Часть 1
31 января 2026 г., 10:03
Примечания:
Объясню за рейтинг: изначально было R, но потом я стала спрашивать себя, уместно ли такое в работе с упоминаниями о попытках суицида, о постоянных переживаниях из-за изнасилования и, пусть и не совсем умышленном, но причинении вреда себе. Немного проконсультировавшись с нейросетью, всё же повысила рейтинг. Если я протупила, то пардоньте.
Не беспокойтесь. Сцен с изнасилованием здесь нет. Только переживания.
«Не убей».
Вчера это заповедь, которую невозможно нарушить.
Сегодня это заповедь, которую она нарушает без конца.
И вина-чертовка саднит особо упёрто лишь с той ночи, когда кинжал впервые целится на саму себя. Так и не доходит до цели, только сечёт по предплечью и режет бронзу до ядовитого сангина, смешиваясь с полотном застарело-посеревших шрамов. У неё тело — сплошное дотошно-подробное эссе о несправедливости визжащего про мораль социума, и вычерченный Санктой-Алиной порез становится частью этой истории. Всё равно никто не догадается.
Инеж говорит себе, — потому что никому другому не доверит — что этого слишком много.
Это пробирается во снах, тянет к ней алчные ручища и волочит по постели-капкану, силясь сдёрнуть сияющий звёздной ночью шёлк. Это преследует её даже в те дни, когда ей впору дать отпор почти любому мужчине. Просто, как горько выдвинутый факт: она скручивает руки работорговцам и жмёт к их шеям ножи, но пару лет назад если кого-то и прижимают, то только её.
Инеж говорит себе, что она эгоистична.
На свете столько женщин, не нашедших спасения, испустивших последний вздох в стенах борделя, когда нрав почти сломлен и всё сводится в примитивный животный рефлекс — хотеть неважно кого и неважно что.
А она выбирается спустя — всего лишь! — год. Она видит солнце, не загороженное сталью, и даже находит путь домой. Ей, если так посмотреть, везёт по-глупому.
Не эгоизм ли — играть в жалобницу и страдалицу?
Но иногда этого много. Иногда — слишком-слишком много.
До дыхания, которое упрямо прячется в трахее, до ног, которые больше не удерживают.
До стекла под пятками. Сначала режущего в брусничное озерцо, а потом дрожащего до паутины трещин, и только Святым известно число секунд, оставшихся до перелома поверхности и бесцветного дождя осколков.
Инеж — каким-то образом — держится. Пока что.
Потому что однажды стекло разломится. Потому что однажды она поймёт, что это самое «слишком много» возносится до невыносимо много.
А пока что ей не страшно. Ей не больно. С ней всё в порядке. Перестаньте спрашивать, с ней ведь всё в полном порядке.
— Капитан, мы связали их.
Поначалу Инеж смотрит на связанную кучку работорговцев как-то растерянно, как будто сквозь них. Так она, кажется, смотрит после шестого выхода в море.
Может, раньше. Может, позже. Разницы никакой, лишь голые факты.
Потому что в суммарных обветшалых истинах её безудержно и подчистую дробит в крошево стеклянной белизны: это с них всё начинается. Из-за них. Её ровная идеальная дорожка искривилась и побежала в тупик по их вине.
А теперь она — как же всесилен бумеранг! — ловит им подобных, садит в тюрьмы и искореняет сорняками.
Как много для обездоленного мира, как мало для неё.
Она поймает работорговцев хоть всего мироздания — и ничего. Дни и ночи боли, когда её терзают на простынях, сдирают шелка до треска ткани, не сотрутся. Рассудок, который ей по-стервятничьи выклёвывают и оставляют мизерную частицу лишь по той причине, что Каз вовремя забирает её из жадно вытянутых лап, не вернуть. Потому, возможно, Инеж и чувствует себя такой слабой не перед мужчинами даже, не перед работорговцами, а перед самой собой.
— Хорошо, — тихо произносит, и на мгновение в голосе слышится лёгкий оттенок усталости. — Держите их на месте. Никому не давать шанса выскользнуть.
— Они будут сопротивляться, — подмечает один из матросов, подтягивая верёвку так, что запястья зашипевшего от натуги работорговца опасно синеют. — И тогда…
Инеж перебивает его:
— Тогда пусть сопротивляются, — и взгляд в тотчас скользит по лицам пленников, ищет что-то, а, не найдя, угрожающе холодеет. — Если кто-то из них думает, что сможет напугать меня, пусть попробует.
— А если они начнут орать? — хмыкает девчонка из её команды, от скуки ткнув по боку связанного рукоятью ножа. — Ещё с Кеттердама вдруг услышат.
— Если хотят орать, то я не запрещаю. Пусть их вопли слышат работорговцы, сидящие в кабаках у причала, и знают, что за ними тоже придёт расплата.
Пусть знают, что они сами повинны в том, какой путь выбрали.
Как и то, что их путь по-любому закончится на «Призраке».
Но — нет-нет — да не узнают никогда, что паутина трещин под ней расползается быстрее прежнего, разветвляясь в стороны с геометрической прогрессией. Ещё немного — и со звоном треснет, обличая пропасть её притаившихся тревог и утянув её на маслянно блестевшее чернилами дно.
Иногда Инеж, сидя в тщедушной каюте, в какой-то степени смешно.
Смешно по-горькому, с надрывом.
Она ещё в «Зверинце», помнится, таится ночью и смотрит, как в тусклой ленте лунного света мерцает лезвие ножа, и думает: а почему бы и нет?
Раз по запястью, умело отыскав голубые ветви вен — и всё. Просто: всё.
Это ведь секундная боль, наверняка и рядом не стоявшая с грубым проникновением в девственное тело и нечеловеческими нагоняями от Хелен. Это ведь конечная, отправная точка, за которой последует неважно что и неважно где, но там, по крайней мере, её уже не тронут. Не будет рук, что фамильярно мечутся по ней, пока она спешит скрыться сознанием в своём карликовом мирке, лишь бы не понимать, не знать, не чувствовать. Не будет оттиска остервенело сомкнутых зубов на шее и плечах, не будет стужи от сорванных шелков.
И Инеж смешно от осознания, что тогда она этого не делает, потому что боится неведомо чего, зато сейчас, парадокс, копьё кинжала невесомо шелестит по переплётам вен.
Она думает об этом часто.
Когда, борясь с внутренним напряжением, укладывает кинжалы на стол и поспешно отодвигает в сторону.
Когда смотрит на свои шрамы и пытается понять, какие оставляют ей враги, а какие — она сама по неосторожности.
Когда ютится под разлитым ночным кобальтом небом у штурвала «Призрака» и задумчиво жуёт юрду.
Инеж смотрит в морскую пустошь неотрывно, практически не различая в этом переполохе вкус цветочного сока. С того момента, как ночи становятся такими неисчерпаемыми и безграничными мгновениями, а жизнь одним кульбитом оборачивается для неё многогранным фиаско, она знатно теряется в ощущениях. Хочется думать, что всё сон, но всё как назло донельзя всамделишное: и руины жизни, и море под ней, и обхватывающие её сознание мысли.
Проходя по трапу до палубы своего корабля, Инеж всегда молится о том, чтобы поскорее с него сойти.
Она не спит на «Призраке». Ни разу.
Спать в тёмном чреве судна — пытка над изведённой психикой и напоминания о том, как она боязливо металась в трюме рабовладельческого корабля. Шероховатые треугольники волн тому злорадно вторят, а тяжесть кинжалов на поясе гнётся под давлением округи и не помогает.
Потому бессонница спасает её на протяжении последних пяти лет. После она валится с ног и засыпает на добрые полдня либо в своём вардо, либо в комнате Каза (а Каз всегда тактично умолчит и не будет ни о чём спрашивать, только ждать её пробуждения. Он ведь умный, наверняка догадывается обо всём, но терпеливо ждёт, что она сама отворит перед ним несмело приоткрытые двери).
Инеж кладёт под язык ещё один цветок.
Смотрит в безымянное никуда. Может, на перемигивающиеся песчинки звёзд на небе. Может, на ажурную лазоревую зыбь на море.
Юрда плавает по организму дельфинами, что визжат и хлещут тугими хвостами, разгоняя кровь.
Это неправильно, это эгоистично, это в какой-то степени глупо, думать об этом сейчас, когда все причины иссякают, а мысли всё равно безнадёжно дают свои всходы и восходы.
Тогда, без спору, ей надо было поспешить, ибо она становилась подобна сосуду, норовившему с отвратительным лязгом расколоться от боли и унижения, которым подвергали изношенную оболочку.
Тогда Инеж струсила, причём дважды: в первый раз, фатально, когда не прыгнула с невольничьего корабля в силки мутных вод и позволила Хелен занести её за спутанную косу в «Зверинец», а во второй — всякий раз, когда она отводила глаза от ножа и униженно шествовала по неизменной тропе, что одинаково вела к мужчинам самым разным: старым-молодым, красивым-уродливым, перверсивно желающим вкусить юное чужеземное тело.
Теперь поздно сожалеть, поздно думать о том, что лезвие кинжала блестит чересчур прельщающе.
У неё, если так поглядеть, есть всё специально для того, чтобы эти мысли отмести: и любящие родители, и команда по отлову работорговцев, и шанс на светлое будущее.
И понимание, ясное, сияющее на солнце выбеленной слоновьей костью: если она уйдёт из этого мира, Каз всё-таки расстроится.
Ещё два цветка юрды. На чистом автоматизме — ей бы хватило одного.
О пагубных свойствах злоупотребления стимулятором Инеж осведомлена, и потому отмахивается по-своему беззаботно. Бояться ведь нечего: она пользуется юрдой первые несколько недель. Несколько месяцев. Лет. До сих пор.
Бояться нечего. Она в порядке. Она в полном порядке, даже если так не кажется.
Даже если горло сухое, язык как наждак, а руки черпают горсть рыжих цветов машинально.
Даже если её начинает тошнить так, что хочется скрючиться над морской хлябью.
— Капитан…
Воспоминания заталкивают на самое дно, будто накинув на шею петлю, будто тяжёлый валун тянет вниз.
И хочется спросить: где вы были раньше? Почему так поздно не вовремя?
Вкус юрды меняется, обращаясь в приторную сладость. Всё равно, что жменю сахара закинуть в рот, опасно гранича с конской дозой.
В голове пульсирует: «я не хочу помнить».
И на самом краешке сознания: «интересно, Казу так же тяжело от прошлого?»
Так ли он забивается в себе, вспоминая предсмертное барахтанье трупов под своим ещё маленьким ослабшим телом? Так ли, как она, сожалеет, что обречён помнить, что всё ещё жив, что не сдох в тот же день?
— Капитан.
Реалия вскидывается туманом. Инеж осознает: ей, оказывается, плохо.
Плохо по-другому, не фантомно больше, а по-настоящему. Сжато, сокращаясь, в районе сердца.
Стиснутый в дрожащих пальцах цветок ускользает с её хватки и плавно уносится к синеве мелких беспокойных волн.
— КАПИТА-А-А-АН!
Внезапный спазм скручивает в тугой ком. Сердце или желудок — не разберёт. Может, и то, и другое.
Инеж сгибается от боли над ожидающей бездной. Смеющейся — та вторит голосу невесть кого, хотя где-то там, выныривая из метафоричных вод, она улавливает смех кого-то из клиентов.
Выстроившаяся вокруг команда наконец-то узнаёт, как ей удаётся столько лет вести «Призрака» глубокими ночами, не меняясь с кем-то из экипажа и ни разу не сбиваясь с курса. Впрочем, они и так знают, — понимают — что без юрды не обходится, разве что не догадываются, в каких количествах их капитан её употребляет.
И эта ночь обличает все факты с жужжащими вокруг да около голосами, с мириадой образов и лиц, круживших рядом, пытающихся помочь, пока она тяжело дышит и смотрит в пол.
Осколки от пиалы глумливо валяются у её ног.
Фарфор оранжевых лепестков сверкает в лунном серебре, маня её.
Инеж отмахивается от какофонии сонма голосов и закупоривает внезапный рвотный позыв. Скорее всего, ей придётся передать штурвал кому-то другому и отлучиться, чтобы очистить организм от этой дряни.
А потом быть осторожнее. Стекло под ней превращается в сплошной ажур из трещин, не оставляя ни единого гладкого места.
— Капитан Гафа, дышите!
Она отстраняется от чьей-то руки, явственно мужской. Всего лишь стрелок, пытающийся удержать её за плечи, а в жгучем тянувшем бреду ей видится блудливая алчная пятерня.
Ком в горле укрепляется.
Инеж кое-как останавливает вырывающийся из неё глухой булькающий звук.
— Капитан…
— Я… в порядке, Така, — резче желаемого обрывает она стрелка.
— Не похоже, — косо смотрит на неё Нара, занимающаяся на «Призраке» вопросами пропитания.
Инеж отворачивается. Ветер треплет волосы, море по-прежнему тёмное и равнодушное, но палуба под ногами, когда марево спадает, наконец-то не кажется стеклянной.
Просто деревянной. Шершавой. Настоящей.
Вопрос времени, когда под подошвой сапога, хрустнув, зазмеится трещина.
— Я уберу осколки, — только и говорит она, неровной поступью шагая к каюте. — Не выбрасывайте юрду. Это была… случайность, — или нет, но им этого знать необязательно.
Они доплывают до Кеттердама, когда ещё не истлевают гипертрофированные колера рассвета. Со стороны всё выглядит так, как будто экипаж, опустив руки, передаёт её Казу и просит без слов: «пожалуйста, господин Бреккер, хотя бы вы попытайтесь что-то сделать». И где-то краем глаза Инеж, шатко, как наугад шествующая тропою до Бочки, замечает спадающий на неё сочувственно-тяжкий взор Каза.
И от этого порой хуже, чем от боли в самом привычном её виде.
Потому что этот невежда слишком пронырливый и что-то да знает. Куда больше, чем другие и — она не удивится — больше, чем она.
В Клёпке Каз зовёт ей лекаря, который в своих расспросах кажется Инеж настойчивее больше, чем того должен позволять его профессионализм. Напоминающая зачахший цветок, заботливо укутанная в одеяло, она тихо бормочет оправдания своего безответственного злоупотребления юрдой. Глубоко задумывается и не замечает, как жуёт больше нужного — все дела. Вот и сердце ёжится, наконец заявив о себе, нарочито грубо сказав, что оно уже не выдерживает.
Когда лекарь уходит и они остаются наедине, Каз со вздохом садится рядом и кладёт свою руку на неё.
— Ты всегда так глубоко думаешь или только этой ночью?
Его вопрос звучит судебным приговором, и Инеж на него мастерски делает вид, как будто не замечает — не понимает — сокрытый в нём смысл.
Это ведь правда случайность, если так посмотреть. Случайность, затянувшаяся на несколько лет.
Так бывает. Конечно, бывает.
И ни одна живая тварь от таких случайностей не застрахована.
Инеж уверяет Каза в этом, укладывая свою руку поверх его, стискивая так, словно стекло под ней вот-вот разломится, обнажив черничную брешь, и только благодаря его руке она сумеет не упасть.
И сама не верит в свои же слова, — что уж говорить про Каза?
И всё же ей хочется забыть. Не думать. А не выходит: мысли находят её во снах в облике плутоватых пальцев, шныряющих по нежданно обнажившемуся телу, а после наяву — в улыбках незнакомых мужчин, в их мимолётных касаниях к плечам и в прочем-прочем-прочем, что прошлое искажает и что деформированный под обстоятельства разум преподносит так извращённо. Порой Инеж страшно, что что-то такое она начнёт видеть и в Казе, и тогда роковой стеклянный хруст непременно оглушит её.
Этого слишком много. Порой настолько, что она не понимает, как не превращается ещё в клубок раскалённых нервов. Вместе с тем не понимает и то, почему этот гнет седлает её именно сейчас, когда все оковы подавно сорваны.
Понимание настигает не сразу, а когда приходит, то Инеж прячется от глаз Отбросов в ванной.
Она всё ещё скована, и, думается, будучи в банде она была куда свободнее, чем сейчас. В те годы Инеж думает лишь о погашении долга, выживании и многочисленных вылазках, которые приходится обсуждать с Казом по глубоким ночам. Теперь же она с головой ныряет в своеобразную месть за свою неволю, хватает себя за шкирку и швыряет солдатом в войну, в которой оказывается по стечению глупых обстоятельств.
И думать о чём-то, кроме ненавистной тесноты внутри, кроме вторжений в её слишком юную плоть и прикосновений, которых она не хотела, становится практически невозможно.
Инеж думает об этом у огромного зеркала.
Ей хочется думать о чём-то другом, о чём угодно, хотя бы о маленьких золотистых прожилках на кафеле гельдреннеровской ванной комнаты, но сознание диктует свои условия. Отель превращается в публичный дом, а робкий неудавшийся поцелуй Каза — в зубы, впивающиеся ей в шею до первых капель крови.
Санкт-Пётр невесомо проходит по её запястью.
Лезвие очерчивает особо толстую, слегка выпирающую венку, которую Инеж думает рассечь в ночь после потери девственности.
Только думает, щекоча нервы. И отмахивается, чтобы следом раз за разом сожалеть.
А теперь… а что теперь? Что теперь?
А теперь она живёт так, точно пожизненно заперта в сомнамбулическом состоянии. Приблизительно так, наверное, чувствуют себя гриши, накачанные паремом — будто всё вокруг такое ненастоящее, фальшивое, и сами они как обыкновенный глюк в целой не фундаментальной системе.
«Всё хорошо», — говорит себе.
И пытается — заставляет — поверить.
«Всё хорошо».
Как в тумане, и неосознанно давит кинжалом на кожу сильнее.
«Я в полном порядке».
Даже если это не так. Даже если это ложь.
«Я далеко. Меня больше не тронут. Меня больше никогда так не тронут».
Запястье начинает болеть. Инеж не обращает внимания.
«Я больше никому не принадлежу».
«Я никому не принадлежу».
Приглушённое шуршащее «с-с-с» сечёт по немоте ванной случайно.
…
.
— Агрх-х-х! — слетает с Инеж надтреснуто, когда она понимает, что ей всё-таки больно. На этот раз физически.
Санкт-Пётр валится на пол с громким металлическим лязгом, обагрив пол ванной оставшейся на лезвии кровью.
Вторя кинжалу — и рябиновые полосы, стекающие со вспоротой вены.
Инеж смотрит на кровоточащую руку пару секунд. Отрешенно, как выдернутая с мира грёз.
А потом, спохватившись, бежит к шкафам и рыскает в поисках аптечки, пока не ослабнет настолько, что не сможет и шаг в сторону сделать.
Умирать в Клёпке в её планы точно не входит. Не рядом с Казом, по крайней мере. Он не заслуживает того, чтобы открыть дверь и обнаружить её труп (хотя он в принципе не заслуживает того, чтобы потерять её, но порой Инеж эгоистично не думает об этом).
Кусок стекла сыпется, и она исподволь чувствует пустоту под стопами.
Аптечка находится довольно быстро. Судорожно срывая бинты, Инеж обматывает рану лихорадочно-неумело, двигаясь с отправной точки аккурат в ещё не изведанную этим миром истерию.
Марля напоминает белые перья, испачканные неуклюже разлитым багровым вином.
Она смотрит.
Изучает (попутно).
Пытается вдохнуть.
«Это ведь то, что ты хотела».
«Это то, к чему ты шла».
«Тогда почему ты трясёшься как подбитая псина?»
Дверь в ванную открывается со скрипом, низвергая тщедушную тишину. Инеж, испуганно ахнув, торопливо вскидывает голову на стоявшего — исправляет: замершего — у порога Джеспера.
Порезаться в Бочке — дело пустяковое.
Джеспер, должно быть, и сам понимает это.
Но он как-то разбирает, что это вовсе не примитивная царапина или шишка, а кровавая клякса исходит из рассеченного светло-лазоревого серпантина.
И это свергает всю его чахлую невозмутимость.
— Чёрт возьми, Инеж!
Она дрожит, пока Джеспер бинтует ей рану заново, и боль от ощущения давки на запястье становится до умопомрачения гиперболизирована.
До того, что хочется, жмурясь, затрястись и всхлипнуть.
Джеспер ей что-то говорит. Успокаивает, — успокаивает, ради всего Святого — бормочет как не смышлёному ребёнку примитивные назидания, в которые Инеж едва вслушивается («да, Отбросы немного набрали и чуток разбили зеркало», «да, эти придурки не убрали стёкла», «да, просто будь осторожна» и «да, хорошо, что я вовремя, а то ты бы так и истекла кровью со своими умениями бинтовать раны»).
И вдруг тон его становится тише. Глаза — смешливые, вечно весёлые — подёрнуты пониманием. Не слов, которые не звучат, а ситуации.
Понимание искажает его повседневный образ.
Это чудовищно непривычно.
Несколько секунд Джеспер молча созерцает угол ванной, а когда Инеж поворачивается и устремляет взгляд в ту же сторону, то какая-то смутно знакомая гниль вязко стекает по горлу.
Кинжал. Конечно же, он смотрит на валяющийся кинжал.
Тот самый, чьё серебро испачкано в крови.
Её кинжал. В её крови.
У Джеспера нет казовского мышления и таланта выстраивать из пустоты целую цепочку причинно-следственных связей, но он, кажется, догадывается. Осознает.
И от его осознания она чувствует себя воистину безобразной.
— Джес, — глухо, почти сипит, пищит по-мышиному.
Он смотрит на неё, выдернутый из мыслей. Смотрит так, что ей страшно.
Потому что Джесперу, видят Святые, тоже становится страшно.
Потому что он понимает, и это понимание как поток смертоносно-холодной воды в его преспокойном преступном мире.
Инеж качает головой, отрицая что-то, хотя он ещё не говорит ничего.
И не знает, кому эти отрицания адресованы: ей или Джесперу.
— Это не то, о чём ты думаешь, — сбивчиво тараторит она.
— Неж…
— Я ничего такого не делала.
— Джес, это не правда.
— Джес, я в полном порядке. Со мной всё хорошо. Это не правда.
Закоулками своего разума Инеж таки принимает как факт, что напористость и оторопь в её речах дают диаметрально противоположный эффект.
Желание просто сбежать больше её самой, и она как никогда чувствует себя трусливой.
Это ли точка кипения? Это ли переломный момент, к которому она так долго упрямо-слепо идёт?
Как долго она говорит? Как долго молчит?
Говорит ли Джеспер что-то или просто таращится на неё, не в силах принять ситуацию?
Рука саднит, как бы твердя назло ей: это правда.
Это всё — одна сплошная правда.
Инеж дышит тяжело, молча глядя напротив, и дрожит. От холода, от боли, от страха — уже не так важно. Возможно, от всего сразу и понемногу.
Она вырывает из себя последнее:
— Не говори Казу.
Джеспер, в общем-то, не говорит ничего, и даже уходя она не слышит окрика.
Даже минуя толчею Отбросов и убегая из Клёпки, даже ловя на себе непонимающий взгляд команды, — «капитан, мы ведь только сегодня приплыли!» — Инеж не слышит голосов.
Ей хочется бежать на край света и никогда больше не возвращаться ни в Кеттердам, ни в любую другую часть Керчии. Может, и в родной дом тоже, как будто стыдясь. Как будто язык не так повернётся, и вместо назубок заученной истории о том, какая она растяпа в минуты расслабления, случайно расскажет родителям настоящую причину того, почему у неё перебинтовано запястье. Расскажет, что все эти годы она смотрит на ножи и видит их лезвия не только в хлебе или вражеском теле.
Ей хочется сделать привал на людном островке и сбежать, отдать «Призрака» экипажу и стереть себя с памяти людей, сменить имя и биографию, превратиться в обыкновенную блуждающую сулийку.
Инеж возвращается домой, и за минуту до того, как встретиться с роднёй, вспоминает: окровавленный Санкт-Пётр так и остаётся в ванной Клёпки. От этой мысли улыбка при встрече с караваном становится почти насильственно натянутой, а убеждение не плыть в Кеттердам ближайшие полгода — или и того больше — крепчает неумолимо.
Это, опять-таки, эгоистично.
Каз будет скучать и ждать её прихода, пока она отнимает себя у него.
Но у них — у неё — есть проблема, и заключается проблема в том, что она — это она: разбитая, стянутая на живую нитками оболочка, сидящая на стекле, и чем дольше Каз с ней, тем больнее ему будет, когда стекло под ней разломится.
Быть может, потому Инеж и предпочитает надеть броню, которую сама с него когда-то рвёт, и потому мысли её обращаются больше в «ничто», чем в «нечто».
Потому она несколько недель ютится в своём фургоне одичавшим волком и на все расспросы родителей отвечает простым «со мной всё хорошо». Уже кредо, уже привычкой и затаившимся в стенках мозга паразитом, которого не стереть, не вытравить.
С ней ничего не хорошо, но достаточно того, что об этом знает она.
Лёжа в кровати, созерцая стену — знает.
И этого знания хватит на одного.
На двух, вернее: Джеспер-то тоже теперь вовлечён в её дилеммы, и разум норовит поменять число на тройку, потому что Инеж искренне сомневается, что он удерживает язык за зубами.
Поток нерадивых мыслей обрывает стук.
Инеж вздыхает, ёжась на кровати и не утруждая себя попыткой перевернуться.
— Я сплю, — только и выдаёт она.
По-хорошему незваному гостю лучше бы развернуться и уйти, но в противовес этому «лучше» Инеж слышит, как открывается скрипучая дверь.
В вардо назойливо просачивается солнечный лучик.
И это раздражает.
— Я сказала, что сплю, — как можно менее недовольно цедит Инеж.
— Ну тогда я буду охранять твой сон.
Она едва не вскакивает, оборачивается судорожно-быстро и смотрит вперёд с не познавшим ни звука недоумением, щедро чередуемым со вселенским неверием. Лавирующее в безымянных потёмках сознание возвращается в реалию рывком, щупает рубежи невероятной действительности и находит, за что зацепиться.
А цепляется оно за Каза, который медленно, как у себя дома, ковыляет по её фургону.
За Каза, которого здесь быть не должно.
Но он — вот аномалия — здесь, прямо перед ней.
— Ты… что ты тут делаешь? — почти молча, одним движением губ. Ей хочется сорвать всю эту натянутую формальность, поприветствовать его привычным им способом, — кинувшись на шею, точно они видятся много лет назад — но так и остаётся в постели.
Инеж на стекле. Один неверный шаг — и оно треснет. Теперь уже точно.
Каз же шагает к ней, и она выверенно ловит, как лязгает призрачное стекло под его сапогом.
— Ты уплыла в тот же день, как прибыла в Кеттердам. Даже не предупредив, — констатирует он буднично, без укоризны, и тихо присаживается на её кровать. И, уложив руки на темя свинцового ворона, издаёт глухой короткий смешок: — Я подумал: может, с ней произошло что-то, что заставило её так скоро уйти? Что-то, о чём она не хочет говорить. Или не может. Поэтому я прибыл в Равку, чтобы навестить свою подругу.
— Подругу… — Инеж пытается усмехнуться в тон ему, хоть внутри и сжимает до хрипоты.
И это так странно. Она всё ещё лежит на кровати, на своей священной неприкосновенной гавани, которую не единожды порочат мужчины в «Зверинце», а ей не страшно от сидящего рядом Каза.
Ей хочется смотреть на него. Уже не мельком, уже не опрометью.
Смотреть и чертить угловатый профиль, следить за тем, как солнце красит чернила его глаз в цвет крепкого чая.
Смотреть и обозначать в уме, что это — тот же Каз Бреккер, только уже немного другой.
— Ты надолго? — интересуется всё же.
— Зависит от гостеприимства, — присуще себе острит Каз. — Если завтра утром решишь гнать меня с метлой в руке, я не попытаюсь задержаться.
— У меня тут тесно, — уклончиво тянет Инеж.
— Я не привередлив, — хмыкает, оценивая интерьер. — У тебя… довольно мило здесь.
— Грязные Руки и «мило»… — с наигранным изумлением подытоживает она. — Этот мир удивляет меня всё больше и больше.
— Это мой способ проявлять заботу, не суди, — с деланной обидой хмурится Каз, но таки срывается на то, что тянет край рта в улыбке. — Мне нравится твой коврик.
— Мне тоже он нравится, поэтому представь, как я расстроюсь, если ты решишь его украсть.
— Я бы никогда тебя не обворовал, — едва ли не возмущённо. — Я бы позаимствовал. Ну, пока ты не видишь. На неопределённый срок.
— То есть, украл бы.
— Польстил бы твоему вкусу, Инеж. Я не ворую что попало.
Инеж тихо смеётся и, прищурившись, добавляет:
— Предупреждаю: если коврик исчезнет, я сразу подумаю на тебя.
— Обидно.
— Заслуженно.
— Ладно, — якобы насуплено примиряется Каз с её условиями. — Тогда я просто буду приходить и любоваться им.
— Любуйся… но только без рук, — и для полной демонстрации наигранно хлещет его ладошкой по руке, воровато тянущейся к заветному ковру.
Он тихо смеётся, и на ней вырисовывается слабая улыбка. Возможно, впервые за последние сутки столь искренняя, и не символично ли, что вытягивает её из небытия именно Каз?
И внезапно Инеж захлёстывает отчаяние. Такое всесильное, такое массивное, что на мгновение оно практически сбивает с толку и льёт безудержные воды на её палитру, глумливо-щедро оставляя только набившую оскомину ахроматику.
Это всего лишь накрывшая новой волной, почти знакомая бездна.
— Джеспер всё рассказал, так ведь?
Каз смотрит куда-то перед собой, видя её лишь на периферии золотисто-коричневым пятном. Смотрит и медленно втягивает в себя воздуху.
По его слегка опущенным плечам Инеж понимает: Джеспер всё рассказал.
Каз знает.
Сомнениям не остаётся места, когда его ладонь ныряет во внутренний карман пальто и выуживает к ней на ленту солнечного луча Санкт-Петра.
— Долго думал, вычистить от крови или вернуть так, — сознаётся он, передавая кинжал рукоятью вперёд, но так, чтобы она обязательно увидела чисто сверкающее перламутром лезвие. — Промыл водой на второй день на корабле. Люди вокруг думали, что я кого-то зарезал. Хорошо, что капитаном шхуны был человек, который обо мне наслышан, поэтому вопросов ко мне не было.
Каз наконец-то поворачивает голову, но смотрит не на неё, а на мелькающую из-под намеренно длинного рукава белоснежную марлю.
Инеж, вздыхая, молчаливо кладёт клинок на тумбу.
— Не могу сказать, что принял услышанное спокойно, — продолжает Каз. — В планах было разнести тут всё и забрать у тебя любую вещь острее занозы в деревяшке. Может, и заселиться в вашем караване и следить, чтобы ты не натворила глупостей. Успокоился только на третий день.
— Почему в твою гениальную голову не пришла мысль, что я случайно порезалась? — это срывается чуть более язвительно, чем Инеж того хочется. Почти укор.
— Вскрытая вена и нож могут быть случайностью, но только не у тебя. Ты всегда мастерски владела своими кинжалами, и я никогда не поверю, что это была простая случайность, — присуще себе находит Каз вполне резонные аргументы, и, закинув ногу на ногу, выдыхает: — Итак…
— Итак? — повторяет она за ним неуверенно.
— Я не люблю морские путешествия и пробыл на корабле столько дней не для того, чтобы передать тебе кинжал и признаться, что положил глаз на твой ковёр, — и вопреки плутовству в его скрежете, Инеж сноровисто находит во всём том редкую для Каза заботу. — Давай поговорим об этом.
Об этом. Так просто. Поговорить.
Об этом затягивается на годы, а ей невдомёк, сколько у них с Казом времени (он, конечно, скажет, что они не спешат, но Инеж в затылок надсадно хрипит, что ей бы поторопиться, пока не поздно).
Она так и сидит на безбрежном стекле с паутинами трещин, она омыта угасающим белым светом, но вокруг, со всех сторон — темнота.
И она вот-вот её поглотит.
— Я чувствую себя пленницей, — срывается с неё начало грядущей исповеди.
— Ты свободная женщина, Инеж. От всего, — напоминает Каз осторожно, пододвигаясь к ней ближе, протягивая ладонь и тут же находя ту в хватке её рук.
— Но я этого не ощущаю, — отрешённо возражает Инеж, прижимаясь губами к его ягодно-алым от царапин костяшкам. — Я не ощущаю себя свободной. У меня уже забрали что-то. Меня уже подвергли всему… всему… этому, — и замолкает, не находя подходящих слов и эвфемизмов. Каз всё равно знает, через что она проходит, и вразрез со своей скудной эмпатией понимает. А, может, во всём виновато то, что он её любит — это кардинально меняет ситуацию.
Она выкручивает работорговцам руки, садит их в тюрьма и спасает порабощённых детей, — иногда уже изнасилованных, иногда изрезанных и накачанных седативами, но спасает — но кто взамен на эти геройства сотрёт тот год, когда она перестаёт надеяться на спасение?
Кто уберёт сны, от которых она просыпается с донельзя реалистичным ощущением заполненности в обесчещенных ватагой мужчин глубинах?
Кто утихомирит ту слепую ярость от мысли, что она так сильна сейчас, а в те годы не способна даже задушить своего первого клиента простынёй?
— Я так бессильна против того, что уже было, что не могу быть сильной сейчас, — сипит Инеж, поздно отмечая, как Каз слегка наклоняется над ней, и солнечный свет исчезает под его размашистой тенью.
Её должно это напугать, напомнить о возвышающихся нагих телах, о том, как её сознание спешит ретироваться и затаиться в пустоши закром, чтобы не дать ей прочувствовать ни секунды происходящего.
Он душегуб, шинкующий людей на чистом энтузиазме, пока приходившие к ней мужчины корчат из себя благочестивых.
А ей спокойно. Ей уютно.
И даже когда Каз мягко кладёт ладонь ей на щеку, когда поворачивает её лицом к себе и смотрит в опустошенные, прожженные страданиями минувших лет глаза, ей не страшно. Ей больно.
Больно от той же боли, которую он чувствует при виде неё.
— Мне жаль, что я не забрал тебя оттуда раньше, — неожиданно признаётся Каз.
Инеж горько усмехается, прижимаясь к его руке. Сколько, бывает, он сечёт её необдуманными словами, режет без ножей, простреливает без пуль и пистолетов и ни разу не утруждает себя попытками извиниться, а теперь практически просит прощения за то, в чём не виновен.
Мир и впрямь состоит из чудес. Мизерных, в какой-то момент занимающих всё мыслительное пространство.
— Ты не виноват в том, что со мной случилось, — шепчет она, целуя его в линию жизни.
— Я всё равно будто опоздал, — скорбно заключает Каз, и внутри неё нечто уязвимое сжимается от той обнажённости, что звучит в его голосе. — Я бы хотел найти всех, кто это с тобой сделал. Я бы перевернул весь Кеттердам. Или всю Керчию. Если пришлось бы, то и весь мир. И я бы показал, на что способен Грязные Руки, совершил бы самое кровавое дело за всю свою жизнь.
— Это не то, что можно решить кровью, — качает головой Инеж с печальной полуулыбкой. — Я всё равно буду помнить то, что со мной случилось. Я буду видеть сны о тех ночах. Я буду напрягаться и опасаться худшего, видя, как мужчина задерживает взгляд на юной девушке из нашего каравана. И этих «я буду» ещё очень много, Каз. Так много, что я не в силах больше терпеть это. Мне кажется, в какой-то момент я просто не смогла удержать в себе всё пережитое.
Она переворачивается на бок.
В голове так неестественно пусто. Так пусто, что даже страшно. Такая пустота бесшумна: она не зазвенит, не задребезжит, не завоет в омуте её мыслей.
— В первый раз я попыталась в четырнадцать. Вернее, подумала… — мнётся Инеж, и на какой-то миг снова становится той связанной девчонкой, что отрешённо смотрит в мутную синеву моря. — После того, как невольничий корабль причалил к Кеттердаму и Хелен осмотрела меня. Я хотела прыгнуть в море, не дать им сделать со мной что-то плохое, но испугалась. И потом сожалела, что не прыгнула.
— А сейчас?
Она молчит, и губы стискиваются в тонкую смуглую нить.
Инеж догадывается, какой ответ он хочет, и всё до одури предсказуемо. Понятно.
А она всё равно говорит:
— Я не знаю…
И это — всё. Это — правда.
Это та правда, которую Каз явственно хочет от неё сильнее велеречиво-лживых отрицаний, пусть в огрубевших закромах своих он и не готов её принять.
Он вздыхает, и вздох его — рокот камнепада, самый страшный приговор из всех.
Она вдруг чувствует, как руки Каза протискиваются ей под плечи, как её тело приподнимается, отрываясь от подушки, и только у уха доносится тихо-мягко: «иди сюда», Инеж уже бережно прижата к нему. Тонкопалые руки обвивают с небывалой аккуратностью, удерживая, словно защищая от гнета, на который обрекает её этот немилостивый мир, и Инеж, прикрывая глаза, утыкается лицом ему в шею.
И Каз над ней, смыкая руки, создаёт единственный кокон, в котором она не прочь остаться навсегда.
— Ты в Равке, Инеж. Ты дома, — шёпотом таким тихим, словно его и нет. — Здесь твои родители. Здесь вся твоя родня. Здесь я. Здесь все, кому ты нужна. Ты важна нам всем, и мы бы не хотели, чтобы с тобой произошло что-то, что мы не сможем предотвратить. Не лишай нас себя. Возможно, нам не хватит сил пережить, если ты исчезнешь.
— Я не могу ничего обещать, — виновато сипит Инеж в его руках, а внутри чувство такое, будто грудь сейчас разорвётся.
И хочется кричать, потому что если у неё и поднимется кинжал на саму себя, то первым делом она будет думать про Каза. Про то, как эгоистично оставлять его одного в этом мире, зная, что он ориентируется по нему заново лишь благодаря ней.
— Нет? — без тени укора или удивления уточняет он.
— Нет, — выдаёт она и отчего-то дрожит. — Потому что я не выдерживаю этого. Потому что я чувствую себя такой слабой.
— Тебя сейчас успокаивает самый опасный и кровожадный человек Кеттердама.
— Намекаешь на то, что я жалкая? — на безрадостном смешке осведомляется Инеж, ткнувшись щекой ему в плечо.
— Нет. Как раз наоборот. Ты называешь себя слабой, а я вижу причину, по которой стал менее жестоким. Ты ведь и сама знаешь: раньше я бы не стал никого успокаивать. Я бы тоже посчитал это за слабость. Я пытался отгородить себя от всего этого, — признаётся Каз, опрометью заправляя выбившуюся прядь ей за ухо. — Но если человек, известный своими кровопролитиями и жестокостью, меняется из-за тебя, то это говорит лишь о твоей силе.
Она смеётся тихо, песнью дребезжащих осколков. И всё равно, что под ней точно такие же опасливо трясутся, всё равно, что внутри так больно-хорошо.
Всё равно.
— Как всё же удивительна жизнь… — выдыхает Инеж, сжавшись чуть удобнее. — Я планировала оплатить долг и уплыть из Керчии. Навсегда. Оставить тебя там и больше не вспоминать. Теперь ты в Равке, в моём караване, в моём фургоне…
— Смотрю на твой коврик.
— …и успокаиваешь меня, невежда, — бормочет она наигранно недовольно, но не таит: на её губах играет улыбка. Или её тень. Меркнущая, выравнивающаяся, возвращающая прежний хмурый вид. — Каз, а ты… ты когда-нибудь думал о том же?
И чувствует за тем вопросом, как напряжённо стискивается его челюсть.
Какой-то частью себя Инеж таки сожалеет, что тревожит осиное гнездо его раздумий. У Каза ведь тоже по всей спине, грудной клетке и витой мускулатуре рук — коллажи шрамов, напоминающих о днях, когда ладони скованы в чужую чёрную шкуру. О часах, когда под ним мертвенно валяются разлагающиеся тела.
— Я не мог. На мне было слишком много, чтобы так просто покончить со всем, — Каз не отрицает, но и не утверждает ничего, и вопрос продолжает стоять ребром.
— Ты говоришь так, будто обязан был выдержать всё. Будто у тебя не было права сломаться, — вслух рассуждает Инеж.
— Может, так оно и было, — хмыкает он. — Или я просто не находил времени, чтобы подумать об этом. Бывало, я чувствовал себя так, будто теряю рассудок от происходящего. Я готовил пистолет, когда видел Пекку в паре метров от себя, и что-то вроде здравого смысла заставляло меня опустить его. Я пытался не вздрагивать и не отшатываться, когда видел в толпе кого-то, очень похожего на моего покойного брата. Я смотрел на свои руки, — и поднимает ладонь, по-человечески белую, лишённую перчаточных оков, — но не видел их.
— А сейчас? — задаёт она ему его же вопрос.
— А сейчас я просто живу с этим, — как никогда просто отвечает Каз, как если бы речь шла о чём-то житейском. — Месть не вернула мне те дни, когда я был вынужден скитаться по чужому городу без дома или убегать от людей, боясь, что кто-то дотронется до меня. Месть не вернула мне Джорди. Она просто… дала мне чувство хоть какой-то справедливости. Выровняла чаши весов. Возможно, мою чашу даже сделала немного тяжелее. Сейчас я живу с этим и ищу, за что зацепиться, чтобы никогда об этом не думать.
Он не говорит об этом вслух, не срывается на подобную сентиментальность, но внутри Инеж резонирует громко: если он за что-то — кого-то — и цепляется, то за неё.
И осознаёт: Каз тоже на стекле. Каз тоже готовится к падению.
Он балансирует на последнем шмате витража только потому, что она держит его за руку и не даёт упасть. Если она не выдержит и даст трещинам обратиться во мрак её пропасти, Каз рухнет следом за ней.
Инеж высекает это в чертогах своих раздумий остриём Санкт-Петра, чертит так, что на серебре лезвия мчится к рукояти новая кровь.
Она замирает на этом осознании как на острие, не двигаясь, чтобы не усугубить своё хлипкое положение. Понимание в противовес всему не приносит облегчения. Оно тяжёлое, вязкое, оседающее мокрым плащом на опущенных плечах.
— Я… — тянет Инеж, робко выныривая из его объятий на холод скомканных простыней. — Я не готова пока сказать, что со мной всё хорошо. И не готова обещать, что этого больше не случится.
Ощущение сродни тому, что её признание оценится наравне с плевком на все старания Каза.
Но истина именно такова. Прошлое не прекращает своё существование. Стекло не перестаёт быть стеклом.
Каз не перестаёт быть Казом: невозмутимым и хладнокровным, пусть уже и по-другому.
— Я не прошу обещаний. Я в них редко верю, — изрекает он, лениво повертев тяжёлой клюкой. — Когда-то ты попросила меня признаться, что со мной произошло, и я рассказал тебе историю о мальчике из Баржи Жнеца. Теперь я прошу от тебя правды, когда станет хуже. Или совсем плохо.
Инеж на какой-то миг прикрывает глаза и обреченно выдыхает.
Правда — это страшнее любых клятв и обещаний, красиво застилающих собой рассудок как удушливым одеялом. Правда — это равносильно тому, чтобы без утайки сказать: «меня рвут ножами, а я не истекаю кровью», вместо привычного «я в порядке». Это значит позволить кому-то принять роль свидетеля в её жизни, а не судьи.
— Я скажу, когда станет невыносимо, — не сразу обращается к нему Инеж, да так, точно каждый слог — тяжеловесный шаг по хрупкой поверхности. — А если тебя не будет рядом в этот момент, то я попытаюсь перетерпеть это. Как и раньше.
— Напиши письмо, — безмятежно предлагает Каз, неспешно вставая и становясь под раскосый медовый луч. — Даже если не собираешься отправлять его. Представь, что ты говоришь со мной через этот пергамент и можешь излить на него всё, что хочешь сказать мне. Когда приплывёшь в Кеттердам, передашь мне письмо. Я прочту и решу, что нам с этим делать.
Она кивает, пусть кошки и скребутся на душе. Хочется прогнать их метлой, а что-то да останавливает.
И всё же внутренне Инеж заходится облегчением. Она в родных краях, окружённая теми, кого любит и кто любит её — и мир перекраивается наново, превращаясь из обыкновенного дома в щит, под которым она в безопасности. Под которым все те, кто не даст ей упасть.
— Не знала, что ты умеешь так успокаивать. Так… по-человечески, — почти язвит Инеж, пускай в голосе и витает присущая ей нежность.
— Как всё же удивительна жизнь, — повторяет Каз её же слова на сухом смешке и стискивает навершие трости едва ли не бесцветными ладонями. — Знаешь, что я тебе скажу ещё? Что-то, что ты точно от меня не ожидала бы услышать. Есть что-то ещё, что держит нас в этой оболочке и не даёт исчезнуть. Особые моменты, за которые мы цепляемся. К примеру, — он тычет пальцем куда-то в сторону, сохраняя не свойственно ему мягкую улыбку, — этот.
Инеж враз кидает взор туда, куда указывает палец Каза, но не находит ничего.
— И что я должна тут увидеть? — хмыкает она, видя голую стену вместо ответа.
Как вдруг улавливает хитросплетение множества звуков разного происхождения: шелест ткани, дробь свинца о дерево, беглые шаги и скрип открывающейся двери.
Глаза Инеж по-орлиному сверкают, когда она кидает скальпирующий взор на отдаляющуюся фигуру убегающего Каза.
Убегающего с её ковриком на плече.
Её, на минуточку, тем самым любимым ковриком.
— Ах ты двухметровый скив! — вопит Инеж, несясь следом за ним под злорадный хохот удаляющегося Каза и не замечая недоуменно следивший за ними караван. — Верни коврик, Каз! Живо верни мой ковёр!
Где-то там, в зеленеющих перепутьях сулийских краёв, Инеж улавливает стеклянный хруст.
Кажется, одна трещина, содрогнувшись, сжимается и исчезает.
Примечания:
ООС поставлен из-за Каза. Просто он тут булочка, согласитесь.
Да, я чуток запорола работу финалом, который резко контрастирует с настроением работы, НО Я НЕ Я, ЕСЛИ НЕ ДОБАВЛЮ ТАКУЮ СЦЕНУ, КОГДА ЕСТЬ ТАКАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ!!!