***
Тем временем в подземных глубинах «Вельвета», в лабиринте служебных помещений, царила иная суета. Здесь пахло потом, гримом, жжёными утюгами для волос и кофе. Здесь, в крошечной, захламлённой гримёрке, Феликс заканчивал подготовку. Его ловкие пальцы наносили последние штрихи чёрной подводки вокруг глаз, делая взгляд томным и загадочным. Зеркало, окружённое лампочками, отражало лицо, которое казалось ему иногда чужим. Не Феликса, а Ликса. Маски, которую он надевал шесть вечеров в неделю. Он был омегой. Но не такой, как многие ожидали. Его аромат, который он тщательно маскировал сильными блокаторами перед выходом на сцену, в своём естественном состоянии был странным. Да, в нём была сладость — тёплый, солнечный мёд. Но была и острота, как у свежесмолотого чёрного перца. И под всем этим — лёгкий, почти неуловимый шлейф дыма, как от далёкого костра в кедровом лесу. Это сбивало с толку. Обещало утешение, но предупреждало о шипах. Феликс ненавидел этот запах. Ненавидел то, как на него реагировали другие. Как алчные альфы в зале чуяли сладость, но не замечали стали под ней. Для них он был просто дичью. – Ты сегодня какой-то бледный, – раздался голос с порога. В дверях стоял Нико, его единственный друг в этом аду. Нико, бета, пахнувший акриловыми красками, лавандой и безграничной, почти материнской заботой. – Не ел опять? Я тебе сэндвич принёс. – Не могу, Ник, – Феликс заставил себя улыбнуться. – Танцевать на полный желудок… ты знаешь. – Танцевать на пустой желудок ещё хуже, – проворчал Нико, но сэндвич положил на стол рядом. – Сегодня полный зал. И много… новых лиц. Будь осторожнее у края сцены. – Я всегда осторожен, – солгал Феликс, отворачиваясь к зеркалу. Он не был осторожен. Он был отчаянным. И в этом отчаянии была своя горькая сила. – Ликс, – голос Нико стал серьёзным. – Я слышал, он опять здесь. В своей ложе. Феликс замолчал. Он знал, о ком речь. Тот, кто приходил каждую среду. Кого он никогда не видел вблизи, но чьё присутствие он чувствовал кожей. Холодная, пристальная точка внимания в темноте. Она не была похожа на жадные взгляды остальных. Она была… изучающей. И от этого ещё более пугающей. – И что? – натянуто спросил он. – Просто… будь ещё осторожнее. Он не из тех, кого стоит дразнить. Феликс не ответил. Внутри что-то ёкнуло — странное смешение страха и возбуждения. Он закончил с гримом, взглянул на своё отражение. Ликс смотрел на него пустыми, блестящими глазами. Готовый.***
В ложе Хёнджин замер. Свет в зале погас, и на сцену упал единственный луч. И он появился. Феликс. Описать его танец словами было всё равно что пытаться описать вкус вина человеку, который никогда его не пробовал. Это было не просто движение тела под музыку. Это была магия. Хрупкость, оборачивающаяся силой. Невинность, граничащая с развратом. Боль, преображённая в красоту. Он начинал медленно, почти нерешительно, как будто пробуя пространство на ощупь. Потом музыка захватывала его, и тело начинало говорить на языке, непонятном уму, но кристально ясном для подсознания. Хёнджин забыл дышать. Он видел, как под тонкой кожей играют мышцы, как изгибается позвоночник, как дрожат ресницы на закрытых глазах. Он видел историю одиночества, запертого в золотой клетке собственной привлекательности. Видел тихую ярость и бездонную печаль. И этот проклятый, сладкий с дымком запах, который даже сквозь стекло и блокираторы будто витал в воздухе ложи, сводил с ума. Это был не просто омега. Это была загадка, которую он должен был разгадать. Присвоить. Сломать, чтобы посмотреть, что внутри. А потом он увидел того человека. Альфу из самой дешёвой, агрессивной породы. Тот, чей запах был грубым и навязчивым, как вонь перегара, вскочил и потянулся к сцене. И коснулся. Коснулся его. В Хёнджине взорвалась тишина. Не ярость, а нечто более древнее и страшное. Чистый, нефильтрованный инстинкт собственности. То, что принадлежало его взгляду, было осквернено. И это требовало немедленной, безжалостной реакции. Его собственный запах, обычно такой сдержанный, рванул наружу, наполнив ложю ароматом холодной ярости — полыни, морозного воздуха и раскалённого металла. Минхо вскинул голову, почувствовав перемену даже своим бетским обонянием. – Всё. Конец, – произнёс Хёнджин, и это был приговор. Он двинулся к выходу, не оглядываясь. Его шаги были быстрыми, решительными, полными той же неумолимой силы, что и его взгляд. За ним, как верная тень, последовал Минхо, уже доставая телефон, чтобы предупредить водителя и привести в готовность людей.***
За кулисами воздух был другим. Он не гудел низким басом, а звенел в ушах Феликса пронзительным, болезненным звоном. Он стоял, прислонившись к шершавой кирпичной стене, и его тело сотрясала мелкая, неконтролируемая дрожь. Это была не просто реакция на стресс. Это был глубокий, животный шок от нарушения границ. На его лодыжке, там, где жирные, потные пальцы впились в кожу, будто горело пятно. Он чувствовал это даже сейчас, сквозь накинутый халат. Чувствовал отпечаток той чужой, агрессивной альфийской ауры, которая пыталась его «заметить», присвоить грубым, примитивным способом. Его собственный аромат, обычно такой сдержанный благодаря сильным блокаторам, дал трещину — в воздухе вокруг него витали нотки испуганной сладости и горького, жгучего перца. Перед ним запрыгало лицо Нико. Его единственный якорь. Феликс смотрел на него, но как будто сквозь толстое, мутное стекло. Губы Нико двигались, звуки доносились искажёнными. – Ликс! О, боже, Ликс, ты слышишь меня? Этот урод… я его сейчас найду, лак для волос в глаза… Ты в порядке? Он тебя не поранил? Феликс попытался сглотнуть, но в горле стоял ком. Он медленно покачал головой, заставляя свои легкие сделать глубокий, дрожащий вдох. Воздух обжёг. – Нет… нет, Ник, всё… в порядке. Просто… – его голос сорвался, превратившись в хриплый шёпот. – Противно. Так мерзко противно. Чувствую его… как грязь. Как липкую, вонючую плёнку на коже. – Знаю, солнышко, знаю, всё, – залепетал Нико, и его собственный, успокаивающий бетский запах лаванды и красок попытался окружить Феликса защитным коконом. Он суетливо вытирал его шею, руки полотенцем, движения были резкими, почти истеричными. – Иди в гримёрку, ладно? Я сейчас, я тебе чаю самого лучшего, с мёдом и ромом, мы всё это вымоем, смоем всё, забудем… Но забыть было не суждено. Дверь в дальнем конце коридора, та, что вела из святая святых — из зоны приватных лож и кабинета Чонина, — с такой силой распахнулась, что удар о стену отозвался гулким эхом, заставив содрогнуться даже кирпичную кладку. В проёме, заливая собой весь ядовитый свет из соседнего помещения, встала фигура. Хёнджин. Он не просто вошёл. Он ворвался. Он был без пиджака, рукава безупречной белой рубашки закатаны до локтей, обнажая жилистые предплечья и тонкие, но явственные шрамы — молчаливые истории другого мира. Его лицо, та маска бесстрастия, что обычно скрывала всё, сейчас была сломана. Сломана чем-то таким первобытным и мощным, что это было страшнее любой сознательной злобы. Брови были сведены в одну тёмную, грозовую линию, ноздри раздувались, вдыхая воздух с яростью разъярённого быка, а губы были плотно сжаты в тонкую белую нить, будто сдерживая рык. Но самое ужасное — его глаза. В них не было ни капли того холодного расчёта, что Феликс смутно угадывал из-за стекла. В них бушевала чёрная, ледяная буря чистейшей, нефильтрованной ярости. И эта буря была направлена прямо на него. И с ним ворвался запах. Не просто аромат. Это была физическая атака. Холодный, режущий цитрус и хвоя сменились чем-то горьким, жгучим — полынью, смешанной с запахом раскалённого металла и озона после удара молнии. Запах альфы, вышедшей из-под контроля. Запах угрозы, обращённой вовне, но в глубине своей имеющей одну-единственную цель — защитить то, что он уже считал своим. За его спиной, как тень, возник Минхо. Его лицо было каменной маской нейтральности, но глаза, острые и всё замечающие, сканировали коридор, оценивая угрозы, расчищая пространство для своего альфы. Он был здесь не для участия. Он был стабилизатором, щитом и молчаливым свидетелем. Феликс похолодел. Весь мир сузился до этого взгляда и этого всепоглощающего, доминирующего запаха, который бил в нос, щекотал заднюю стенку горла, заставляя инстинкты выть в панике. Дрожь стала сильнее, превратившись в озноб. Нико, рыцарь на хлипкой защите, инстинктивно шагнул вперёд, заслоняя Феликса собой, хотя сам был на голову ниже и вдвое уже. – Эй! Вы куда? Здесь служебная зона! Вам нельзя… – Отойди. Голос Хёнджина был не просто тихим. Он был тихим местом перед взрывом. В нём не было крика, но была такая стальная, нечеловеческая твёрдость, что слова врезались в сознание, как ледяные гвозди. Он даже не взглянул на Нико. Его взгляд, неподвижный и жгучий, был прикован к бледному, потерянному лицу Феликса. – Ты. Со мной. Сейчас же. – Он никуда с вами не пойдёт! – выкрикнул Нико, голос его дрожал от страха, но в нём звенела отчаянная решимость. – У него шок, вы видите? Он в себя прийти не может! Ему нужен врач, покой… – Я сказал, заткнись. – На этот раз Хёнджин медленно, очень медленно перевёл на него взгляд. Всего на секунду. Но в этом взгляде было столько немой, абсолютной, убийственной угрозы, что у Нико перехватило дыхание. Он физически почувствовал, как по спине пробежал ледяной пот, и отступил на шаг, наткнувшись спиной на стену, будто отброшенный невидимой силой. – Последний раз повторяю. Ты, – он снова уставился на Феликса, и в его глазах вспыхнуло нетерпение, – идешь со мной добровольно. Или я вынесу тебя отсюда через плечо. Выбирай. У тебя три секунды. Феликс видел в его глазах, что это не блеф. Это не игра в доминирование. Это было чистое, необузданное намерение, идущее из самых тёмных глубин инстинкта. Страх сдавил его горло ледяным кольцом, сжал лёгкие. Но сквозь этот страх, парадоксально, пробивалась странная, опасная нить понимания. Эта ярость… она была направлена не на него. Она была за него. Это была ярость на того, кто посмел тронуть то, на что этот альфа уже положил глаз. От этого осознания стало ещё страшнее и… пьяняще. Этот запах… он был ужасающим, но в нём была какая-то первобытная, неоспоримая правда. Он кивнул. Едва заметное движение подбородка, больше похожее на судорогу. – Хорошо. Ник… – он дотронулся до дрожащей руки друга, пытаясь вложить в это прикосновение всё, что мог: извинение, просьбу, прощание. – Подожди здесь. Пожалуйста. – Ликс, нет, ты не можешь… – Здесь! – это опять был Хёнджин. Он шагнул вперёд, и пространство между ними исчезло. Его рука вытянулась — не для удара, а для захвата. Сильные, горячие пальцы обхватили запястье Феликса чуть выше кисти. Не больно. Но с такой неотвратимой, железной силой, что любое сопротивление было бы бессмысленно, даже смешно. Это была хватка хищника, поймавшего свою добычу и не намеренного её отпускать ни при каких обстоятельствах. Он повернулся и потащил Феликса за собой по коридору, к ближайшей свободной гримёрке, не обращая внимания на его спотыкающиеся шаги. Минхо молча двинулся следом, придержал дверь, когда они вошли, а затем закрыл её снаружи. Звук щелчка замка прозвучал в тишине коридора громче любого хлопка. Внутри гримёрки было тесно, душно и нереально. Мир сжался до размеров этой коробки: зеркало в раме с полусгоревшими лампочками, стол, заваленный коробками с косметикой, париками, баночками с чем-то липким и цветным. Воздух был спёртым, пропитанным запахом грима, лака для волос, чужого пота и страха. Хёнджин закинул Феликса внутрь, как тряпичную куклу, сам вошёл и с силой, от которой задрожали стены, захлопнул дверь. Звук удара дерева о косяк отозвался в маленькой комнате оглушительным эхом, после которого наступила гробовая тишина. Здесь, в замкнутом пространстве, запах Хёнджина стал концентрированным, почти осязаемым. Он висел в воздухе тяжёлым, горьковатым облаком, смешиваясь со сладковатым, перечным ароматом омеги, который теперь, без блокаторов, чувствовался отчётливо — тот самый мёд и перец, но теперь с явной, пронзительной нотой страха, которая резала, как стекло. – Ты… что ты творишь? – выдохнул Феликс, отступая, пока его поясница не упёрлась в острый, холодный край стола. Его сердце колотилось где-то в висках, в горле, везде сразу. – Что я творю? – Хёнджин рассмеялся. Это был короткий, резкий, лишённый всякой теплоты и радости звук, больше похожий на лай раненого зверя. – Месяц. Каждую среду. Я сижу там, в темноте, и смотрю. Смотрю, как ты выставляешь напоказ каждую частичку себя перед этим сбродом. Как ты играешь с ними, дразнишь их. И как ты позволяешь им тянуться к тебе, трогать тебя. Думаешь, я не видел? Думаешь, я не чувствовал каждый их алчный взгляд на твоей коже, будто саму кожу с тебя сдирали? – Я не позволяю! – крик вырвался из Феликса, прорвав плотину страха, и в нём зазвучала настоящая, копившаяся годами обида, горечь и унижение. – У меня нет выбора! Это моя работа! Это часть шоу! Танцовщицам платят за то, чтобы их желали, чтобы к ним тянулись! Я не продаю прикосновения, я продаю вид! – Шоу? – Хёнджин рванулся вперёд. Он был так близко, что Феликс почувствовал исходящий от него жар, как от открытой печи, запах дорогого мыла, выдержанного виски и чего-то ещё — дикого, неукротимого, первобытного. – То, что было сейчас — это было шоу? Когда эта гнилая, жирная тварь схватила тебя за ногу? Ты думаешь, он хотел аплодировать твоей пластике или восхищаться хореографией? Он хотел обладать. Как и все они. Он хотел пометить тебя своей вонью, чтобы другие знали — это его. Он резко, почти грубо схватил его за подбородок, заставив поднять голову. Пальцы были твёрдыми, неумолимыми, оставляющими синяки. – Ты… ты светишься изнутри. Ты горишь каким-то своим, диким, чистым огнём. А они… – он прошипел, и его дыхание, пахнущее той же полынью и гневом, обожгло кожу Феликса, – они все хотят задуть его. Облагородить своей грязью, потушить своими жадными, потными руками, чтобы он не слепил их убогие, заплывшие жиром глазки. Потребить и выбросить. Ты для них — развлечение на одну ночь. Красивая вещь. – А ты? – выпалил Феликс, и слёзы, которые он так отчаянно сдерживал, наконец хлынули наружу, горячими, солёными дорожками потекли по щекам, смывая тушь и блёстки. – Чем ты лучше? Ты тоже сидишь и смотришь! Ты тоже хочешь того же самого! Ты просто… делаешь это из своей золотой клетки, с безопасного расстояния, как будто ты выше этого всего! Ты покупаешь не меня, а право смотреть! Какая разница? Это было попадание в самую незащищённую, самую больную точку. Слова, как отравленные шипы, вонзились глубоко. Лицо Хёнджина на миг исказила настоящая, почти детская боль, а за ней — ещё более яростная, всепоглощающая вспышка гнева. И чего-то ещё… чего-то голодного, ненасытного, что копилось там, в темноте, все эти недели, месяцы, а может, и годы. Его запах изменился — холодная хвоя и цитрус полностью уступили место жгучей горечи полыни, а нота виски стала резкой, обжигающей, как спирт. – Да, – прошипел он так тихо, что Феликс едва расслышал, но каждый слог врезался в память. Его губы почти касались его уха, и от этого близости было невыносимо. – Да, чёрт возьми, я хочу того же. Но не так, как они. Я не хочу потушить твой огонь. Я не хочу загасить его. Я хочу… – он вдохнул, и его грудь расширилась, прижимая Феликса к столу, – я хочу сжечься в нём дотла. Или сжечь тебя вместе со мной. Чтобы этот свет был только моим. Чтобы только я знал, как он горит изнутри. И он накрыл его. Это не был поцелуй. Это был акт агрессии и присвоения. Его губы обрушились на губы Феликса с такой силой, что у того потемнело в глазах, а в ушах зазвенело. Губы были жёсткими, требовательными, они не целовали, а запечатывали. В этом поцелуе была вся ярость, вся ревность, всё отчаяние и вся та запретная, тщательно скрываемая жажда, что мучила Хёнджина все эти недели наблюдений. Это был поцелуй-укус, поцелуй-борьба. Феликс попытался сопротивляться. Он упёрся руками в грудь Хёнджина, пытаясь оттолкнуть эту нечеловеческую силу, повернуть голову, вырваться. Но это было как пытаться сдвинуть скалу. Сила, обрушившаяся на него, была сокрушительной, абсолютной. И постепенно, по мере того как по его жилам разливался адреналин, смешиваясь с этим всепоглощающим, опасным запахом, отпор стал превращаться в нечто иное. Его собственный гнев — на этого насильника, на свою жизнь, на весь мир — его унижение, его страх — всё это нашло выход в этом жестоком, почти братоубийственном противостоянии. Он вцепился пальцами в чёрные, мягкие волосы Хёнджина, впился зубами в его нижнюю губу, пока не почувствовал солоноватый, медный привкус крови и не услышал хриплый, прерывистый стон, вырвавшийся из груди мужчины — стон боли, ярости и невероятного, дикого, запретного удовольствия. И в этой близости их запахи окончательно смешались, создавая новую, тревожную и опьяняющую смесь: сладкий мёд и горькая полынь, острый перец и выдержанный виски, дымок и озон. Хёнджин оторвался, его дыхание было тяжёлым, неровным, грудь вздымалась. Он смотрел на Феликса — на его разгорячённое, заплаканное лицо, на распухшие, покрасневшие от поцелуя и укуса губы, на взгляд, в котором смешались животный ужас и дикий, отвечающий вызов. В его глазах, в глубине этой чёрной бури, мелькнуло что-то вроде изумления — и уважения. Этот хрупкий омега не сломался. Он дрался. – Скажи «стоп», – его голос сорвался на низкий, хриплый, надтреснутый шёпот. Он был смертельно серьёзен. – Скажи это слово. Произнеси его вслух. И я развернусь. Уйду. И ты больше никогда меня не увидишь. Ни в ложе, ни здесь, нигде. Выбирай. Прямо сейчас. Феликс смотрел на него сквозь пелену слёз, через боль в губах, через страх, сжимающий внутренности. Внутри него бушевала настоящая война. Инстинкт самосохранения кричал, визжал, требовал вытолкнуть этого опасного, непредсказуемого монстра из своей жизни, бежать, прятаться. Разум, холодный и испуганный, твердил о всех граблях, на которые он сейчас наступал, о пропасти, в которую летел. Но было что-то ещё. Что-то глубже, древнее, что жило в самой основе его омежьей сущности. Это был первый человек за долгое-долгое время, который смотрел на него не как на объект вожделения или развлечения. Который увидел не просто тело, а огонь. И который, кажется, сам был готов сгореть в этом пламени. Это было ужасающе. Безумно. И невероятно, пьяняще соблазнительно. И этот запах, теперь такой близкий, въевшийся в него, больше не пугал, а манил, обещая что-то, чего Феликс не мог назвать, но отчаянно, до дрожи в коленях, хотел. Он не сказал «стоп». Вместо этого он сам потянулся к нему. Его собственная рука, дрожащая, поднялась и обвила шею Хёнджина. Он притянул его обратно, прижался открытым, влажным от слёз и крови ртом к его шее, туда, где под тонкой кожей яростно, как молот, стучала пульсация жизни. И провёл языком по солёной, горячей коже, чувствуя её вкус, вдыхая его запах, принимая его. Это было всё. Это был зелёный свет. Это было падение последней преграды, сдавание последнего рубежа. Это было согласие. С этого момента всё смешалось в вихре грубой, неудержимой, слепой стихии. Хёнджин не снимал с него одежду — он срывал. Хлопок тонкой рубашки рвался под его пальцами с сухим, резким звуком, кнопки на штанах отлетали, как пули, ударяясь о зеркало и о стену. Его прикосновения не знали пощады, нежности, осторожности — они были жаждущими, метящими, собственническими. Каждый сантиметр обнажаемой кожи должен был быть запечатлён, помечен, заявлен как территория. Он поднял его, как перо, и посадил на край шаткого туалетного столика, с грохотом сметая на пол банки с тональным кремом, рассыпая тени, ломая кисти. Хрупкое стекло пудреницы разбилось, рассыпавшись облачком цветной пыли, которая осела на их потную кожу. Когда Хёнджин вошёл в него, резко, без предупреждения, без подготовки, глубоко и безжалостно, Феликс взвыл. Звук вырвался из самой глубины, это был не крик боли, а вопль разрывающейся плоти и души. Боль пронзила его насквозь, острая, разрывающая, очищающая. Она смешалась с таким диким, запретным, всепоглощающим удовольствием, что в голове помутилось, поплыли круги перед глазами. Он обвил ногами его узкую, сильную талию, впился ногтями в спину, чувствуя под тонкой, мокрой от пота тканью рубашки игру мощных мышц, каждое напряжение которых отзывалось внутри него новой волной боли-наслаждения. Он кусал его плечо, шею, снова губы, оставляя на коже следы своих зубов, свои клейма, свои ответные метки. Это была не просто близость. Это была битва на взаимное уничтожение. Это не было любовью. Это было землетрясением, сметающим всё на своём пути. Это было падение в бездну вдвоём. Зеркало за спиной Феликса дребезжало и гудело от каждого мощного, яростного толчка, отражая месиво из спутанных тел, размазанного грима, разметанных по вспотевшим лбам и вискам волос, искажённые гримасой лица. Хёнджин заглушал его прерывистые стоны, крики и рыдания своими губами, его поцелуи были такими же требовательными, ненасытными, всепоглощающими, как и всё его существо в этот момент. Он говорил ему что-то хриплым шёпотом прямо в ухо — не слова нежности, а что-то на древнем языке владения: «Моё… всё моё… больше никто… никогда…». Когда кульминация нахлынула, смывая последние остатки сознания белой, ослепительной, немой волной, Феликс закричал, вцепившись в Хёнджина так, будто тот был единственным якорем в этом бушующем море боли и экстаза. Он чувствовал, как всё тело над ним напряглось в последней, глубокой, судорожной волне, как низкий, сдавленный, почти звериный рык вырвался из груди Хёнджина прямо у него в ухо, и как горячая волна накрыла его изнутри, заполняя, метя, присваивая на самом примитивном биологическом уровне. В этот миг в воздухе повис новый, окончательный аромат — уже не два разных, а один, слитный и неразделимый, где сладость мёда смягчила и переплелась с горечью полыни, а дымный оттенок смешался с выдержанным виски и потом. Запах совпадения. Запах сделанного выбора.***
Тишина, которая воцарилась после, была не просто отсутствием звука. Она была тёплой, густой, тяжёлой, как жидкий мёд. Её нарушали только прерывистые, хриплые всхлипы, попытки двух тел, двух душ, снова научиться дышать отдельно друг от друга, понять, где кончается одно и начинается другое. Феликс обмяк, его лоб, мокрый от слёз и пота, упал на скользкое, горячее плечо Хёнджина. Он не чувствовал ничего, кроме полного, сладкого, болезненного опустошения и удивительного, парадоксального чувства… безопасности. Как будто после долгой, одинокой бури его наконец прибило к тихому, надёжному, скалистому берегу. И этот новый, общий запах, которым они теперь были окружены, был запахом этого берега. Запахом конца старой жизни. Хёнджин медленно отстранился, но не ушёл. Его руки, ещё дрожащие от невыплеснутого до конца напряжения, скользнули по бокам Феликса, не отпуская, как будто боясь, что тот рассыплется, если его отпустить. Он смотрел на его лицо — заплаканное, с размазанным в полосы гримом, с полуоткрытыми в бессилии, опухшими губами. И в его глазах, обычно таких ледяных и пустых, что-то растаяло, обнажив глубочайшую усталость, смятение и какую-то новую, непривычную, почти пугающую нежность. Его запах тоже изменился — ушла ярость, жгучая полынь и раскалённый металл. Осталась та самая тёплая, глубокая основа — кожа, виски, сандал — с лёгкой, едва уловимой, но неотъемлемой теперь сладостью. – Глупый, – прошептал он хрипло, его большой палец, грубый и шершавый, но с неожиданной, почти неловкой осторожностью, стёр засохшую слезу с его щеки. – Совсем глупый, отчаянный омега. Зачем ты здесь? Зачем ты это делаешь? Зачем позволил? Феликс, не открывая глаз, прошептал прямо в его кожу, чувствуя её вкус на губах: – Потому что ты… единственный, кто не смотрел на меня, как на вещь. Как на красивую игрушку. Ты смотрел… как будто видел меня. Настоящего. Даже сквозь стекло. Даже в гневе. Ты видел… огонь. Хёнджин замер, будто его ударили. Эти простые, разбитые слова попали в цель точнее любого снайпера. Он тяжело, с надрывом вздохнул и, к собственному изумлению, притянул Феликса ближе, не для страсти, а для… объятия. Обнял за плечи, прижал к себе, позволяя тому чувствовать стук его сердца, которое всё ещё бешено колотилось. Они так и сидели несколько минут, в абсолютной тишине, слушая, как за стеной бьётся пульс клуба, вдыхая один общий, теперь уже родной воздух. – Не могу я тебя здесь оставить, – наконец сказал Хёнджин, и это было не приказом, не угрозой, а констатацией факта, полной, почти детской беспомощности. – Ты еле на ногах стоишь. Ты… ты теперь моя проблема. Моя ответственность. Феликс попытался что-то сказать, протестовать, но его веки были свинцовыми. Адреналин схлынул, оставив после себя свинцовую, всепоглощающую усталость и ломоту в каждом мускуле. Он лишь кивнул, почти незаметно, и его голова беспомощно съехала на грудь Хёнджина. Дальнейшие действия альфы были быстрыми, эффективными и полными той же странной, неловкой нежности. Он снял с себя свою собственную, почти не помятую, дорогую рубашку и осторожно, стараясь не задеть свежие синяки, облачил в неё Феликса. Ткань была мягкой, шёлковистой, огромной и пахла им — альфой, безопасностью, домом, которого у Феликса не было. Затем он снял свой пиджак, валявшийся на полу, и укутал его сверху, как одеялом. Сам остался только в чёрных брюках и мокрой от пота майке, что делало его ещё более реальным, более человечным и от этого ещё более опасным. – Обними меня за шею, – тихо, но чётко скомандовал он, и Феликс, уже находясь в полусне, послушно, как во сне, выполнил приказ, обвив его руками. Хёнджин легко, почти без усилий поднял его на руки, прижав к груди. Феликс инстинктивно уткнулся носом в его шею, в источник того самого успокаивающего, доминантного, своего теперь запаха, и окончательно расслабился, его дыхание стало глубоким и ровным. Он вырубился за считанные секунды, погрузившись в тёмные, безсновидные глубины исцеляющего сна. Так, неся на руках спящего омегу, завёрнутого в свою одежду, как в кокон, Хёнджин вышел из гримёрки. Минхо, прислонившийся к стене напротив, медленно выпрямился. Его глаза, острые и всё видящие, скользнули по бесчувственному, бледному лицу Феликса, потом по лицу друга. Никакой насмешки, никакого осуждения в его взгляде не было. Было лишь глубокое понимание и тень уважения. Он, как бета, тонко чувствовал изменения в энергетике, в запахах. То, что он ощущал сейчас, исходящее из гримёрки и от этой пары, было не хаосом, не преступлением. Это было установление нового порядка. Жестокого, возможно, но неоспоримого. – Всё под контролем? – тихо, чтобы не разбудить спящего, спросил Минхо. – Теперь — да, – коротко, устало кивнул Хёнджин. – Чонину скажи. Что Ликс уходит. Насовсем. Что все вопросы, все претензии, любые разговоры — только ко мне. Понял? Минхо лишь кивнул, отступая в тень, чтобы расчистить путь, его лицо было непроницаемо. Он уже представлял, какой разговор предстоит с хозяином «Вельвета», но это было его работой. Работой беты — улаживать последствия решений альфы. Шествие через полупустой, вымирающий после шоу клуб было подобно рассечению вод Красного моря. Вышибалы, уборщики, оставшиеся танцовщицы и бармены — все замирали, отводили глаза, задерживали дыхание. Никто не посмел задать вопрос, издать звук. Даже Чонин, вышедший из своего кабинета, увидев эту картину — спящего, беззащитного в объятиях альфы, его лучшего «актива», его главную звезду, — не сказал ни слова. Он лишь тяжело, по-стариковски вздохнул, провёл рукой по лицу и потер переносицу. Он, как опытный альфа, чувствовал не только силу Хёнджина, но и то, что произошло. Он нюхал это. Запах, исходивший от пары, был красноречивее любых слов, угроз или денег. Феликс теперь пах не просто омегой, даже не просто помеченным омегой. Он пах омегой, чей аромат был накрепко, навсегда переплетён, сплавлен с другим, доминирующим, абсолютным запахом. Спорить с таким примитивным, животным, неоспоримым фактом было не только бесполезно, но и смертельно опасно. Он молча кивнул Хёнджину, и тот, не останавливаясь, прошёл мимо, унося свою добычу, свою ответственность, свою новую жизнь. Хёнджин вынес его через чёрный, заваленный коробками выход к ждавшему чёрному внедорожнику с тонированными стёклами. Водитель, бета из его личной охраны, молча, не выражая ни малейшего удивления, открыл заднюю дверь. Хёнджин попытался уложить Феликса на широкий задний диван, но тот, даже в глубоком сне, потянулся к нему, беспокойно хмуря брови и издавая жалобный звук. Со вздохом, в котором смешались раздражение, усталость и та самая неподдельная, пугающая нежность, Хёнджин забрался внутрь сам, сел, а затем устроил Феликса у себя на коленях, пристроив его голову у себя на груди, в самой безопасной точке. Ноги омеги, босые и холодные, он прикрыл полами своего пиджака, а всё худенькое, завёрнутое в его рубашку тело притянул к себе, обняв одной сильной, защищающей рукой. Машина тронулась бесшумно, унося их прочь от неонового ада «Вельвета», от прошлого Феликса, в холодную, неизвестную ночь большого города. Феликс спал глубоким, исцеляющим, почти коматозным сном. Он ворочался, что-то бормотал на непонятном языке, и тогда Хёнджин, глядя в тёмное, как бездна, окно на мелькающие огни чужого мира, начинал медленно, почти неуверенно, как будто впервые, гладить его по спине через ткань пиджака. Его большая, сильная ладонь скользила по хрупким лопаткам, по изгибу позвоночника, по тонким рёбрам — успокаивая, убаюкивая, утверждая. Он смотрел на это доверчивое, спящее, разбитое и прекрасное лицо, на длинные, влажные от слёз ресницы, отбрасывающие синеватые тени на бледные щёки, на пухлые, припухшие от поцелуев и укусов губы. И снова и снова, почти неосознанно, вдыхал воздух в салоне, наполненный их общим, уже привычным, родным запахом. Он не просто увёз омегу. Он увёз с собой конец одной эпохи и начало другой. Он увёз свою самую большую уязвимость и, возможно, единственную настоящую ценность. «Что я наделал? – думал он, и в голове не было ни логичного ответа, ни чёткого плана. – Привязал к себе бомбу. Самую красивую, самую хрупкую и самую опасную бомбу на свете. Слабое место. Головную боль. Проблему на всю оставшуюся жизнь». Но, прижимая к себе это живое, тёплое, беззащитное «сокровище», как он мысленно, с иронией и ужасом, назвал Феликса, он не чувствовал ни капли желания отказаться от него, выкинуть, вернуть. Наоборот, в его груди, рядом с привычной холодной, мрачной пустотой, поселилось новое, странное, тёплое и невероятно тревожное чувство — чувство абсолютной ответственности. Права собственности, доведённого до абсолюта. И чего-то ещё, на что он пока не решался дать имя, но что заставляло его руку не отпускать, а гладить, гладить, гладить эти светлые волосы. Этот сладковатый, пряный, теперь его шлейф, успокаивал в нём что-то дикое, одинокое и вечно голодное. Он наклонился, и его губы, совсем чуть-чуть, почти неслышно, коснулись виска спящего омеги, чувствуя под собой тонкую, горячую кожу. – Спи, – прошептал он в темноту салона, и в его голосе не было ни командных нот, ни угрозы. Была лишь усталая, тяжёлая констатация. – Теперь ты под моей защитой. Навсегда. Никто. Никогда больше не посмеет тебя тронуть. И машина, как тёмный, непроглядный корабль, везла их в неизвестное будущее — альфу, впервые в своей жизни ощутившего бремя чего-то большего, чем контроль и власть, и омегу, нашедшего, наконец, в чьих безжалостных объятиях можно было спать без страха, потому что самый большой страх уже стал реальностью, а значит, потерял свою силу. За окном медленно светало. Первые бледные полосы зари размывали чёрный бархат ночи, окрашивая горизонт в грязно-розовые, затем в персиковые тона. Свет пробивался сквозь тонированные стёкла, слабо освещая салон. Феликс пошевелился, его дыхание изменило ритм. Хёнджин инстинктивно замер, его рука на мгновение прекратила своё поглаживание. Омега что-то пробормотал, его лицо сморщилось, как от боли или дурного сна, а потом он прижался ещё ближе, всем телом, ищущим тепла и защиты. И Хёнджин, не думая, не анализируя, снова обнял его крепче, прижав к себе, как будто мог своим телом оградить от всех кошмаров, прошлых и будущих. Они въезжали в тихий, охраняемый район. Высокие деревья, заборы, камеры. Машина замедлила ход, потом мягко остановилась перед массивными коваными воротами. Водитель что-то сказал в устройство связи, и ворота бесшумно распахнулись. Они проехали по длинной аллее, усыпанной мелким гравием, мимо тёмного сада, и остановились перед современным, строгим особняком из стекла и тёмного камня. – Приехали, – тихо сказал водитель. Хёнджин кивнул. Он смотрел на спящего Феликса. Теперь предстояло самое сложное — внести его в дом, в свою жизнь, и встретить то утро, когда он проснётся. Когда вопросы, страх и реальность обрушатся на них обоих. Но сейчас, в эту предрассветную тишину, с этим теплом на руках, он чувствовал только одно — неотвратимость. Путь назад был отрезан. Впереди была только эта новая, тревожная, безумная реальность. И он, Хван Хёнджин, должен был теперь в ней разобраться. Осторожно, стараясь не разбудить, он вышел из машины, всё так же неся Феликса на руках, и направился к тяжёлой стеклянной двери своего дома, за которой ждала неизвестность, тишина и начало чего-то, что уже нельзя было назвать просто «мимолётным увлечением». Это была точка невозврата. И он пересёк её, не оглядываясь.