Цепная Реакция
11 февраля 2026 г., 05:50
Влажное, мерзкое, тесное помещение, такое знакомое, но такое чужое. Воздух был не просто сырым — он был густым, пропитанным запахами старой крови, ржавчины, человеческого пота и чего-то ещё, сладковатого и гнилостного, что въедалось в слизистую носа и горла, словно споры плесени. Это был не туман, а почти осязаемая субстанция, в которой с трудом держался свет единственной керосиновой лампы, бросившей на стены пляшущие, уродливые тени. Стены, сложенные из грубого, необработанного камня, кое-где были обшиты прогнившими деревянными балками, сочащимися влагой. Знакомое — потому что такие же бункеры, такие же казематы он строил, захватывал и оборонял сотни раз за свою службу. Чужое — потому что теперь он был не хозяином, не защитником, а содержимым.
В центре этой каменной утробы, под самым светом лампы, на простом деревянном стуле с высокой спинкой сидел он. Ганс. Его фигура теперь представляла собой сломанный манекен. Он был привязан к стулу не верёвками, а широкими, грубыми ремнями из сыромятной кожи, туго стянутыми на груди, выше локтей и на лодыжках. Они впивались в тело, нарушая кровоток, оставляя тёмные, багровые полосы. Но это были мелочи по сравнению с тем, что они удерживали.
Его состояние было за пределами боли. Чувствовал он себя так, будто проглотил несколько бутылок самого ядовитого, обжигающего внутренности самогона, а затем по его телу медленно, с хрустом, проехался стальной дорожный каток. Каждая кость, каждый сустав, каждый мускул кричали своим отдельным, извращённым голосом агонии. Руки, беспомощно лежащие на подлокотниках, были изуродованы с зловещим энтузиазмом. Пальцы — не просто сломаны, а вывернуты под немыслимыми углами, некоторые в нескольких местах, будто кто-то методично ломал каждую фалангу маленькими плоскогубцами. Обе руки были вывихнуты в плечах — это было видно по неестественному, провалившемуся контуру суставов под синей, распухшей кожей. А затем их вставили обратно. Грубо, без анестезии, одним резким, болезненным щелчком, после которого боль не утихла, а лишь сменила характер, став глубокой, пульсирующей, нытьём в самой кости. Но самым чудовищным было ощущение в груди. Ребра. Создавалось впечатление, что их пропустили через механическую дробилку, превратили в мелкую, остроконечную крошку, которая теперь при каждом, самом осторожном вдохе впивалась в лёгкие, в диафрагму, в само сердце. Дышать было больно. Существовать было больно.
— Надо было стрелять… — Тихо, почти беззвучно, пробубнил он про себя. Голос был не его — хриплый, сорванный, лишённый тембра, звук, рождающийся где-то в разрушенной грудной клетке. Это было проклятие самому себе. Он корил себя не за поражение, не за стратегическую ошибку. Он корил себя за мгновение слабости, за ту долю секунды промедления, рефлекторной осторожности, когда он, увидев Манхэттен и Сакуру, замешкался. Надо было не думать, не оценивать. Надо было зажать спуск, выпустить всю обойму в этих, что стоят сейчас где-то за дверью, и принять пулю в лоб. Чисто. Быстро. По-солдатски. Но он замешкался. И попался. Эта мысль жгла его изнутри яростнее, чем любая физическая боль.
Он не глядя, с трудом набрав в рот кровавой слюны — смеси крови из разбитых губ, дёсен и, возможно, внутренних повреждений — с силой плюнул куда-то в сторону. Сгусток тёмной, вязкой жидкости шлёпнулся на каменный пол, недалеко от груды каких-то тёмных, заржавленных инструментов, слабо блестевших в тусклом свете. Он был больше не егерем, не офицером, не солдатом. Он был вещью. Объектом. И этот объект сейчас ждал, когда дверь скрипнет, и в комнату войдёт его личное возмездие, чтобы начать новый акт этой бесконечной пьесы боли.
Вскоре за дверью, массивной и обитой железом, послышался сухой, скрипучий лязг тяжёлого засова, а затем — протяжный, мучительный скрежет петель, давно не знавших масла. Дверь отворилась не широко, а лишь настолько, чтобы пропустить одну фигуру. И вместе с ней в спёртое, смердящее пространство каземата хлынула струя воздуха. Он не был свежим в привычном понимании — это был запах подземелья: пыль, сырость, холодный камень, отдалённый дым. Но по сравнению с тем, чем Ганс дышал последние несколько часов, это был глоток альпийского ветра.
Он втянул его полной грудью, инстинктивно, жадно. Это было ошибкой. Воздух, как лезвие, прошёл по раздробленным рёбрам, заставив каждую острую грани костной крошки впиться в плоть лёгких. Его лицо исказилось гримасой, в которой смешались блаженство и невыносимая агония. На его губах появилась больная, кривая улыбка — не радости, а чистого, ироничного страдания. А затем его тело содрогнулось в приступе кашля. Он был коротким, но до ужаса болезненным. Из его горла вырвался хриплый, влажный звук, и на подбородок, а затем и на грудь, брызнули капли тёмной, почти чёрной крови. Волна боли, острая и всепоглощающая, прошлась по всем его органам, сжала грудную клетку в тисках, заставив его на миг зажмуриться. Но когда он снова открыл глаза, в них всё ещё светился тот же вызов.
— А я уж подумал, ты позабыла обо мне — Сказал он, и его голос, хоть и хриплый, звучал с каким-то извращённым, довольным оттенком. Он говорил так, будто ждал её с нетерпением, будто это было долгожданное свидание, а не продолжение пытки. В комнату вошла она. Голд Шип. Её шаги были тихими, почти неслышными по каменному полу. В её руках был небольшой, потертый жестяной котелок, из которого поднимался слабый пар и исходил слабый, но различимый запах — не пищи, а чего-то водянистого, пресного, может, похлёбки или просто горячей воды. Она не взглянула на него сразу. Она молча подошла к столу, заваленному инструментами, и поставила котелок среди них с негромким звяком. И только тогда она повернулась и встала перед ним, на расстоянии вытянутой руки. Она стояла, глядя на него. Не на его раны, не на кровь. Она смотрела ему прямо в глаза, и её взгляд был не тем безумным вихрем, что был в бою. Он был спокоен. Пугающе спокоен. В нём читалась не злость, а глубокая, укоренившаяся досада. Недовольство.
— Ты сделал слишком много дерьма, чтобы забыть тебя — Ответила она. Её голос был ровным, низким, лишённым интонаций. Это была не угроза, а констатация факта, произнесённая с холодной уверенностью. Но в этой фразе была и другая правда — правда её разочарования. Она недовольна. Не потому, что он страдает. А потому, что её методы — его методы, скопированные с жестокой точностью — не дают нужного результата. Он не ломается. Не кричит, не умоляет, не раскрывает ту внутреннюю трещину, через которую можно докопаться до его души и разломать её так, как когда-то разломали её. Он не ломается как она. А значит, её месть остаётся неполной. Она видит перед собой не сломанную жертву, а упрямого адского пса, который отказывается рассыпаться в прах по её сценарию. И это её бесит больше, чем его прошлые преступления.
— Для кого? Для тебя? — Спросил Ганс, и в его голосе, сквозь хрипоту и боль, прозвучало настоящее, почти детское непонимание. Он слегка склонил голову набок, словно пытаясь рассмотреть её под другим углом. Простое движение отозвалось тупой, ноющей болью в шее — мышцы там были жёсткими, как канат, покрытым синяками и ссадинами, ведь по этой части его тела тоже «хорошенько прошлись», возможно, пытаясь имитировать тот самый захват или давление. Он не врал и не издевался. Он искренне не считал себя чем-то из ряда вон выходящим. Ужасных, по её меркам, вещей он не совершал — он выполнял приказы. Эффективно, хладнокровно, как и тысячи, миллионы других таких же, как он, по обе стороны этих проклятых баррикад. Даже не среди егерей — среди простых пехотинцев, диверсантов, сапёров. Война была гигантской мясорубкой, а он — всего лишь одним из её винтиков, чуть более отточенным. Его преступления были не личными, а системными.
— И для меня, и для остальных. Даже для всей Японии — Ответила она, сложив руки на груди в почти защитном жесте. И она говорила искренне. В её картине мира это было именно так. Она видела не отдельного солдата, а символ, воплощение той чужеродной, сокрушительной силы, что переломила ход войны. Она вспоминала не его лично, а те страшные, решающие месяцы. Пока не прибыл тот самый легион поддержки из Германии — элитное подразделение, наводнённое дисциплинированными, безжалостными егерями и непробиваемыми авангардами. До их прихода фронт был статическим, застывшим в окопном кошмаре. Ни одна сторона не могла сдвинуть линию даже на несколько жалких километров, цена которых исчислялась десятками тысяч жизней. Это был ад, но ад предсказуемый, привычный. А потом пришли они. И с ними — новая, механизированная, бездушная тактика тотального прорыва. Вместе с этим легионом они не просто продвинулись — они практически выбили Королевскую Нацию с юга за два месяца. Два месяца кошмара, где привычные правила рухнули, где укрепрайоны падали один за другим под напором незнакомой тактики и беспрецедентной жестокости. Бойня, которая развернулась тогда, была, по её мнению, хуже прежнего застоя. Это была не просто бойня — это было стирание целых полков с карты, превращение обороны в бойню. И он, Ганс, был одним из лиц этого легиона, одним из тех, кто принёс этот новый, более страшный вид ада. В её глазах его личные действия влились в общую реку крови, затопившую её родину.
— Для всей Японии? Ну, ты скажешь, конечно — Ответил Ганс, и на его избитом лице расплылась неверующая, скептическая улыбка. Он покачал головой, и это снова причинило боль. А затем он рассмеялся. Это был не тихий смешок, а короткий, хриплый, надрывный хохот, который вырвался из его груди, заставив снова заныть рёбра и спровоцировав новый, кровавый привкус во рту. Он смеялся над грандиозностью обвинения, над тем, как личная месть облекается в патриотические одежды. Он смеялся над абсурдом — один солдат, даже офицер-егерь, в ответе за судьбу целой нации? В его мире, мире окопной грязи и тактических карт, такая мысль была не просто преувеличением — она была бредом.
— Если ты не забыла, я и за вас воевал — Сказал Ганс, слегка наклонившись вперёд, насколько это позволяли ремни. Это был не укор, а напоминание. Факт. Он вытаскивал из прошлого не образ предателя, а образ того, кем он был: авангардом. Солдатом с щитом, который не отступал, а принимал на себя удар. Его щит закрывал не абстрактные «позиции», а конкретные спины, лица, жизни его старых «братьев и сестёр». Сотни, если не тысячи раз он становился между ними и смертью, и его броня трескалась, но держалась. Пока в тот роковой день она не треснула окончательно, и они, имея шанс вытащить его из-под огня, не сделали этого. Он не «ушёл». Его бросили.
— Воевал, и я благодарна тебе за это… — Начала Голд Шип, и её голос на миг потерял ледяную остроту, в нём прозвучала странная, искренняя признательность. Она помнила. Помнила того старого товарища. Это воспоминание было настоящим, несмотря на всё. Но оно длилось лишь долю секунды.
— …но ты дезертировал, сдался и перешёл на сторону еретической мрази — Последние слова были выдавлены сквозь плотно сжатые зубы, наполненные такой концентрированной ненавистью, что они казались ядовитыми. В её картине мира не было «бросили». Был только факт: он оказался по другую сторону. И это перечёркивало всё прошлое. Всю благодарность. Лицо Ганса скривилось в гримасе не физической боли, а глубокого, яростного недовольства. Его недовольство было ответом на её упрощение, на её отказ видеть цепочку причин. Она видела только финальный результат — перебежчика. И она ответила на это недовольство не словами, а действием. Её рука, сжатую в кулак, описала короткую, резкую дугу и с размаху, со всей силой, врезалась ему в живот — не в рёбра, а именно в мягкие ткани, в солнечное сплетение. Удар был сокрушительным. Весь воздух, весь остаток кислорода, что был в его разбитых лёгких, выбило одним махом. Он не просто перестал дышать — его тело забыло, как дышать. Наступила мгновенная, паническая нехватка воздуха, смешанная с новой, взрывной волной агонии, которая поднялась от центра удара и затопила всё сознание. Его глаза, широко раскрытые, налились кровью, словно вот-вот вылетят из орбит от внутреннего давления и шока. Звука не было — только беззвучный, судорожный хрип.
— Ты предал нас, и заставил предать множество наших братьев и сестёр, а тех, кто отказывался, заставлял умирать ужасной смертью — Продолжила она, её голос теперь был ровным, как чтение обвинительного акта. Пока он задыхался, она двинулась вперёд. Её пальцы впились в его спутанные, грязные волосы у висков, схватили их с силой и дёрнули, резко закинув его голову назад. Теперь его горло было обнажено, напряжено, а лицо обращено к закопчённому потолку. Она хотела видеть это. Видеть, как он мучается не только от боли, но и от этой физиологической паники удушья, усугублённой тем, что каждое судорожное, жалкое сокращение диафрагмы отдавалось невыносимой болью в раздробленной груди. Он не мог вдохнуть из-за боли.
И в этот момент, сквозь мутнеющее сознание, в нём вспыхнула своя, яростная ясность. Да. Он переманивал. Убивал несогласных. Использовал старые связи, страх, отчаяние, обещания выживания в штрафбате. Это была грязная работа, но это была работа. Так делали все. На фронтах этой войны не было рыцарей в сияющих доспехах. Были командиры, политические офицеры, специальные отделы, которые делали то же самое — вербовали, запугивали, устраняли. Его бесило не обвинение в жестокости — он принимал её как данность профессии. Его бесило то, что весь этот пиздец, всю грязь и кровь системы, она теперь приписывала только ему. Она делала из него демона, уникального монстра, тогда как он был всего лишь одним из многих винтиков в огромной, фанатичной машине взаимного уничтожения. Она пыталась повесить на него коллективную вину целой системы, и эта несправедливость жгла его изнутри яростнее, чем её кулак.
— Я выдавлю твои глаза и выебу глазницы — Слова вырвались у него не криком, а глухим, звериным рычанием, который он с огромным усилием протащил сквозь сжатые зубы. Он сдерживал не только вопль боли, но и физиологический рефлекс — ту самую кровавую пену, которая, несмотря на все усилия, нашла себе путь. Она просочилась сквозь узкую щель между его зубов, тонкой, тёмно-красной нитью, и повисла на его подбородке, дрожа и сверкая в тусклом свете лампы. Это была не слюна, а смесь крови и лёгочной жидкости.
И затем его тело вздёрнулось вперёд. Это не было попыткой высвободиться — это был взрыв чистой, нерассуждающей ярости, инстинкта хищника, загнанного в угол. Мгновенно напряглись все мышцы, которые ещё слушались, ремни с хрустом впились в кожу, но он, казалось, даже не почувствовал этого. В его движении была такая дикая, отчаянная энергия, будто лямки внезапно ослабли, а его тело стало целым и невредимым. Его голова рванулась вперёд, шея вытянулась, челюсти разомкнулись в немом, зверином оскале. В его глазах, налитых кровью и безумием, читался только один, ясный порыв: вцепиться зубами ей в глотку. Разорвать. Вырвать плоть. Ощутить её кровь на своих губах, даже если это будет его последним действием в жизни.
Но реальность была безжалостна. Ремни не ослабли. Его тело было сломанной оболочкой. Всё, что он мог получить за этот рывок, за этот всплеск бессильной ярости, было предсказуемым. Её реакция была молниеносной. Она не отпрыгнула в испуге. Она даже не изменилась в лице. Её рука, уже знакомая с траекторией, снова сжалась в кулак. Но на этот раз цель была другой. Пока его голова была выброшена вперёд в этом бесплодном броске, её кулак пришёлся ему прямо в лицо. Раздался глухой, влажный хруст, который отдался эхом в тихой комнате. Его голова откинулась назад от силы удара, шлёпнувшись о спинку стула. Боль была яркой, ослепительной, мгновенно затмившей все остальные ощущения. Он даже не успел вдохнуть после своего рывка. Нос, скорее всего, был сломан — новая, острая боль присоединилась к общему хору. Из ноздрей хлынула свежая, алая струя крови, смешиваясь с той пеной, что уже была на губах. Его зрение на миг поплыло, наполнившись звёздами и тёмными пятнами.
Голова Ганса с глухим стуком шлёпнулась о жёсткую деревянную спинку стула и осталась в неестественно запрокинутом положении. Его зрачки, ещё секунду назад полные яростного безумия, закатились вверх, под веки, обнажив мутные белки, пронизанные лопнувшими капиллярами. Рот, до этого сжатый в оскале, теперь обмяк и полностью открылся, превратившись в тёмный, зияющий проём. Его тело, до этого напряжённое в рывке, внезапно замерло. Это замершее состояние длилось несколько томительных, тихих мгновений, нарушаемых лишь потрескиванием лампы. А затем тело начало систематически подрагивать. Это были не конвульсии эпилепсии, а мелкие, ритмичные, почти механические вздрагивания мышц — руки, плечи, ноги.
— Ты, мразь, уже сознание потерял?! — Проревела Голд Шип, её голос сорвался на крик, в котором смешались ярость, разочарование и первая, холодная струйка паники. Она снова рванулась вперёд, её пальцы уже впились в его волосы, чтобы дёрнуть, чтобы вмазать очередной раз, чтобы выбить из этого оскотинившегося тела хоть какую-то реакцию, кроме этого подлого обморока. Но её движение резко оборвалось. В этот момент жидкость из его открытого рта, накопившаяся в глотке, полилась наружу. Не брызгами, а целым, непрерывным водопадом тёмной, слизистой массы. Она хлынула ему на грудь, на живот, на брюки, на колени, образуя быстро растущее, блестящее пятно. Зрелище было настолько отталкивающим и физиологически окончательным, что даже её ярость на миг отступила перед ним. И в этот миг в её сознании, поверх гнева, щёлкнул холодный, рациональный переключатель. Пытки — это одно. Сломанные кости, кровь, боль — всё это часть процесса, часть её мести. Но смерть? Бессмысленная, случайная смерть от внутреннего кровотечения или повреждения мозга прямо здесь, на стуле, раньше времени — это было не по плану.
— Твою мать… — Вырвалось у неё сквозь зубы, не брань, а шёпот осознания своей ошибки. Её глаза метнулись к двери, а затем обратно к его безжизненной, подрагивающей фигуре.
— Медика! Медика в третий карцер, сейчас же! — Её крик, полный уже не ярости, а приказной, истеричной срочности, вырвался в коридор. Она не просто кричала — она выбежала за дверь, её шаги гулко застучали по каменному полу.
Несколько минут спустя
Два медика в запачканных халатах быстро, но аккуратно уложили безвольное тело Ганса на походные носилки из брезента и дерева. Они вынесли его в сырой коридор и направились к деревянному бараку, обозначенному красным крестом — импровизированному лазарету, где уже зажглись дополнительные лампы и слышались отрывистые команды. Там, за тонкими стенами, немедленно началась реанимация.
Голд Шип стояла прислонившись спиной к прохладной, шершавой стене казармы. Её дыхание, ещё недавно тяжёлое от ярости, теперь выравнивалось. Рядом, на пустом ящике из-под патронов, сидела Мэйджро МакКуин. Она ела свой паёк из жестяного котелка — безвкусную похлёбку — с тем же безупречным, почти церемониальным спокойствием, с каким вела огонь.
— Не думала перевестись в корпус егерей? Думаю, там тебе будут рады — Произнесла МакКуин ровным, лишённым намёка на шутку голосом, не отрываясь от своей еды. Голд Шип резко повернула голову, бросив на подругу короткий, испепеляющий взгляд, и недовольно цокнула языком. Затем её глаза метнулись туда, куда указывал намёк. У штабной палатки шёл спор. Несколько егерей в камуфляжных плащах резко жестикулировали перед офицерами в чистых кителях. Причина была стара как война: захваченных в том бою пленных, включая Ганса, передали не им, а корпусу лансеров. Егеря были в ярости. Это случалось всегда. Они требовали свою добычу, свою возможность копаться в чужих секретах и страхах, даже когда их собственные тюрьмы были переполнены.
— Я воюю за мир — Хмуро, отчеканивая каждое слово, констатировала Голд Шип.
— А они — ради возможности убивать — Она достала из кармана своего помятого кителя потрёпанную пачку самокруток, ловко вытащила одну длинную, тонкую сигарету, прикурила от карманной зажигалки и глубоко затянулась. Горький дым заполнил лёгкие, на мгновение заглушив запах пороха и крови, дав иллюзию контроля над дрожью в пальцах и бурей внутри.
— Ты говорила, что будешь пытать его точно так же, как он тебя. Но я не помню, чтобы ты была поломана во время обмена — Продолжила МакКуин, её голос был таким же спокойным, как прежде. Она поднесла котелок к губам, допивая остатки мутного бульона, а затем, без суеты, начала выскребать ложкой по дну, ловя последние крупинки и жилки. Голд Шип громко, с силой, выдохнула струю едкого дыма через ноздри. Дым вырвался двумя серыми клубами, будто из ноздрей разъярённого быка. Подруга ткнула в самое больное место — в её собственную неудачу. Когда Ганс был пойман, в её сознании уже был готовый сценарий: отзеркалить каждый его удар, каждую унизительную процедуру. Но столкнувшись с ним вживую, связанным, она с леденящей ясностью поняла: его методы не сработают против него самого. Его холодная выдержка, его психологическая броня, оказались прочнее, чем его тело. Чтобы сломать его, нужен был другой подход — не повторение, а нечто более изощрённое, более личное. И это осознание злило её больше, чем его сопротивление.
И тогда, сквозь дым сигареты, перед её внутренним взором снова предстала тьма. Не просто темнота — абсолютная, давящая чернота карцера, длившегося не дни, а три месяца. Ганс не был жесток в привычном, садистском смысле. Он не бил её беспричинно, не истязал ради забавы. В этом и заключался ужас. Он держал её на цепи. Короткой, прикованной к кольцу в стене на уровне шеи, чтобы она не могла лечь или выпрямиться в полный рост. Но при этом он кормил её. Не отбросами, а стандартным солдатским пайком — той же бурдой, что ели его люди. Насилие применялось чётко, функционально, только когда она отказывалась от еды.
Но настоящей пыткой было не это. Это были его визиты. Он мог появиться в тёмном углу камеры совершенно бесшумно, словно материализовавшись из самой тьмы. И стоять. Неподвижно. Часами. Молча. Просто наблюдая. Она могла почувствовать его взгляд на себе, не видя его лица. А затем, в момент, когда она на долю секунды моргала или отводила взгляд, он перемещался. Не выходил — исчезал из одного угла и появлялся в другом. Она замечала это лишь спустя минуты, а иногда и часы, и это осознание леденило кровь. Он появлялся или уходил, когда она засыпала, сводя её сон к череду мучительных, прерывистых полудрём, полных паранойи. Даже гигиена была частью пытки. Карцер он чистил быстро, раз в несколько дней, заходя в полной экипировке. Из толстого шланга под чудовищным давлением хлестала ледяная вода, которая не смывала, а сдирала с пола и со её самой следы её жизнедеятельности — ту самую мочу и экскременты, в которых она была вынуждена спать и сидеть неделями. Он разъедал её психику, превращая её в загнанное, параноидальное животное, для которого само его возможное присутствие в темноте было больнее любого удара. И теперь, пытаясь сломать его физически, она понимала, что так и не научилась его главному оружию — этой леденящей, бездушной, психологической махинации.
— Ганс, да ты художник! Научишь так же? Или может теорией поделишься? — Спрашивал в один из тех бесконечных дней другой егерь, его голос звучал приглушённо, но ясно сквозь толстую дверь. Тон был товарищеским, почти восхищённым, сопровождаемым дружеским, гулким хлопком по плечу. Для них, для его новых братьев по оружию, он был мастером редкого, мрачного ремесла, и они жаждали перенять его методы. И абсолютно всегда она не слышала от него ответа. Ни слова. Ни звука. Только тишину, а затем — ровные, отдаляющиеся шаги, заглушаемые каменным полом. Он не делился. Он не преподавал.
Однажды эту стену пришлось защищать физически. Какой-то егерь, вероятно, решив, что раз уж есть такой «интересный объект», можно и практики ради, или просто повеселиться, вошёл в её камеру без спроса. Она услышала скрип двери, шаги, отличные от гансовых, и увидела силуэт, который уже доставал из ножен длинный, тонкий нож. В её горле сдавило от животного ужаса. Но прежде чем она успела что-либо осознать, в проёме двери, подобно призраку, мгновенно материализовался другой силуэт — выше, шире в плечах. Ганс. Она даже моргнуть не успела. Не было ни окрика, ни предупреждения. Просто взрыв движения. Два тела слились в единый клубок ярости, выплеснувшийся из камеры в коридор. Она слышала только глухие удары, хриплые выдохи, скрежет сапог по камню и звериные рыки — они рвали и метали друг друга, как два хищника, бьющиеся за территорию или за добычу. Бой был коротким, жестоким и абсолютно беззвучным в плане слов. Чем всё закончилось, она не имела понятия. Звуки стихли так же внезапно, как начались. Дверь в её камеру больше не открывалась в тот день. Но урок был усвоен всеми. Её больше из посторонних никто не тревожил. Никогда. Она стала его исключительной зоной ответственности, его личным проектом, на который никто не смел посягнуть. Даже сам Ганс после этого инцидента не приходил несколько дней. По крайней мере, ей так казалось в полной, давящей тишине. Но даже в его отсутствие система работала. Еда — тот же скудный паёк — появлялась всегда, ровно в одно время, оставляемая кем-то у двери. Количество было выверено с математической точностью: достаточно, чтобы она голодала, чтобы каждую крошку ценила на вес золота, но не настолько, чтобы переступить грань и умереть от истощения.
— Как ты думаешь, Рудольф будет обменивать Ганса на других офицеров? — Неожиданно раздался знакомый, мягкий голос где-то совсем рядом. Это была Токи Теио. Она стояла неподалёку, разговаривая с МакКуин — кажется, уже несколько минут — и только сейчас её вопрос, проникший сквозь толщу мрачных воспоминаний, вывел Голд Шип из глубин её сознания. Она моргнула, будто пробуждаясь, и реальность — холодная стена казармы, дым сигареты, голоса — вернулась к ней с резкой чёткостью.
— Если только у Королей не найдётся равноценный ему пленный — Сразу же, без раздумий, ответила МакКуин со своего ящика. Она сидела непринуждённо, закинув ногу на ногу, а её голос звучал с холодной обыденностью.
И это заставило Голд вспомнить. Один из тех редких, случайно подслушанных разговоров в коридорах, в котором участвовал сам Ганс. Он был крайне недоволен, его голос, обычно ровный, звучал с редким раздражением. Он говорил о тупиковой системе: обе стороны конфликта сознательно отказывались от обмена пленными, чтобы лишить противника передышки, не дать им вернуть опытных бойцов и накопить силы. В результате лагеря были переполнены. У егерей, авангардов, лансеров — пленных было слишком много. Мест не хватало. Еды не хватало. Охранять их было некому. И тогда, в отчаянии и жестокости, возобновилась старая практика: егеря стали добивать пленных прямо на поле боя. Отчасти — из жестокости, отчасти — из нежелания отдавать «трофеи» другим корпусам или возиться с содержанием. И в том самом разговоре, сквозь стену, Ганс упомянул её, её ситуацию. Он сказал, что не собирался держать её долго. Его план был прост: помучить неделю, выяснить доступный минимум, а затем использовать в том же обмене. Но «генералы решили иначе».
А затем, в её памяти, возникло другое. Долгое молчание после того разговора за стеной. И его появление. Он зашёл к ней с тем же походным котелком, из которого теперь шёл слабый пар. Она понимала разумом, что он собирается её накормить, не мучить. Но разум был бессилен против всепоглощающего, животного ужаса, который охватил её с такой силой, что она инстинктивно прижалась к холодной стене. Её тело начало трястись с ужасающей, неконтролируемой силой, мелкой дрожью, от которой стучали зубы. Слёзы, против её воли, автоматом лились из глаз, не из-за боли, а из-за абсолютной, парализующей паники перед его спокойным присутствием. Она знала, что он не будет пытать, кричать, мучить. Но именно это делало его присутствие невыносимым — непредсказуемость его намерений. Он не сказал ни слова. Просто сел перед ней на корточки, зачерпнул ложкой жидкую похлёбку и поднёс к её рту. Она, всё ещё дрожа, с трудом заставила себя открыть его. И начала есть. Очень аккуратно, крошечными глотками, не отрывая взгляда от того места, где в тени капюшона у него должны были быть глаза. Она не видела их. Видела только темноту и ложку, снова и снова появляющуюся перед её лицом.
— Тейо, ты не знаешь, что с Гансом? — Спросила Голд, делая глубокую, долгую затяжку самокрутки. Горький, ядрёный дым заполнил её лёгкие, на миг приглушив тревожный пульс в висках. Токи Теио, прервавшись на полуслове от какого-то своего рассказа, повернула к ней голову. Её светлые глаза, обычно полные оптимизма, теперь смотрели с профессиональной сосредоточенностью. Она была медиком, и её диагноз был точен и беспристрастен.
— Из серьёзного — Начала она, отчеканивая каждое слово и загибая пальцы, как бы перечисляя пункты по списку.
— Множественные переломы, серьёзные повреждения внутренних органов и сотрясение мозга третьей степени — Её взгляд на мгновение оторвался от подруги, уйдя куда-то вверх, в потолок, будто она мысленно сверялась с картой травм. МакКуин, сидевшая на ящике, молча перевела взгляд с Тейо на Голд. Она не сказала ни слова, лишь слегка, почти незаметно, мотнула головой — короткий, скупой жест, который говорил красноречивее любых слов: «Вот такие дела»
Затем Тейо снова обратилась к Голд, и её лицо озарила уже знакомая, мягкая, довольная улыбка. Она по-детски уперлась кулачками в бёдра, полная уверенности не в жестокости ситуации, а в мастерстве коллеги.
— Сейчас им занимается Тахион, поэтому, думаю, он будет жить — Закончила она. В её тоне не было ни злорадства, ни сожаления. Была простая, почти наивная вера в то, что раз уж за дело взялась Агнес с её одержимостью анатомией, химией и пределом человеческой выносливости, то смерть отступит. Она не спасёт его из милосердия — она не даст ему умереть, потому что его тело теперь стало её следующим, самым сложным и личным экспериментом.
— Как она вообще может прикасаться к нему? — Спросила Голд, и её голос был наполнен не просто недоумением, а глубоким, физиологическим отвращением. Она не могла понять. Как Агнес, после того как Ганс лишил её ноги, сжёг её мечты о совершенном теле в адском пламени той самой растяжки, может теперь добровольно склониться над его изуродованным телом? Не просто исполнять приказ, а делать это с тем самым огромным, фанатичным рвением, с которым она когда-то, ещё до его дезертирства, лечила своих товарищей?
— Ну, ты сама позвала медиков— Спокойно, с лёгким недоумением, ответила Тейо, пожав плечами. Она восприняла вопрос буквально, не уловив в нём бурю личных чувств и риторического ужаса. Для неё причинно-следственная связь была простой и ясной. МакКуин, сидевшая рядом, не выдержала. Она тихо, сдавленно посмеялась, прикрыв рот ладонью, и отвела взгляд в сторону. Её смех был не злым, а полным понимания той чудовищной иронии ситуации, которая ускользнула от Тейо: спаситель призван палачом, чтобы спасти другого палача от последствий её же ярости.
Голд в ответ лишь с силой закатила глаза, её раздражение достигло пика. Спорить было бессмысленно. Она резко развернулась и пошла в сторону их казарм. Остаток самокрутки, короткий бычок, она с силой выбросила куда-то в сторону, где он упал в грязь и погас с тихим шипением. Ей нужно было поспать. Отдохнуть. Выключить навязчивые мысли, хоть на несколько часов. Следующий приказ, скорее всего, не скоро будет. Фронт, судя по всему, опять встал — эта атака, в которой участвовал и был пойман Ганс, была последней, отчаянной попыткой Королевской Нации занять выгодный район перед перегруппировкой сил. Так, по крайней мере, гласили сводки разведки. Наступало временное, хрупкое затишье. И в этом затишье ей предстояло жить с мыслью, что объект её мести сейчас находится на попечении женщины, у которой больше всех причин желать его смерти, но которая, судя по всему, желает его спасти с каким-то маниакальным усердием.