Глупый кролик

R
Завершён
71
автор
Фэндом:
Размер:
10 страниц, 4 358 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
71 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник

***

Настройки
      Осень в Чикаго обрушивалась внезапным, пронизывающим холодом, принесенным с озера Мичиган, и свинцовыми тучами, цеплявшимися за шпили небоскребов. Город гудел низкочастотным, непрекращающимся гулом — симфонией машин, поездов и миллионов голосов, сливавшихся в безличный шум. Именно сюда и прибыл Уилл Байерс — застенчивый восемнадцатилетний парень из тихого, укутанного в зелень городка Хокинса.       Он приехал с одним чемоданом, полным аккуратно сложенных рубашек, и сердцем, сжатым в комок тоски и трепетного ожидания. Его робкое отражение в витринах казалось ему чужим, заблудившимся среди ярких огней и торопливых теней. Уилл был соткан из тихих жестов, несмелых улыбок и привычки делать себя как можно меньше. В его новой, крошечной квартирке-студии на окраине кампуса пахло пылью и тоской. По ночам он лежал, слушая городской гул и чувствуя, как одиночество, острое и физическое, заполняет пространство между его ребер, холодное и влажное, как чикагский туман.       Колледж был лабиринтом с множеством кабинетов и запутанными коридорами. Аудитории с амфитеатрами, где лица сливались в безликую массу, библиотека с бесконечными стеллажами, давившими своей молчаливой ученостью, шумные коридоры, где нужно было постоянно лавировать, чтобы тебя не сбили с ног. Уилл научился искусству невидимости — он прижимался к стенам, выбирал самые дальние места, отвечал на вопросы профессоров тихим, ровным голосом, в котором тонули даже тени интонации. Его мир сузился до маршрута «дом — библиотека — лекция — дом», и в этой ограниченности была иллюзия безопасности, которую Байерс так старался создать вокруг себя.       А потом, в одну из тех серых, дождливых недель, когда небо почти касалось крыш, он впервые увидел хаос в обличье человека.

***

      Произошло это в подземном переходе, соединявшем старый корпус с новым. Уилл, как обычно, спотыкался о трещины в плитке, пытаясь одновременно унести стопку учебников и открыть зонт, который никак не поддавался.       С одного из пролетов, где царил полумрак и пахло сыростью, затхлостью и чем-то мерзким, донесся голос — низкий, хриплый, перекатывающийся, словно гравий по жести. Он произносил что-то резкое, отрывистое, полное шипящих звуков. Русская брань, хотя Байерс этого тогда еще не знал. Она несла в себе не просто злость, а какое-то яростное презрение ко всему сущему. Подойдя немного ближе, Уилл замер, инстинктивно прижав книги к груди. В пролете, прислонившись к облезлой плитке, стоял он. Парень в бесформенном черном пиджаке, потертом на локтях и плечах, в темных джинсах и тяжелых ботинках со стертыми носами. Длинные черные кудри падали ему на лицо, но не могли скрыть резкости скул, тонкого острого носа и жесткой линии сжатых губ. Он курил и одновременно разговаривал по телефону, небрежно держа сигарету между указательным и большим пальцем. Дым выходил из его ноздрей тонкими струйками, смешиваясь с паром от дыхания в холодном воздухе.       Их взгляды встретились на долю секунды. Взгляд черных, горящих опасным пламенем глаз скользнул по Байерсу, по его новенькой куртке, по аккуратной стопке книг, по испуганно распахнутым глазам — и Уилл почувствовал себя абсолютно обнаженным, разобранным по винтикам, изученным и тут же выброшенным за ненадобностью. Так смотрели на мусор. На ничто.       Затем парень, не меняя выражения, оттолкнулся от стены, бросил окурок под ноги, где тот с шипением погас в лужице, и медленно, с развязной, хищной грацией, направился к выходу. Он прошел так близко, что Уилл почувствовал запах — кожа, табак и дешевый одеколон с горькими нотами. Парень не задел Байерса, даже не посмотрел в его сторону.       Уилл стоял еще минуту, потом две, пытаясь отдышаться. Его руки дрожали. Он не знал, чего он испугался больше — самого человека или той животной, первобытной реакции, которую тот в нем вызвал. Это не был просто страх. Это было предчувствие. Землетрясение где-то далеко, первый тревожный звонок, от которого замирает сердце.       С этого дня Уилл стал замечать его везде. Борис Павликовский — как позже выяснил Байерс, из разговора двух своих однокурсников — был живой тенью, пятном смолы на сером полотне кампуса. Его знали и боялись. Шепотки следовали за ним: «Павликовский, этот конченый псих, точно на чем-то сидит», «слышал, он ножом грозил тому парню из общаги», «он ворует в столовой, и все молчат». Он всегда был один. Его одиночество не было тихим или стыдливым, как у Уилла. Оно было дерзким, вызывающим, бронированным. Он носил его как доспехи и как оружие одновременно.       Уилл ловил его образ краем глаза — утром, мрачно потягивающего кофе из бумажного стаканчика у входа, днем, спящего на последней скамейке в дальнем углу библиотеки, вечером, исчезающего в переулках за пределами кампуса, в те районы, куда Уилл и заглядывать боялся. Он стал его личным мифом, темной звездой, вокруг которой по незримой орбите начало вращаться его сознание.

***

      Их с Борисом по-настоящему первое столкновение произошло в баре «Серебряная пуля» — темном, душном заведении, куда захаживали обычно те, с кем разговаривать в здравом уме Уиллу никогда не пришло бы в голову. Байерса затащили туда одногруппники, уверяя, что ему нужно «расслабиться». Он сидел, прижавшись к стене, с бокалом теплого, горького пива, которое жгло желудок, и чувствовал, как паника, липкая и знакомая, подползает к горлу. Компания ребят постарше, уже изрядно разогретая, заметила его — идеальную мишень. Тихий, тщедушный, с испуганными глазами оленя перед фарами.       Его окружили. От подошедших несло перегаром и потом. Грубые руки толкнули его в угол, к липкой от чего-то стене.       — Ну что, щенок, кошелек сам отдашь? Или из тебя его выбить?       — Смотри-ка, глазенки-то какие, как у девчонки. Испугался?       Смешки звенели, как разбитое стекло. Один из них, крупный, с обритой головой, прижал ладонью Уилла к стене, навис над ним. Байерс закрыл глаза, готовясь к удару и унижению, он уже принял, смирился…       И вдруг — тишина. Вернее, не тишина, а резкая смена звуков. Смешки оборвались. Уилл открыл глаза.       Борис стоял в трех шагах, в проеме между барной стойкой и игровым автоматом. В руке — банка какого-то дешевого пойла. Он не смотрел на обидчиков. Он смотрел куда-то поверх их голов, в дымную мглу бара, но все его тело, каждый мускул, был натянут, как струна. Он сделал медленный глоток — глоток артиста, наслаждающегося паузой перед выходом на сцену. Напряжение, казалось, витало вокруг него осязаемым облаком.       — Отъебитесь от него, — лениво произнес он. Голос был негромким, спокойным, но он прорезал шум бара, как раскаленный нож — масло. Английский с тяжелым, славянским акцентом, который делал каждое слово грубым и тяжелым, как булыжник.       Тот, что держал Уилла, обернулся.        — Чего? Ты это кому, урод?       Павликовский поставил банку на ближайший стол. Звук, с которым она приземлилась на деревянную поверхность, был невероятно громким в наступившей тишине. Он шагнул вперед. Всего один шаг. Но в этом шаге была такая абсолютная, не вызывающая сомнений уверенность в своей способности к насилию, что у всей компании дрогнули колени. Он не принимал бойцовскую стойку, не сжимал кулаки. Просто стоял, опустив руки вдоль тела. И смотрел. Его черные глаза теперь были прикованы к лицу главного задиры. И в этих глазах было что-то такое, что заставило кровь стынуть в жилах.       Борис что-то сказал. По-русски. Тихим, шелестящим голосом, будто змея. Уилл не понял слов, но смысл был ясен, как смертный приговор:        — Тронешь его — умрешь.       Лицо обидчика побледнело. Он отпустил Байерса, как будто тот стал раскаленным железом. Пробормотав что-то невнятное, он кивнул своим приятелям, и вся группа, пятясь, как стая побитых псов, растворилась в толпе у выхода. Представление было окончено.       Борис не смотрел на них. Он медленно, с театральной небрежностью, повернулся к Уиллу, который все еще стоял, прижавшись спиной к стене, дрожа всем телом. Глаза напротив пробежали по нему с ног до головы — медленно, оценивающе, как мясник рассматривает тушу. Взгляд скользнул по его дрожащим рукам и по лицу, на котором застыла маска животного ужаса.       Павликовский усмехнулся. Но это была не улыбка, это был оскал, обнаживший ровные, слегка желтоватые зубы. Ухмылка, полная такого глубокого, бесконечного презрения, что Уиллу захотелось провалиться сквозь землю.       — Придурок, — выдохнул Борис на ломаном английском.  — Что, мамашка не говорила, что таким как ты в такие места ходить нельзя? Пиздуй домой, пока с тебя здесь шкуру не спустили.       Каждое слово било хлеще любого кулака. Байерс попытался что-то сказать. Поблагодарить? Извиниться? Звук застрял у него в горле, превратившись в жалкий, сдавленный писк.       Борис повернулся, чтобы уйти, но на полпути остановился, не оборачиваясь. Его плечи, широкие и напряженные под пиджаком, слегка подрагивали.       — Не лезь больше в неприятности. Тебя здесь никто не спасет.       И он ушел, оставив после себя запах опасности и стыда. Уилл стоял еще долго, пока бармен грубо не ткнул его в плечо, требуя освободить угол. Он вышел на холод и побрел к корпусу.

***

      После этого Павликовский словно решил, что Байерс отлично сгодится на роль его игрушки для развлечения в минуты особенной скуки или раздражения. Он начал появляться везде. Его присутствие больше не было случайным — оно стало намеренным преследованием.       В библиотеке он молча садился за его стол, закидывая ноги на соседний стул. Запах табака и чего-то горького, химического (спирт? клей?) мгновенно заполнял пространство, вытесняя запах старых книг. Он не здоровался. Он просто смотрел на Уилла. Долго, немигающим, пустым взглядом. А потом начинал говорить.       Диалогом это назвать было крайне сложно, скорее это был монолог. Грязный, непристойный поток сознания, выливающийся на Уилла, как помои.       — О чем задумался, о книжках своих? Это же пиздец какая скука… — голос был низким, хриплым, будто голосовые связки были протерты наждаком. — Во сне тоже об оценках думаешь? — Он сделал паузу, лицо его приобрело хитрое выражение. — Или тебе снится что-то другое? О чем думаешь, когда лежишь один в своей чистой кроватке? — Он наклонился ближе, и его дыхание обожгло Уиллу щеку. — О девчонках? Хотя нет… Думаешь о сильных руках. О том, как тебя прижмут к стене. Как заставят… — И он произнес слово. Грубое, русское, состоящее из шипящих и рычащих звуков, обозначающее акт доминирования, насилия и обладания. Байерс не понимал значения, но тон и густая, похотливая интонация говорили сами за себя.       Он часто переходил на откровенные домыслы, похабные и унизительные. Спрашивал, целовался ли Уилл когда-нибудь, и, не дожидаясь ответа, сам рисовал картины, используя такой лексикон, что бедному Байерсу хотелось зажать уши и закричать. Он говорил о его застенчивости как о притворстве, о его тихом голосе как о хитрой уловке.       Уилл краснел до корней волос, пытался уйти, но ноги становились ватными. Он был парализован. Парализован страхом, стыдом и чем-то еще. Чем-то теплым, пульсирующим глубоко внизу живота, что просыпалось от этой низкой, грязной интонации голоса, от этого животного, лишенного всяких прикрас внимания. По ночам, в тишине своей комнаты, он вспоминал эти слова, и они жгли его изнутри, вызывая волны такого острого, стыдливого возбуждения, что он кусал подушку, чтобы не застонать.       Павликовский был непредсказуем. Он мог, увидев, как Уилл роняет книги на лестнице, резко наклониться и собрать их. Его пальцы, шершавые, с обкусанными ногтями, намеренно грубо сжимали запястье Уилла, передавая ему стопку, оставляя на коже жгучие, красные полосы. Он ничего не говорил, только смотрел в глаза, и в его взгляде на секунду мелькало что-то неуловимое — не то интерес, не то досада.       Однажды, в столовой, он швырнул в Уилла украденным яблоком. Оно ударило его точно в грудь, не сильно, но неожиданно.       — Поешь, кролик, — крикнул он через весь зал. – А то тебя ветром сдувает.       Слово повисло в воздухе. «Кролик». Оно не было оскорбительным. Оно было… обладающим. Байерс почувствовал, как по его спине пробежала волна жара. Это было не просто слово — это было определение, клеймо, пойманная в сеть сущность. В нем была и его пугливость, и его робкость, и что-то хрупкое, нуждающееся в защите. И Борис произнес это так, будто только что обнаружил истинное имя Уилла, скрытое от всех.       С тех пор он использовал это слово.       Каждый раз, когда кличка срывалась с его губ — низким, хриплым, растянутым на согласных голосом, — с Уиллом творилось нечто неконтролируемое. Его ноги буквально подкашивались. Ощущение было похоже на внезапное головокружение, но сосредоточенное в коленях. Внутри поднималась буря противоречивых импульсов. Дикое, животное желание наброситься на Павликовского, вцепиться в него, прижаться к нему так близко, чтобы между ними не осталось воздуха. И одновременно — парализующая слабость, потребность упасть ему в ноги, обнять его колени, прижать щеку к грубой ткани его джинсов и признаться во всем. В страхе, в желании подчиниться, в этой зарождающейся, всепоглощающей, безумной зависимости. Он ненавидел это слово и жаждал его, как наркоман — дозы. Оно опутывало его, лишало воли, делало его именно тем существом, которым Борис его называл.       В другой раз, когда Байерс, в отчаянии, бился над задачкой по математическому анализу, Павликовский, проходя мимо его столика в читальном зале, остановился. Молча, с презрительной гримасой, взял его тетрадь, исписал полстраницы стремительными, угловатыми символами, решив задачу за три шага, и швырнул тетрадь обратно.       — Безнадежный дебил, — прошипел он. — Мозгов нет, одни глазенки.       И ушел, но Уилл, смотря на его корявые, но гениальные записи, почувствовал не обиду, а прилив странной, жгучей гордости.       Он стал одержим, ловил запах табака в толпе и вздрагивал от любого низкого голоса. Его глаза искали черный пиджак в любой комнате. Он начал замечать детали — как Борис держит сигарету, как он поправляет волосы резким движением головы, как его карие глаза в разном свете становились то цветом темного меда, то черными, как смоль. Страх превращался в наваждение, отвращение — в сладкую, мучительную тягу. Борис был дырой, искажавшей гравитационное поле вселенной. И Уилл уже не сопротивлялся притяжению.

***

      Перелом назревал, как гнойник. Холодным ноябрьским вечером, когда слякоть под ногами превращалась в лед, Байерс видел, как Борис, ссутулившись, направился не к своему общежитию (если у него вообще было общежитие), а в сторону промзоны, к старым заброшенным гаражам за железной дорогой. Импульс был сильнее разума, сильнее страха. Уилл пошел за ним.       Он держался на почтительной дистанции, прячась за углами ржавых ангаров, сердце колотилось так громко, что, казалось, его услышат на другом конце города. Павликовский скрылся в одном из гаражей, дверь которого висела на одной петле. Уилл, затаив дыхание, подкрался и заглянул внутрь.       Гараж был пуст, если не считать разваленного автомобильного корпуса и горы хлама. Борис стоял у разбитого, затянутого пленкой окна, спиной к выходу. Он не курил, а просто стоял, опустив голову, его руки глубоко в карманах пиджака. В свете уличного фонаря, пробивавшегося сквозь грязное стекло, его фигура казалась неестественно хрупкой, сломанной. Плечи были ссутулены не от напускной угрозы, а от усталости, от тяжести невыносимого бремени. Это была поза абсолютного поражения.       И Уилл, видя это, совершил роковую ошибку. Он сделал шаг внутрь. Щепка под ногой хрустнула, как выстрел.       Борис обернулся с такой скоростью, что Байерс даже не успел моргнуть. На его лице было не привычное презрение или злость, а паника и ярость. Ярость человека, застигнутого врасплох в момент слабости. Этот миг длился меньше секунды, но Уилл увидел его. Увидел бездну боли, страха, одиночества, которую Павликовский так тщательно скрывал под маской цинизма.       Затем лицо Бориса исказила гримаса чистого, неконтролируемого гнева.       — Ты! – вырвалось у него хриплым, сорванным криком. По-русски. — Шпионишь, сука?!        Он рванулся к Уиллу. Не с холодной расчетливостью уличного бойца, а с безумной, слепой злостью. Удар пришелся в солнечное сплетение. Воздух с хрипом вырвался из легких Байерса, мир померк. Второй удар — открытой ладонью по лицу. Звон в ушах, вкус крови на губах. Уилл упал на спину на холодный, залитый машинным маслом бетон. Борис набросился на него, встав на колени. Он большое не бил его, а тряс, схватив за полы куртки. Его лицо было в нескольких сантиметрах от лица Байерса.       — Зачем?! — кричал он, и в его крике было отчаяние. — Зачем ты пришел?! Я тебя ненавижу! Понимаешь? Ненавижу! Ты… ты сводишь меня с ума! Тебя слишком много!       Он сжал кулаки, его тело тряслось от невыразимого напряжения, Борис мог убить его в эту секунду. Уилл это видел. Но он также видел слезы, которые стояли в черных глазах и не скатывались.       Байерс не пытался защищаться. Он лежал и смотрел в эти глаза. Смотрел сквозь боль, сквозь страх, сквозь унижение. В его собственном взгляде не было упрека, в нем было понимание. И ужасающая, всепоглощающая жалость.       — Борис… — прошептал он впервые назвав его по имени. Кровь с губ попала на язык, соленая и теплая.       Имя, произнесенное разбитым, тихим голосом, подействовало как удар тока. Павликовский вздрогнул всем телом, как будто его ошпарили кипятком. Он отпрянул от Уилла, скатился с него, отполз на пару метров, упираясь руками в пол. Он смотрел на него, на его распухающую щеку, на кровь на губах, и в его взгляде читался настоящий ужас перед самим собой. Перед той бездной, что в нем открылась.       С хриплым, похожим на рыдание звуком, он вскочил на ноги и бросился к выходу. Он выбежал, спотыкаясь, как слепой, и скрылся в темноте.       Уилл остался лежать на полу. Боль пульсировала в висках и в животе. Но каким-то странным образом, в центре этой боли, возникла точка спокойствия, ясности. Он коснулся чего-то настоящего — того, что от него так тщательно старались скрыть.

***

      Павликовский исчез. На целую неделю колледж лишился своей темной достопримечательности. И Байерс обнаружил, что его одержимость сменилась тоской. Пустота, которую Борис заполнял своим ядовитым присутствием, теперь зияла, как открытая рана. Все вокруг снова стало плоским, пресным, лишенным смысла. Синяк на щеке пожелтел и сошел, но внутренняя метка — осталась.       А потом он вернулся. Без предупреждения. Уилл сидел на своей привычной скамейке в университетском парке, пытаясь читать, но слова плыли перед глазами. Рядом бесшумно опустилась тень. Запах — знакомый, горький, опасный — ударил в нос.       Борис сидел, откинувшись на спинку, глядя в серое небо. На его лице была такая глубокая, изможденная усталость, что он казался постаревшим лет на десять. Молчание длилось бесконечно. Уилл не смел его нарушить.       — Не надо было… приходить туда, — наконец произнес Павликовский. Его голос был тихим, хриплым, лишенным всякой агрессии. Он просто констатировал факт.       Это было ближе всего к извинению, на которое он был способен.       Так началось их странное, хрупкое перемирие. Борис больше не оскорблял его. Он просто… был. Мог молча сидеть рядом в библиотеке, положив голову на стол и закрыв глаза. Иногда, проходя мимо Уилла в столовой, он незаметно совал ему в карман куртки украденную шоколадку или пачку сока. Молча. Никаких объяснений.       Байерс начал говорить. Сначала неуверенно, потом все смелее. Он говорил о книгах, которые читал, о музыке, которую любил, о своих детских страхах, о звездах, которые видел в телескоп брата. Уилл говорил о своей тоске по дому, о запахе сосен в Индиане, о том, как боится не оправдать надежд. Борис слушал. Не перебивая. Иногда кивал.       Спустя какое-то время и он начал понемногу открываться. Обрывисто, неохотно. Украина. Разрушенный город, где прошло его детство. Отец, которого он ненавидел. Мать, которую потерял. Улица. Голод. Холод. Предательства. Наркотики, как способ заглушить войну внутри черепной коробки. Воровство, как способ выжить. Его английский оставался ломаным, но теперь в нем проскальзывали неожиданно точные, почти поэтичные обороты.       Уилл видел его демонов. Видел, как трясутся его руки с утра, пока он не выпьет что-то крепкое из потертой фляжки. Видел пустые, стеклянные глаза после того, как он «куда-то исчезал» на несколько часов. Видел шрамы — не только на костяшках, но и тонкие, белые полоски на внутренней стороне предплечий. Он понял, что жестокость Павликовского — это язык, на котором он разговаривал с миром, потому что другому его не научили. Что его цинизм — это стена, которую он выстроил, чтобы не сойти с ума от собственной чувствительности.       А Борис видел в Байерсе чудо. Чистоту, которая не была глупостью, а была силой. Тишину, которая была не пустотой, а глубоким, спокойным озером. Он ненавидел эту чистоту, потому что она заставляла его видеть свою грязь. Но он тянулся к ней, как мотылек к огню, обреченный и неспособный сопротивляться.

***

      Наступила зима. Чикаго замело, город затих под белым, поглощающим все звуки покрывалом. Уилл сидел у себя в квартире, слушая, как воет ветер в щелях оконных рам. Внезапный, резкий стук в дверь заставил его вздрогнуть.       На пороге стоял Борис. Запорошенный снегом, без шапки, волосы прилипли ко лбу и щекам. Его глаза были огромными, черными, и в них читалась такая потерянность, что Уилл без слов впустил его внутрь.       Он молча сбросил куртку, оставив ее лужицей тающего снега на полу, и опустился на диван. Уилл принес ему полотенце и горячий чай. Павликовский взял чашку дрожащими руками, но не стал пить, а просто грел ладони. Они включили какой-то старый, черно-белый фильм, но никто из них не смотрел. Байерс налил вина — дешевого, сладкого. Пили молча. Напряжение в комнате было таким густым, что его можно было резать ножом.       Вдруг Уилл, осмелев от вина и этой странной, снежной изоляции от всего мира, спросил о том, о чем до этого спросить не решался.       — Борис… а что там было? В гараже…Почему ты… так испугался?       Павликовский замер. Он смотрел в свою чашку. Потом медленно поднял глаза.       — Я испугался не тебя, кролик, — тихо сказал он. — Я испугался… того, что я почувствовал, когда увидел тебя. Мне не хотелось бить тебя, я хотел… — Он замолчал, сглотнув. — Попросить тебя остаться… Остаться со мной там, в этой грязи. И это… это хуже, чем нож в горло. Понимаешь?       Уилл понимал. Он понимал все. Он видел, как Борис борется с собой, как его челюсть напрягается, как пальцы впиваются в колени. И в этот момент все его страхи, вся неуверенность, все сомнения — испарились. Осталась только ясная, острая, как лед, потребность.       Он встал. Подошел к дивану. Опустился на колени перед Павликовским, так что их лица оказались на одном уровне. Он видел, как расширились его зрачки, как дыхание участилось. Уилл медленно, давая ему время оттолкнуть себя, поднял руку и коснулся его щеки. Кожа была шершавой, холодной. Борис зажмурился, как от боли.       — Борис, — прошептал Байерс. — Посмотри на меня.       Тот распахнул глаза. И в них Уилл увидел все — и страх, и надежду, и ярость, и мольбу. Увидел того мальчика из разрушенного города, который так и не научился просить о любви, а только отнимать или отталкивать.       — Закрой глаза, — хрипло скомандовал Павликовский, но в его голосе не было привычной грубости. Была дрожь. — Закрой, кролик… Пожалуйста.       Байерс повиновался. Мир погрузился во тьму, но другие чувства обострились до предела. Он слышал собственное бешеное сердцебиение, тяжелое дыхание Бориса. Чувствовал его тепло, исходящее от тела, запах — табак, снег, вино, и под всем этим — его, чистый, мускусный, мужской запах.       Затем последовало прикосновение. Сначала — просто теплое дыхание на губах. Потом — легчайшее, почти невесомое касание. Губы Бориса коснулись его губ. Сухие, шершавые, неуверенные. Это был не поцелуй. Это был вопрос, произнесенный кожей на коже. «Можно?»       Уилл ответил без слов. Он приоткрыл губы и сделал крошечный, почти неощутимый шаг навстречу. И этого было достаточно.       Поцелуй обрушился на него, как лавина. Грубый, отчаянный, властный. Губы Бориса двигались по его губам с такой силой, что было больно, но эта боль была желанной, святой. Его язык требовал входа, и Уилл сдался, открывшись полностью, позволив тому исследовать, завоевывать, поглощать. Рука Павликовского вцепилась в его волосы у затылка, пальцы впились в кожу, притягивая его ближе, стирая все расстояния. Уилл ответил с такой же страстью, о которой и не подозревал в себе. Он обвил руками шею Бориса, вдавился в него, теряя всякое ощущение себя, растворяясь в этом огне.       Они оторвались, чтобы перевести дух. Их лбы соприкоснулись. Дыхание спуталось, горячее и прерывистое. Павликовский смотрел на него, его черные глаза сияли влажным, диким блеском. Он провел большим пальцем по нижней губе Байерса, размазывая слюну, его прикосновение было одновременно нежным и вызывающе грубым.       — Ты мой маленький… — прошептал он, и его голос сорвался на хрип. Он откинул голову Уилла назад, обнажив длинную пульсирующую линию шеи. Его взгляд упал на губы Байерса, приоткрытые, влажные, и на те самые, чуть выступающие вперед, милые передние зубы, которые всегда делали его похожим на испуганного зайчонка. — Мой глупый, глупый кролик…       И прежде чем Уилл успел что-то осознать, Борис наклонился к его шее. Сначала он просто прижался губами к точке у основания шеи, где бился дикий пульс. Губы были горячими. Потом кончик языка провел по коже, заставив Уилла содрогнуться всем телом и издать сдавленный стон. А затем последовал укус.       Не резкий, не разрывающий. А медленный, вдумчивый, глубокий. Павликовский впился зубами в его плоть не с целью причинить боль, а с целью оставить метку. Запечатлеть. Обозначить границы владения. Ощущение было невыносимо интимным, животным. Острая, сладкая боль смешалась с волной такого всепоглощающего возбуждения, что Байерс обмяк, лишившись воли, тихо застонав. Его пальцы впились в плечи Бориса. Он плавился, растворялся, переставал существовать как отдельное существо. В этом укусе была вся их история — агрессия, боль, потребность, страх потерять.       Борис отпустил кожу, провел языком по следам от зубов, лаская укушенное место, это было почти также нежно, как сам поцелуй. Потом он снова нашел его губы, и на этот раз поцелуй был другим. Медленным, глубоким, исследующим, полным такого потрясенного благоговения, что у Уилла на глаза навернулись слезы. Павликовский целовал его так, будто это был их последний день на земле.       Больше той ночью они не говорили. Слова были не нужны. Метель выла за окном, а внутри было тихо и жарко. Они лежали на узком диване, сплетясь так тесно, что было не понять, где заканчивается одно тело и начинается другое. Борис, прижимаясь лицом к шее Уилла, дышал неровно. Как вдруг, Байерс почувствовал, что по щеке того скатывается что-то горячее и соленое. Уилл придвинулся к лицу Бориса и нежно лизнул место, по которому текла слеза, после чего поцеловал его в щеку и прижался еще ближе.

***

      Их жизнь не стала проще. Павликовский не превратился в примерного студента. Он все так же курил, ругался, мог сорваться и неделю пропадать, возвращаясь с пустым взглядом и трясущимися руками. Иногда на него накатывали приступы черной меланхолии, и он отталкивал Уилла, говорил гадости, пытаясь спровоцировать, заставить уйти. Но теперь Байерс понимал этот язык. Он не уходил. Он просто ждал. Сидел рядом в тишине, иногда клал руку ему на плечо, или приносил чай. Буря внутри Бориса постепенно стихала, сменяясь измученным, хриплым шепотом:        — Прости… прости меня, кролик…       Он по-прежнему говорил грязные вещи, но теперь это был не яд, а часть их странного любовного языка. Шептал на ухо грязные, невероятно точные описания того, что он хочет с ним сделать, и Уилл, краснея до ушей, таял, чувствуя, как его тело отзывается на каждое слово. Павликовский мог грубо притянуть его за шиворот в безлюдном переулке и поцеловать так, что у того подкашивались ноги, и в этом жесте была не демонстрация силы, а голод, потребность и благодарность.       Байерс перестал бояться своего отражения. Он все так же был тихим, но в его глазах появилась уверенность. Он научился говорить «нет». Не только другим, но и Борису, когда тот переходил границы. И Борис, к своему собственному изумлению, научился это «нет» слышать.       Однажды ночью, через несколько месяцев после той метели, Павликовский проснулся от кошмара с криком, застывшим в горле. Он сидел на кровати, обхватив голову руками, тело била крупная дрожь. Уилл, не говоря ни слова, обнял его. Прижал к своей груди, где билось ровное, спокойное сердце. Прижал так крепко, как только мог. Борис сначала сопротивлялся, пытался вырваться, но потом обмяк, уткнулся лицом в его шею, в то самое место, где все еще виднелся слабый шрам от укуса.       Они сидели так долго, в темноте, пока дрожь не утихла, и дыхание Бориса не выровнялось. И тогда, в абсолютной тишине, он прошептал слова, вырванные из самой глубины его искалеченной души:       — Без тебя… я пропаду. Уилл… мой кролик, я люблю тебя…       Их любовь не была красивой. Она была историей излома, царапин, сломанных ребер и синяков на душе. Она была грязной, колючей, горькой, как дешевое вино, и сладкой, как тот украденный шоколад. Она была поцелуем с кровью на губах и укусом на шее. Но она была их. Единственно возможной. Как сплетение света и тени, которые нашли друг в друге не уничтожение, а самозабвенное спасение. Под вечно низким небом, они нашли свой изломанный, жестокий, порочный и бесконечно дорогой рай.
71 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (5)