, заодно навестил и маму: прибрал могилу, положил цветы, помянул её сам и оставил угощение другим. Папы нет больше, так пусть хотя бы случайный бомж посмотрит на молодую красивую женщину в овальном портрете, возьмёт стопку с надгробия и хлебнёт водки в память об Ирине Розановой. Мелкий порошащий снежок покалывал лицо и таял, едва коснувшись земли. Я давно бросил курить, но по дороге с кладбища купил в ларьке пачку «Кента» и зажигалку. Шёл, бродил себе с сигареткой, никого не трогал, а на перекрёстке до меня докопалась какая-то старая леди. То есть, если по-русски, бабка. — Э-э, молодой человек! Вы, часом, не офонарели — на улице курить? Я глянул на неё, а она побледнела, словно увидела чёрта, но не дрогнула, только больше набычилась. Я ей сказал: — Где мне ещё курить-то? — В специально отведённом месте. Федеральный закон, между прочим! Раньше не было такого закона, но за семь лет в Штатах я отстал от местных правил и разбираться в них не хотел. Тьфу на эту каргу-вахтёршу. Я затоптал бычок сигареты и молча пошёл дальше. — Намусорил ещё, вот ведь гад!.. Сорри, мэм, ай донт гив э сингл фак. Московская серая грязь налипла на брендовые кеды и наверняка въелась так глубоко, что я увезу её с собой в Бостон. Слякоть, неприветливые лица прохожих, пивнушки, церквушки, ломбарды, панельки, хрущёвки — всё здесь знакомое до тошноты, но ставшее чужим и опостылевшее. Такое же, как моё отражение в зеркале, только от собственного лица не уехать. Бом-м-м. Бом-м-м. Бом-м-м. Колокольный перебор прорвался сквозь городской шум: гул проспекта, крики детей и лай псов, назойливую уличную рекламу. Меня кинуло в дрожь. Траурный медленный бой резонировал аж до костей, зубы стукнули от напряжения. Я слишком давно не был в церкви. Надо зайти. Звон доносился с белой колокольни, увенчанной восьмиконечным крестом. От пафоса златокупольных храмов, как этот, мне всегда было не по себе; я приметил деревянную часовенку, зашёл и спросил, где поставить свечку за упокой. Священник сказал, что тут. В часовне так тихо, что слышно горение свеч. Когда я был маленьким, мама иногда брала меня в храм; я ничего не понимал, но мне нравился запах и нравились свечи — тлеющие тонкие палочки, похожие на сигареты. Так для меня пахнет родина — воском и ладаном, сигаретным дымом, тоской и скорбью. В Бостоне есть православные храмы, но у меня и мысли не возникало туда сходить. За годы в Америке я не скучал по России. Ни минуты. Я зажёг жёлтую свечку, которую купил у священника за смешные двадцать рублей — что-то около трети доллара, — и поставил её с остальными. Надо что-то сказать, наверное. Типа прощания или молитвы за папину душу. Мама мне говорила: Бог слышит тебя, проси как умеешь. А я не умею. Просить. Да и Бог вряд ли слышит. Прощай, папа. Я ездил в Россию только к тебе, и без тебя мне здесь быть больше незачем. Прощай, родина… хотя тогда уж «гудбай»: моя новая мама — Америка, а к Отечеству я больше никогда не вернусь. Последняя тонкая связь с родной страной умерла вместе с папой. В горле ком, и в глазах пелена. Не железный ведь, вот-вот расплачусь. Папа бы этого не хотел. «Ты мужик, не реви», — говорил мне он — дома, на хоккейной площадке, над учебниками долбаного английского, после проигрышей, в больнице, даже над могилой мамы. «Таких слабаков как котят топят», — повторял он день за днём, когда я хотел бросить хоккей и сдаться. Ничто в человеке он не презирал так глубоко, как слабость. Света говорит, что папа был сволочью, — да, был, и сволочью редкостной. Но я потом понял — его жестокость росла из любви. Брата никогда не гоняли по тренировкам, не ругали за лень, прощали все косяки. Мне ничего не прощали — только требовали: достижений, побед, идеальности. Я выплёвывал лёгкие на корте и зубрил неправильные глаголы, чтоб выйти на межнар, пока Лёша тусовался с друзьями и играл в компик. Когда в очередной раз папа взгрел меня за какую-то хрень, я не выдержал и завопил: — Почему опять я самый плохой? Почему ты Лёше в зад дуешь? А папа ответил мне: — Лёша — никчёмыш, что с него взять. А ты способный, только ленивый. Ты можешь всё, просто не хочешь. В меня никто так сильно не верил, как папа. Даже Света не верит — она оценивает факты и делает выводы. От неё не услышишь: «Илья, ты можешь всё» — только «Ты можешь выиграть матч с Нью-Йорком, потому что у них травмирован вратарь». Папе было плевать на факты, но не плевать на меня. У него был коронный ментовской навык — избивать без следов. Унизительно, больно, и тебе никто не поверит. Больнее и унизительнее были его слова. «Тунеядец», «бездельник», «позор семьи» — слышал я, и это была его жестокая забота: «Я волнуюсь за твоё будущее и хочу тебе лучшей жизни». «Неумеха», «шлюха», «лгунья» — слышала мама, и это была его грубая злая любовь: «Я боюсь тебя потерять и не отпущу». Мне было лет одиннадцать, наверное. Папа приревновал её, кричал, несколько раз ударил, а мы с Лёшей сидели в своей комнате и боялись высунуться, чтоб не попасть под горячую руку. Когда ссора затихла, Лёша даже с кровати не поднялся, а я сразу выбежал к маме. Она плакала, рухнув в угол гостиной, будто лань с перебитой ногой. Я к ней прижался, сам чуть не плача, а она уложила мою голову к себе на плечо, обняла и улыбнулась. Мне она всегда улыбалась. — Илюшка-ватрушка, ловкая клюшка, — засмеялась она и стала гладить меня по волосам, — считает веснушки у своей подружки. Она пощекотала меня двумя пальцами, указательными и средним, — как будто по рёбрам пробежал маленький человечек. Мне на лицо капнули её слёзы. — Почему ты смеёшься? — спросил я. — Тебе ведь больно. Мама вдруг стала серьёзной, склонилась ко мне, посмотрела в глаза и сказала: — Иначе меня поглотит мрак. Этот мрак был на дне её широких зрачков. В нём я видел своё отражение. В ней было много любви, много силы и стойкости. Много печали и боли. Я думал, что мы были близки, а потом вдруг нашёл её мёртвой по её же собственной воле. Мрак её поглотил. Её не смогли удержать ни таблетки, ни родные дети, ни вера в Бога… Раз уж я в церкви — вдруг ты, Господь, меня всё-таки слышишь. Есть к тебе разговор. Как ты допустил это? Почему отдал мраку маму? Надеюсь и верю, что ты спрятал её у себя под крылом, иначе я за себя не ручаюсь. Ты прости меня, Господи. Я хотел убить папу за то, что он сделал с мамой. Я хотел, чтоб он умер, захлебнувшись таблетками, как умирала она. Я был маленьким злым идиотом и мечтал наказать его, когда он твердил: «Это был несчастный случай, ты понял меня?» А я только и думал, что подрасту, стану сильным и столкну его из окна. Прости меня, Господи, хоть это и было давно. Я давно бросил злиться, когда папа просто… стал всё забывать. Как сломал её, как любил её, кто она, кто Полина, кто мы с братом. Опекал его Лёша, но папа звонил именно мне среди ночи и ругался, что я не купил домой хлеба, как будто мне снова двенадцать. Я говорил, что сейчас в Бостоне, а он отвечал, что я лжец и ищу отговорки. Я просил позвать к трубке Лёшу, а папа спрашивал, кто это. Абсурдно, смешно, стыдно и страшно. Заболев, папа стал слабым. Сбылся его главный страх. То ли Господь наказал, то ли судьба подшутила. Под конец от него остался потерянный капризный старик, нужный, кажется, мне одному. Свеча, которую я за него ставил, уже стаяла наполовину, а я до сих пор не ушёл из часовни. Я организовал для него достойные светские похороны с катафалком и поминками в хорошем ресторане для близкого круга. Труднее всего было договориться, чтоб папу подхоронили к его родителям, но несколько рыжих купюр оказались в нужном кармане, и папа ляжет там, где бы хотел. Я постарался сделать всё идеально. Хотя бы раз в жизни. В голове до сих пор звучит его неизменный назидательный голос: «Ты выслужиться не пытайся, я помню, что ты облажался». Прости меня, папа. Я облажался. Прости, что меня не было рядом, когда ты умирал. Прости папу, Господи. Прости Господа, мама. Я всех вас простил. Вас всё равно нет. Никого из вас нет. Только я один. Мама оставила мне золотое распятие и забрала моё сердце. Папа вынул из меня душу и сделал непобедимым. Брат пускай катится к чёрту и подавится завистью, шваль мусорская. Ему поперёк горла, что мама и папа меня больше любили, что я успешный, с деньгами, в Америке, пока он загнивает в Москве. Есть еще Света, но она для меня слишком умная, слишком классная. Как бы я её ни любил, она отдаляется от меня год за годом. Она счастливая и жизнелюбивая — зачем я ей такой нужен, эмоционально тупой инвалид. Я остался один. Пустой и упрямый, как резиновый мяч: бросай, пинай, толкай — а я отскочу и мне хоть бы хны. У меня нет больше якоря, родины и семьи, ничто меня не держит. Я могу всё, чего захочу. Ты хрен меня сломишь, мир грёбаный. Давай. Нападай. Телефон завибрировал… Конечно, только этого не хватало. Эсэмэска от Jane: «Hey… How are you there?» Это СМС — как поцелуй в висок и удар по хребту. Где-то там, за половину земного шара и восемь часовых поясов, обо мне вспомнил занудный мальчишка с веснушками и взглядом подстреленной лани, будто у тургеневской героини... Не то чтоб я много читал — это мама любила Тургенева и ещё Достоевского. Я их пытался прочесть, когда она оборвала свою жизнь, — хотел разобраться, что было у неё на уме. Мало что понял и сам чуть не вздёрнулся, но вовремя выбросил книжку. Тургенев и Достоевский меня не убили. Меня убивают влажные взгляды кареглазой страдающей лани, которую я сам и подстрелил. Эта беззащитная лань, плача, лижет руку, которая ранила, и умоляет глазами — «я твой, смотри на меня, возьми меня, сломай меня, люби меня». Не понимает ни бельмеса, ласковый глупый зверёныш. Он не понимает, кто перед ним, а я не знаю таких слов, чтоб открыть ему, кто я есть. Даже если бы знал — всё равно не открыл бы. Жутко даже подумать, как больно будет терять ещё и его, когда он отвернётся, увидев, что у меня внутри. Там, внутри, — дыра вместо сердца, свистящая холодом. Кто глядит на меня — смотрит сквозь, видя что-то своё. Не меня. Там, внутри, — дикий зверь из тайги, голодный до крови доверчивых ланей. Безродный, бездомный, когда увижу луну — завою, наверное, во всю глотку. Там, внутри, — мрак, что поглотит меня, когда я перестану смеяться. Но его я ему не отдам. Не хочу отдавать. Там, внутри, — немного любви… Ладно, нет. Слишком много. И я не знаю, что мне с ней делать. — Дайте-ка мне ещё свечу, батюшка. За здравие одного человека надо поставить. Отдав священнику ещё пару монет, я подпалил свечу от лампадки и поставил, как полагается, в подсвечнике возле иконы, с которой вниз смотрят печальная Богородица и маленький строгий Христос. Не смотри так, Христос. Я знаю, что грех. Да, я конченый грешник, блудник, содомит, богохульник, предатель родных и Отечества, и тэ дэ, и тэ пэ, эт сетера, соу он, за себя попросить не смогу, но за ближнего своего — попробую. Ты уж выслушай. Спаси его, Господи, и сохрани. Сбереги от травм и болезней, от печалей и мрака. Защити от утрат, от изгнания и испытаний, огради от горя и слёз. От меня его сбереги, Господи. Я очень тебя об этом прошу.