Soldier boy, Oh, my little soldier boy, I'll be true to you.
The Shirelles, Soldier Boy
Леон был совсем мал, когда мать читала ему сказки. Но были они совсем не о говорящих зверьках и прекрасных феях. Они были о чудовищах. О своде законов, переплавленные в жутковатые образы — лес, смыкающий кроны, болота поглощающие свет и пещеры, что уходили в самое нутро земли — там прятались монстры. Изгнанные когда-то добрыми и праведными людьми, монстры эти были далеко, за чертой и за порогом. Вырисовывалась формула — зло имело географию и не могло настичь тебя. Также в сказке был и второй закон вытекавший из первого: справедливость существовала. Все плохие люди получали по заслугам и особенно те, кто были виноваты — чьи души были отягощены страшными злодеяниями. Монстры настигали их, выходя из теней и пещер — и поглощали целиком. Это была неотвратимая логика вселенной: зло порождает зло и в конце концов само становится его пищей. А добрые люди, что жили по правилам и чьи сердца были чисты — будут вознаграждены. Им будет уготована долгая, счастливая жизнь, потому что мир, в конечном счёте, справедлив. Добро и зло две чаши весов, и равновесие между ними неизбежно восстановиться. Мама читала ему эту сказку из раза в раз. Леон хорошо запомнил, что чудовища вернутся в свои болота, грешники будут наказаны, а праведники… праведники будут жить долго и счастливо. Ведь правда же? А через два месяца и четыре дня родителей Леона убили. Не в дремучем лесу и не в зыбком болоте. Убили в их собственном доме. В гостиной, где ковёр ещё помнил следы от игрушечных машинок, а люстра под потолком всё так же дробила свет на сотню мелких зайчиков. Убили их быстро и бесцеремонно, с циничностью, что не оставляла места для какого-либо смысла. Он помнил тот день расплывчато. Ало-синим вихрем и дымчатой пеленой, сквозь которую пробивались вспышки и осколки, что не хотели и не могли забыться. Вдруг стало громко. Чужие, грубые голоса, топот и звуки, которых он не знал и не мог назвать (да и откуда?) — раздались повсюду. Казалось это так близко, что вот-вот на Леона нападут с любого угла. Он лишь помнил, что в один момент папа резко вышел в коридор, а мама была рядом — схватила, прижала, утащила в его комнату и захлопнула дверь. Она обнимала его, гладила по голове, шептала что-то тёплое, родное, то единственное, что должно было остаться в памяти навсегда, — но не осталось. Леон пытался вспомнить мамины слова ещё много лет подряд, но всё было тщетно. Слова стёрлись. Их просто не было… Разве что обрывки… — Мой милый мальчик… — Её голос дрожал, но она старалась, старалась быть сильной, старалась улыбаться, потому что он не должен был видеть, не должен был знать. — Пообещай мне, что не выйдешь из этой комнаты. Что бы ни случилось. Что бы ты ни услышал. — Мамочка, почему… — Леон. Она бережно взяла его лицо в ладони. — Пообещай мне. — Хорошо… — всхлипнул он. — Я обещаю. — Я люблю тебя. Больше всего на свете. Это были последние её слова прежде, чем она прижалась губами к его лбу — легонько и невесомо, как целуют спящих, как целуют перед вечной разлукой, о которой ещё не знают, но сердцем уже чувствуют. А потом прижала к груди столь крепко, так отчаянно. Так, будто хотела, чтобы он запомнил это навсегда — стук её сердца, тепло её тела, её запах. Чтобы вобрать в себя, спрятать под кожу, унести с собой навсегда. Следующее, что он помнил: мама вышла. И дверь закрылась. Сначала было тихо. Те страшные звуки, что доносились из прихожей, стихли — будто всё вокруг затаило дыхание. Неужели все закончилось? Мама же вернется? Леон сидел на полу, прижав колени к груди, и считал про себя. Раз, два, три, четыре. Он не знал, зачем считает. Просто надо было чем-то занять голову, чтобы не думать, чтобы не слушать, чтобы не бежать туда, где мама. Пять, шесть, семь, восемь. Он не мог ей соврать. Не мог выйти. Она сказала сидеть здесь — значит, надо сидеть. Он хороший сын и никогда её не подведет. Мама вернётся и скажет, что всё хорошо, что это просто дядя ошибся дверью, что они сейчас пойдут пить чай и всё будет как раньше. Девять, десять, одиннадцать. А потом раздался крик. Свирепый, звериный, нечеловеческий — такой крик мог вырваться только из груди того, кто теряет всё. Того, чей мир в одну секунду рассыпается на миллионы осколков, и осколки эти, острые, как лезвия, разлетаются в стратосферу, уходят в холодный, чёрный вакуум, где нет ни воздуха, ни времени, ни надежды быть собранными обратно. Они будут вращаться там вечно — вокруг пустоты, вокруг ничего, вокруг того, чего больше нет. И никогда не будет. Счёт резко оборвался. Молитва, которую он бормотал себе под нос, застряла в горле ледяным комом. Время перестало течь. Секунды превратились в тягучую, вязкую пустоту, в которой не существовало ничего, кроме этого крика, что стоял в его голове, в воздухе, в устах, в каждом уголке этой комнаты, где он сидел. Леон не знал, сколько он просидел в той комнате. Может, минуту. Может, час. Может, всю оставшуюся жизнь, которая только что кончилась там, за дверью, но он ещё не знал об этом. Когда он вышел — ноги сами понесли без проблеска страха, — он пошёл на свет. В коридоре горела люстра: издевательски теплый свет заливал то, что не должно было существовать в этом мире, в этом доме и в этой жизни. Он увидел их издалека. Сначала только силуэты, неестественно распластанные на полу, — потом, когда подошёл ближе, стали видны детали. Папа лежал ничком, уткнувшись лицом в ковёр. Тот самый ковёр, по которому он катал свои игрушечные машинки, на котором он любил сидеть и смотреть телевизор. Мама лежала рядышком — на спине, раскинув руки, будто в последнем жесте пыталась обнять кого-то, кого уже не было. Её глаза были открыты и смотрели в потолок. Но жуткое отличие было в том, что в её глазах больше ничего не было. Ничего что Леон бы знал. Ни жизни, страха, ни любви, которой она смотрела на него всего несколько минут назад. Абсолютная пустота. Только то, что остаётся, когда человека уже нет. Просто два тела, которые перестали быть теми, кого он называл «папа» и «мама». Леон просто стоял над ними и кажется не осознавал до конца происходящее. Но он помнил очень хорошо как красная лужица медленно становилась больше под ним. Она ползла по паркету, впитывалась в ворс ковра и добиралась до его босых ног. Он смотрел, как отвратительно-липкая влага касалась его пальцев, обтекала ступни, заливала щиколотки. Он не отшатывался. Не плакал. Даже не дышал. Потому что вместе с этой красной водой в него втекало что-то другое. То, что останется с ним навсегда. То, что будет невозможно уничтожить или вывести. Позже он осознал, что выжил лишь по счастливой случайности. Потому что один неравнодушный полицейский вдруг решил нарушить протокол и увезти незнакомого мальчишку к себе домой. Он приютил его у себя и сидел рядом, пока тот не перестал трястись. Леон часто думал потом, что было бы, если бы не этот человек. Список вариантов был длинен и отвратителен: смерть в ту же ночь от шока или от грабителей, которые могли вернуться. Детский дом — казённый ад, где его бы передавали из одной семьи в другую. Или черный рынок, где маленького блондина с пустыми глазами быстро разбирали по частям. Он не знал и не хотел предполагать, какой из сценариев был бы точнее, но понимал наверняка, что его спасение не было случайностью. Такое не происходит просто так. Господь, если Он есть, сохранил его жизнь не для праздного существования. В этом сохранении должен был быть смысл. И ещё одну вещь он понял позже, когда научился разбирать мир не на чёрное и белое, а на оттенки: если совершенно чужому человеку бывает не все равно на мальчика на окровавленном ковре, если он наклоняется и протягивает руку туда, где большинство проходит мимо, — значит, справедливость не живёт в облаках и не спрятана в сказках. Её вершат не мифическая существа и не вселенная. Её выбирают люди. Могло ли быть вообще у человека что-то ценнее, чем этот самый выбор? Чем человеческая воля, которая вдруг, ни с того ни с сего, решает: я вмешаюсь? Люди — существа ничтожные. Песчинки на огромной, равнодушной планете. Но песчинка, которая решает остановиться, — уже не просто песчинка. Она способна поменять траекторию другой. Спасает или губит. Выбор одного может спасти жизнь. Или даже несколько. Ребёнком он часто фантазировал, каким мужчиной станет. Леон мечтал быть лётчиком, пожарным, полицейским. Короче говоря, тем — чей выбор имеет смысл. Эти слова отдавали силой, опасностью и чем-то очень правильным. Он готовился к жизни, которая рисовалась ему чередой выборов между добром и злом, где зло всегда было где-то снаружи — в тёмном переулке, в лице грабителя, в огне, который надо потушить, а победа над ним делала тебя героем. Просто. Понятно. По-детски. Тогда, он не мог вообразить, что его жизнь обернётся в непрерывающийся, бесконечный кошмар. В кошмар, что всё никак не может закончиться. И даже проснуться от этого кошмара ему будет некуда. А целью его изматывающей охоты, которой он посвятит себя целиком, будет вовсе не чудовища из сказок, а самое обычное, человеческое зло. Люди, что умеют носить костюмы, подписывать приказы и улыбаться в камеру. И станет он отнюдь не чудесным героем из сказок, а лишь инструментом и жалким орудием в руках системы, которая будет использовать его боль как топливо, а веру в смысл — как прицел. Ведь боль и вера не приходили внезапно. Они накапливалась — слой за слоем, выстрел за выстрелом. Он пытался спасти одного, надеясь и веря, а вслед за ним погибало десять новых, а потом и сотни таких же, искажённых болью. Это ощущение въедалась в кости, становилась частью плоти, и он переставал замечать, где кончается боль и начинается он сам. Он просто не понимал — существует ли вообще? Хотя возможно, что боль всегда была с ним — преследовала его с детства и никогда не отпускала из своих объятий. Поэтому Леон никогда не мог объяснить себе, почему же он выжил. Логически ему было всё понятно: полицейский вытащил, повезло, случайность. Но если было копнуть глубже? Вот так, по-человечески, разве не должен был он перестать существовать там? Маленьким мальчиком с босыми ногами в тёплой липкой луже, обнимая маму. Он должен был лечь рядом, закрыть глаза и остаться. Иногда ему и казалось, что истинная жизнь закончилась ещё тогда, а всё, что было потом — лаборатории, выстрелы, спасённые жизни, — это всё было не его. Это жизнь, которую он занял. Чужое место никогда ему не принадлежащее.***
Falling for the promise
of the emptiness machine.
Linkin Park, The Emptiness Machine
2007 год. Леон вспомнил о маминой сказке сейчас, стоя перед массивной гермодверью с выцветшей табличкой «Проект “Колыбель”. Он знал не понаслышке, что место куда он вскоре ступит из тех, где обычно на пороге пишут «дальше Бога нет», предупреждая, что скорее сдохнешь от увиденного, чем выйдешь тем же человеком. И как правило, столь ужасные места всегда имели чарующее название. Словно завлекающее тебя зайти. Зайди же и посмотри сам. Но ещё до того как оказаться внутри, он ощутил воздух, что имел чёткий вкус. Сладковато-медицинский, как сироп от кашля, что мама даёт в детстве. Только в нём ещё присутствовала едкая нотка хлора и чего-то более глубинного и гнилостного. Что-то отвратительное, что давало особую отличительность. Словно аромат был прямиком из ада, переработанный прямо под стандарты ISO. И глубже всего — запах безысходности и страха — впитавшийся в стены и саму плоть здания. Леон знал этот запах. Помнил его плотность и вкус на собственном языке. Впервые он врезался в него тридцатого сентября девяносто восьмого года. Раккун-Сити — город ставший адом на земле. Тот запах висел в полицейском участке, смешивался с дымом на пустынных улицах, исходил от растерзанных тел лежавшими парами. От взрослых и маленьких. От тех, кто пытался защитить, и те, кого не успели. Они держались за руки даже в самой жуткой смерти, а их глаза — расширенные, выцветшие, налитые кровью, — в них жило одно-единственное, последнее, что от них осталось. Чудовищная, нечеловеческая боль. Конец мира в миниатюре. Дверь внутрь отъехала с тихим шипением. Леон ступал медленно и аккуратно. Сканировал все углы вокруг, потолок, вентиляционные шахты, темные проемы между колбами. Оружие в его руках было наготове в любую секунду встретить тварь, что могла вывалиться из любой тени. Так как его учили. Так он выжил. Так как будет и сейчас. Потом он позволил себе увидеть. Стеклянные колбы, подсвеченные синим. Они стояли огромными рядами. В них, в мутноватой, желтоватой жидкости, плавали скрюченные тельца. Дети. Или то, что от них должно было вырасти. Они были маленькими, с трубками, врастающими в позвоночники, в черепа, в груди, где сердца уже давно бились только для мониторов. Волосы колыхались в жидкости, как водоросли, а их кожа была нездорово-бледной, просвечивающей синевой вен. Леон остановился и заставил себя смотреть. Его взгляд, отточенный годами, скользил по деталям. Но только ровно на одну секунду — единственное время, которое он мог себе позволить, чтобы зафиксировать картину, упаковать ее в сознании и отложить в тот ящик, где уже лежали десятки городов, островов и лабораторий. Места, где люди переставали быть людьми. Но как и любое живое существо вне зависимости от боевого опыта и чудовищной «насмотренности» — он и не выдержал больше и взгляд его упал вниз. К основанию каждой колбы были приклеены аккуратные бирки. Машинописный шрифт. Четкий и ровный. Образец 47-В. Нейронный интерфейс. Калибровка: 78%. Цена: $50 000. Образец 51-Г. Био-сенсорная матрица. Стабильность: 64%. Цена: $75 000. Образец 63-А. Тактильный резонатор (прототип). Дефекты: не выявлены. Цена: $120 000. Напротив него — цифры. Аккуратные, с двумя нулями на конце, как на витрине магазина или на ценниках в супермаркете. И чем меньше было тельце внутри — чем тоньше запястья, чем бледнее веки, чем беззащитнее скрюченные пальцы — тем выше становилась цена. Шестидесятитысячный мальчик с пустыми глазами. Девяностотысячная девочка, чьи волосы жутко бултыхались. Сто двадцатитысячное ничто, которое даже не успело пожить. Имени у них не было. Возраста тоже не было. Истории не было. Всё было отнято. Только каталожный номер и цена. Леон смотрел на них, а затем резко перевел дыхание и пошел дальше. Прочь отсюда. Хотя мысли он не выключал — это было невозможно после увиденного. Но он научился не давать им волю здесь и сейчас. Потом. В вертолете или в отеле. Ночью, когда не спится, и можно будет смотреть в потолок и перебирать картинки, как на пленке. Тогда он будет думать: сколько лет? Сколько смертей? Он видел, как вирус разрывает человека изнутри, превращая в ревущую плоть. Видел пулевые раны, осколочные, рваные от клыков. Видел тела, раздавленные бетонными плитами, и тела, опустошённые годами безнадёжности. Видел, как биологическое оружие растворяло ткани, оставляя после себя только лужу протоплазмы. Видел пулевые ранения, ожоги и взрывы. Он думал, что достиг предела цинизма, что его шоковая восприимчивость давно атрофировалась, как ненужный орган — и больше никогда его не побеспокоит. Но как же он ошибался. Его ведь никогда не переставало поражать не само насилие, а его изобретательность. Животное убивает, чтобы съесть или защититься. Чудовище из сказок — чтобы насытить слепую ярость. И только человеческий разум был способен систематизировать страдание, придав ему форму, цель, бюджет и штатное расписание. Создать целую индустрию боли, застеклить её и подключить к компьютерам, чтобы вести подробные отчёты о температуре, и частоте пульса. Это ведь не было следствием хаоса, войны или болезни. Это был результат спокойного, методичного, финансируемого и одобренного кем-то свыше «творческого» процесса. Когда Леон решил идти дальше — его взгляд зацепился за куклу. Маленькая, тряпичная и яркая — она лежала под столом рядом с колбами, как брошенная улика или напоминание, что кто-то принес ее сюда. Кто-то еще верил, что здесь можно утешить и помочь… Он резко отвёл глаза. Дышать стало тяжелее и сжал он ствол пистолета так, что его костяшки побелели. От тихой, чёрной, тягучей ярости, которую не к кому было применить, потому что виновных здесь не было. Они всегда исчезали раньше. У виновных была привычка — уходить до того, как всё вокруг превратится в кровавое месиво из смерти и боли. И если появлялись они в этих местах, то лишь за одной целью — чтобы отдать приказ, подписать бумагу, взглянуть равнодушно на плоды своей возни — и исчезнуть. Единственной их верной спутницей, тенью и достижением была лишь абсолютная безнаказанность. По итогу оставались только последствия и он, Леон С. Кеннеди, присланный, чтобы эти последствия ликвидировать и поставить точку в отчёте. Потому что точку в отчёте поставить всегда легче, чем поставить точку в том, что здесь произошло. Идти назад было нельзя. В конце зала, за прозрачной стеной, мерцал свет. Там что-то двигалось и ноги сами понесли его вперёд — мимо колб с маленькими, застывшими призраками ещё не начатой жизни. Мимо всего, что нельзя унести с собой, но что уже въелось под кожу и корку памяти. Он вошел внутрь, и первое, что сделал — прижался спиной к стене справа от проема, давая глазам секунду на адаптацию. Вокруг было просторно. Слишком просторно для допросной, но и слишком уютно для лаборатории. У центральной консоли стояла женщина, спиной к нему, в белом халате, который здесь носили все — и лаборанты, и палачи. Пальцы её метались над клавиатурой, а на огромном экране ползли строки кода. Леону не нужно было всматриваться, чтобы понять: она что-то запускает или стирает. Или отправляет. Не важно. Важно было остановить любой ценой. Он не опускал оружие. Ствол смотрел ровно в центр ее спины. — Доктор Рейнхардт, — голос прозвучал без лишних эмоций. — Остановитесь. Операция окончена. Она обернулась медленно. И в этот момент Леон успел заметить её живот. Слабый, но уже заметный изгиб под халатом, который не скрывала даже свободная ткань. — Не стоит, агент. — она устало усмехнулась. — Ты же совсем ничего не знаешь. Она сделала шаг к столу. Леон качнул стволом вверх, предупреждая. — Ни шагу. Руки на виду. Виктория послушалась. Подняла худые ладони с пальцами, которые, наверное, когда-то проходились по всем колбам с точностью, но теперь дрожали. — Ты видел колбы, — сказала она, утверждая. — Видел детей. И скорее всего думаешь, что я чудовище. Не так ли? — Я думаю, что вы нарушили десяток статей международного права. И что вам предстоит ответить за это в суде. — В суде? После всего, что ты здесь видел? — она повела подбородком в сторону стекла, за которым угадывались ряды колб. — Ты думаешь, меня будет судить суд? Не будь таким наивным. Они меня не убьют. Они меня спрячут или сделают своим экспертом. Я слишком много знаю. — Это буду решать не я и не вы, — Леон сделал шаг вперед. — Отойдите от консоли. — Они знали, агент, — продолжила Виктория, и в голосе ее прорезалась та самая нотка, которую он слышал уже сотни раз — нотка обреченного откровения. — Все знали. Пентагон. Правительство. Люди, которым ты подчиняешься. Они давали деньги на это и присылали нам задачи. Они хотели, чтобы я сделала из этих детей… инструменты, детекторы лжи. Вот, загляни в компьютер напротив. Там всё есть. Я только выполняла заказ. — Вы мучали детей, — тихо сказал Леон. Не сорвался, не повысил голос. В её глазах на мгновение блеснули слёзы. Но вряд ли от жалости к детям в колбах. Скорее — от личной, сокрушительной обиды. — Я спасала свою дочь! — выкрикнула она вдруг, и в этом крике прорвалось то, что кажется она долго держала внутри. — Ты знаешь, что они сделают с Нормой, когда меня не станет? Представляешь, куда ее отправят? Ее отправят на опыты или в такую же колбу. Они уже никогда не оставят ее в покое. — Тогда идите со мной, — повторил Леон. — Дайте показания. Расскажите все, что знаете. Это единственный способ защитить её. На долю секунды в глазах её что-то блеснуло. Не свет даже — скорее отблеск далекой зарницы, надежда, задушенная, закопанная глубоко-глубоко, но так и не сумевшая задохнуться окончательно. Но стоило Леону ступить ещё ближе — её взгляд упал на экран, где все еще горели строки кода. И что-то в ней переключилось. — Поздно, — сказала она почти шепотом. — Я уже все отправила. Леон рванул к консоли, но она метнулась быстрее, чтобы пальцами вцепиться в край стола, а телом заслонить клавиатуру. Он схватил ее за запястье — не на травму, но выкручивая руку, чтобы оттащить от панели. Она закричала и рванулась. Попыталась достать его свободной рукой, вцепиться в лицо, но все было тщетно. Они рухнули на пол. Леон оказался сверху, прижимая ее запястья к кафелю, контролируя корпус и не давая вывернуться. Она дергалась под ним, как птица в силках, но он держал ее жестко, не причиняя лишней боли, просто лишая возможности двигаться. Он не хотел её убивать. Он хотел её остановить. — Тихо, — выдохнул он. — Тихо. Все кончено. В ее глазах, будто не было страха. Только слепая, материнская ярость — и что-то еще, расчетливое, холодное, что заставило его инстинктивно напрячься. Он дернулся в сторону консоли, ослабляя хватку ровно настолько, чтобы дотянуться до клавиш. Ее свободная рука (он держал только одну, вторую она успела выдернуть) метнулась к карману халата. Леон увидел движение краем глаза — тонкая полоска света блеснула в полумраке — и его тело сработало быстрее, чем мозг успел обработать картинку. Скальпель. «Ножи быстрее, салага. Не успеешь моргнуть — и ты уже труп. Не давай им даже вытащить». Он выстрелил, не думая. Коротко и в упор. Скальпель звонко звякнул об пол. Леон продолжать сидеть над ней, не двигаясь. Одну секунду. Две. Он смотрел на неподвижное тело, на теперь уже очевидный, чудовищно-нежный изгиб под тканью — и голову, от которой осталось целое ничего. Кажется дышать было нечем, но он заставил себя подняться. Нельзя было медлить и тем более — позволять себе поблажки. Он шагнул к консоли. Мониторы гудели, а на экране все еще горели строки кода, ползущие вверх, уходящие в сеть и уносящие с собой правду. Не глядя, рука сама нашла нужную комбинацию — наверное это было мышечной памятью, въевшейся в кости за годы бесконечных учений и операций. Иногда он думал, что мог бы сделать это с закрытыми глазами. Собственно, он их и не открывал толком. Загрузка оборвалась. Экран мигнул раз, другой — и погас, оставив после себя темноту и тонкую зеленую строку в углу: «ПРОТОКОЛ «ПРАВДА» ПРЕРВАН. АРХИВЫ ПРОЕКТА «КОЛЫБЕЛЬ» ЗАБЛОКИРОВАНЫ». Зеленый свет горел перед ним какой-то издевательской насмешкой. Правда была прервана — говорил монитор. Он спас страну от скандала и от необходимости смотреть в лицо собственным преступлениям. Можно было идти. Убраться отсюда к чертям собачьим, сесть в вертолет, закрыть глаза и попытаться не думать о том, что осталось внизу. Хотя бы на время. Но почему-то внутри него не было ни ликования, ни даже фантома облегчения. Чувства были притупленными, незнакомыми, словно он находился за большим невидимым стеклом. Он вдруг обернулся. И увидел растекающуюся кровь. Щёлкнуло где-то внутри, в позвонках, в затылке, в том месте, где страх живёт отдельно от человека, своей собственной жизнью. И всё, что было до — исчезло. Комната перестала быть комнатой. Сладковато-медицинский свернулся во что-то другое — более родное и болезненно знакомое. Ковер под ногами стал мягче, теплее. Стоп… разве тут вообще был ковер? Свет люстры вдруг — той самой, что дробилась на сотню зайчиков — упал на лицо женщины, распластанной на полу. Но это была уже не Виктория. Это была мама. С раскинутыми руками для объятия она смотрела прямо на него. Прямо как тогда — от тёплого женского силуэта, распластанного на холодном полу, тянулась тёмная лужица. Она ползла прямо к его босым ногам, что не смели шевельнуться. Сначала образовалось просто пятно, что тянулось ближе и ближе, а потом растеклось шире — к ножкам стульев, к столу, к шкафам, а в следующую секунду — Леон увидел себя-несебя в отражении. С красной, чуть подрагивающей поверхности на него смотрел мужчина с пустыми точками вместо зрачков, а взгляд его выражал абсолютное ничего — только два чёрных колодца без дна, в которых не отражался свет. Неужели я так выгляжу со стороны? — подумал он. Леон не понял в какой момент комната стала тонуть в крови. Он лишь помнил, что не мог рассмотреть ни одного места без кровавого месива. Всё заполнялась алым прямо, как аквариум — водой, как лёгкие — удушьем, как сон — кошмаром, от которого нельзя проснуться, потому что ты уже проснулся, но вокруг всё та же красная муть, тягучая, густая, пахнущая железом и чем-то ещё, древним, страшным и знакомым. — Леон. Голос Краузера? Свой собственный? Или полицейского, что взял его за руку и увел из этого кошмара? — Леон. Он моргнул. — Леон. Леон, ты слышишь? Прием. Рация. Треск помехи. Чужой и далекий, голос. Лаборатория вернулась на место с синим светом мониторов, что освещал женщину у его ног. И кровь на его ботинках. Пауза. Секунда, чтобы голос не дрогнул. — Да. Слышу. — Мы потеряли сигнал. Доложи обстановку. Как объект? — Ликвидирован. — Утечка? — Заблокирована. Еще пауза. Короткая, как выдох. — Высылайте транспорт.***
Кабинет генерала Джозефа Рейнхардта. Вашингтон. Кошмары преследовали Леона ещё много недель подряд. Один и тот же сон — даже не сон, а скорее возвращение, засада памяти — где он снова оказывался в той комнате посреди родителей, распластанных на полу, посреди алой, ползущей лужи, что не спеша, заполняла весь мир до самых краёв. Она поднималась выше, заливала щиколотки, колени, грудь, подбиралась к горлу, и Леон не мог шевельнуться, потому что тело отказывалось подчиняться. Будто кто-то вынул из него все кости и оставил только эту липкую, горячую тяжесть, которая тянуло его вниз, туда, где нет ни воздуха, ни надежды проснуться. Всё это ощущалось до жути реальным. Даже когда Леон просыпался в своей спальне с колотящимся сердцем — он не сразу мог поверить, что всё закончилось. И только сейчас, сидя посреди кабинета Рейнхардта, он позволил себе на секунду выдохнуть, не думая о том, что снова окажется во сне. Здесь было тихо. Свет падал ровно, без рывков и бликов. Генерал Джозеф Рейнхардт стоял у окна, смотря на город и только руки за спиной, что были сцеплены сильнее обычного — выдавали в нём тревогу. — Как Норма? — Леон решил спросить. Пауза. Генерал даже не обернулся. — Спрашивает, когда мама вернется. Врачи говорят, что она быстро адаптируется. Дети же гибкие. Не то что мы. — Он сделал паузу. — А ты сам как? Леон без веселья усмехнулся одними уголками губ. — Нормально, товарищ генерал. — Я не по уставу спросил. Леон отвел взгляд, по нему и так все было понятно, зачем было спрашивать? Джозеф наконец отошел от окна, медленно сел в свое кресло, не отрывая от него взгляда. — Ты обвиняешь себя? — Я убил беременную женщину. Мать ребенка, который теперь будет расти сиротой. Какие тут варианты, кроме «обвиняю»? — А должен был дать ей воткнуть в тебя скальпель? Или дать уйти, чтобы она слила данные и подставила под удар сотни таких же, как Норма? Генерал смотрел на него долго, пристально, будто проверяя, гадая что же он ответит, а потом, словно поняв, что не услышит желаемого — просто отодвинулся и опустил свой взор. — Я знал ее двадцать лет, Леон. Она была не сумасшедшей. Она была ученой, что поверила, что цель оправдывает средства. А когда человек верит во что-то подобное… Ему очень легко сорваться с пути. Особенно если рядом — нехорошие люди, что шепчут на ушко о гениальности и невероятных амбициях. Я бы мог ей это все простить, замять, но боюсь… Если она втянула нашу дочь в это — к концу там уже не было человека, что я знал. Он замолчал, сцепил пальцы в замок. — Ты выстрелил, потому что выбора не осталось. Не потому что ты так захотел. А потому что она оставила тебе только этот вариант. Виктория попыталась взять тебя на слабо, увидела твою человечную натуру и подумала, что ты не решишься. Но она прогадала. — Я всё равно мог выбить скальпель. — Мог. А мог промахнуться. Могла дернуться она. Могло пойти что угодно. Но пошло так. И теперь ты сидишь здесь и думаешь, что мог бы сделать что-то другое. — Генерал покачал головой. — В этом нет смысла. Зачем корить себя? Это называется «жить с последствиями». Мы все здесь этим занимаемся. — Все этим занимаемся? — Леон решил переспросить, смотря прямо ему в глаза. — По-моему, те, кто стоит за этим и мы занимаемся совершенно разными вещами. Или вы не согласны? Генерал обернулся, одарил его усталым взглядом. — Ты думаешь я не знал? Думаешь, я тридцать лет форму ношу и не догадывался, кто организовывает это всё? Конечно я знал, Леон. Я прикрывал их спины, пока сидел в кабинетах, кивал и подписывал бумаги. Думал, что контролирую процесс. Что если я внутри, то смогу хотя бы что-то сделать, чтобы они не лезли туда, куда не надо. — Он усмехнулся. — А они просто использовали мой допуск, чтобы добраться до моей жены и дочери. Джозеф откинулся на спинку кресла, и свет упал на его лицо иначе, проявляя морщины, которых Леон раньше не замечал — тени под глазами, складки у губ. Генерал вдруг стал старше и измождённее, чем минуту назад — и в то же время — человечнее, чем когда-либо. — И знаешь, что самое поганое? Я до сих пор здесь. И я буду здесь ещё, потому что если я уйду — на мое место посадят кого-то другого. Кого-то кому плевать. Кто не будет думать о том, как не допустить подобного. Кто, может, даже станет частью этого. Ты знаешь, что тогда будет? Норма станет не просто объектом наблюдения, а подопытной крысой. Ты этого хочешь? — Нет чёрт возьми. — Тогда слушай меня. Я не говорю тебе смириться и все забыть. Я говорю тебе не отчаиваться и не выходить из игры только потому, что она грязная. Потому что когда уходят такие как ты — все вокруг рушится. И тогда уже точно ничего не изменить и никому не помочь. — Значит, мне просто продолжить жить дальше? — спросил Леон. — Делать вид, что всё хорошо и я ничего не знаю? — Нет. — Генерал покачал головой. — Ты будешь знать и помнить. И каждый раз, когда они протянут руки к очередному ребенку, мы будем там. Мы будем уничтожать их лаборатории. Будем жечь их данные. Будем спасать тех, кого успеем. А когда соберем достаточно — ударим так, чтобы уже не встали. Он подался вперед, и в его глазах блеснуло что-то очень личное, совсем ему несвойственное. — Но для этого нужно оставаться сильным. Не сломаться. Не примкнуть к ним. И не начать оправдывать свои ошибки великими целями. Поверь, нам есть за кого бороться. — Он устало выдохнул, задумался на пару мгновений, а потом продолжил. — Я не знаю, насколько долго ещё буду здесь, Леон. Позволь мне попросить тебя об одном. Пообещай мне, пообещай, что не откажешься от этого. Леон долго молчал. В груди его, где-то глубоко, под всеми этими слоями мыслей и боли, что выжгли в нём ничем незаполняемую дыру, — ещё теплилось что-то упрямое и невытравимое. Чему он не знал точного слова, но всегда определено ощущал, ведь как бы парадоксально это не звучало — именно эта черта заставляла его оказываться на грани смерти, но и каждый раз — выживать и не сдаваться. Нечто, что заставляло его вставать по утрам, хотя иногда ему хотелось запустить себе пулю в лоб. Не в сердце. Нет. Именно в лоб, прямиком в череп, чтобы стереть всё, абсолютно всё, всю боль, всю ненависть, отчаяние, что годами жили в нем. Достать до механизма этой коробочки посреди двух его ушей и покончить с ней навсегда. Но это чувство никогда не позволяло… Хотя он думал об этом таааак много. Ему было страшно вспоминать насколько. Словно эта мысль перманентно жила в нём. Что-то было такое, что в Раккуне погнало его в полицейский участок, а потом и в проклятую лабораторию, хотя можно было сбежать сразу, ещё на заправке с Клэр. Или хотя бы послушать Аду. То, что в Испании заставило искать Эшли, и находить её каждый раз после всех побегов, когда проще было сдаться и списать с самого начала. То, что сейчас, после всего, что было — всё ещё держало его здесь, в этом кресле, а не в каком-нибудь захудалом, жалком баре. Система перемалывала людей десятилетиями. Делала из них пепел и удобрение для своих бесконечных полей. Она забрала у него родителей. Забрала город. Забрала веру в справедливость. Забрала Краузера — сначала как наставника, потом как мишень. Но одно ей так и не удалось выжечь до конца. Это отказ умирать. И кажется — в этом и был его смысл двигаться дальше. — Я обещаю вам, генерал. Я буду бороться. Столько, сколько понадобится.