***
Саймон Райли любит работу в морге. Никаких пациентов, устраивающих конфликты из-за неэффективности назначенной терапии, которая была благополучно ими проигнорирована, потому что как-то именитый гомеопат из интернета сказал, что таблетки — это химия, а врачи — приспешники фармкомпаний, помогающие им набить карманы деньгами бедных больных людей; никакой ответственности за жизнь того, в чьей крови испачканы твои руки, пока ты пытаешься убрать размозжённую в автокатастрофе селезёнку и остановить профузное кровотечение, из-за которого пациент вскоре может откинуться, оставив на языке горький привкус поражения и гору отчётностей на плечах; никаких изнурительных суточных дежурств с постоянным контролем жизненно важных функций терминальных пациентов и аморальными посылами в небеса, чтобы они не откинулись на твоём дежурстве. Саймону не нужно переживать о чужой жизни, потому в его руки попадают те, кто не позаботился о ней заранее. Но даже так они умудряются доставить ему проблем — своими родственниками, пришедшими забрать умершее тело, чтобы отправить его в последний путь. Шрамы на лице до сих пор поднывают в непогоду, напоминая о разъярённом неадеквате, накинувшимся на него с ножом, чтобы отомстить за смерть своей дражайшей жены. Саймон не уверен, что когда-нибудь сможет прочувствовать боль утраты близкого человека. И всё же он души не чает в работе в секционной, где его монотонную рутину сопровождает тишина и покалывающий кожу холод — трупы не должны портиться раньше времени, а Саймон, привыкший к холоду внутреннему, только убеждается в правильности выбранной профессии. Тем более, холод помогает сохранить молодость — так ему сказал один не самый мудрый, но очень въедливый человек. Чёрт бы его побрал. Аутопсия для Саймона сродни медитации: провести внешний осмотр, вскрыть полости, подробно изучить поражённую систему органов, провести тесты, подготовить материал для последующей гистологии и собрать всё, словно конструктор, обратно, будто красивый шов на груди и животе сможет что-то изменить. Но Саймон всё равно старается: методично вводит изогнутую иглу в плоть, подгоняет ровные края раны друг к другу, кропотливо затягивает каждый шов на теряющей эластичность коже. Это помогает ему забыться, выкинуть бьющиеся друг о друга мысли из головы. Единственный минус этой занимательной рутины — протоколы аутопсии. Если бы кто-то сказал ему, что на практике большую часть рабочего процесса будет занимать заполнение бумажек, он бы несколько раз подумал, прежде чем подавать заявление в школу медицины. Он был создан, чтобы работать руками и головой: вскрывать тела, перебирать органы, анализировать совокупность признаков и делать выводы об истинной причине смерти. Он помогает людям в той же степени, в какой делают это терапевты или хирурги. Его наблюдения за посмертными проявлениями заболевания помогают сделать выводы и помочь лечебному звену лучше разобраться в патогенетических основах заболевания, чтобы в будущем не допустить подобных случаев; гистологические исследования материала, полученного во время оперативных вмешательств или биопсии, дают врачам представление о причинах и следствиях, а следом — возможность скорректировать терапию или разработать действенные методы профилактики. Всё, чем занимается Саймон, на самом деле направлено на людей, даже если он с ними не взаимодействует напрямую. Протоколы аутопсии помогают ему систематизировать то, что было выяснено в процессе вскрытия. Тем не менее, это не означает, что работа с документами не выматывает его не хуже бессонного ночного дежурства. После двух написанных отчётов Саймон вваливается в ординаторскую с ощущением глубокой разбитости. В ушах звенит, потому что в последний раз в его желудке было что-то, кроме кофе, ранним утром перед выходом из дома; голова гудит от непрекращающегося потока мыслей, настигшего его, пока он разбирал трупы по частям; плечи ощущаются каменными и неповоротливыми, мышцы затылка тянут от длительного стояния в согнутом положении, в носу свербит от густого сладковатого запаха гнили, гноя и дерущих слизистую реактивов. Всё, чего он сейчас хочет, — обдать язык жгучим пакетированным чаем, продрать глаза от ощущения насыпанного в них песка и размять мышцы с застоявшейся в них кровью в спортзале неподалёку от дома. Но не отпрепарированный материал всё ещё ждёт его в лаборатории, а других квалифицированных патологоанатомов в их отделении не водится уже с полгода — текучка кадров и страх юных ординаторов связывать свою жизнь со смертью делают своё гнусное дело. Предусмотрительно взятый из дома обед остаётся стынуть перед компьютером — работа вымотала его настолько, что ком в горло не лезет, — кружка с крепким чаем перекочевала вместе с ним на стол рядом с жёстким диваном, видевшим его чуткие беспокойные сны чаще, чем кровать дома. Поставить его сюда было идеей Прайса — заведующего отделением неотложной помощи и по совместительству его хорошего друга. Они спелись как-то незаметно, прикипели друг к другу по долгу службы — в неотложке пациенты, как правило, долго не залёживались, а согласовывать перевод тела из одного отделения в другое приходилось напрямую. Холодность коллег по цеху быстро сменилась парой-другой стаканов крепкого янтарного в одном из личных кабинетов, а профессиональный тон снизошёл до обсуждений семьи Прайса и отческих упрёков в сторону Райли. Саймон никак не мог понять, почему одиночество и работа патологоанатомом не сочетаются в плоскости мира Прайса. И всё же Саймон ценит его, даже если никогда не признается в этом вслух. Особенно сейчас, когда он имеет возможность откинуть голову на спинку дивана и прикрыть саднящие от перенапряжения глаза. Ему нужна эта минута. Погрузиться в темноту, выпустить остатки воздуха, прислушаться к гудящим мышцам и морскому всплеску в ушах; отпустить разум, почувствовать тело, бьющееся за грудиной сердце, поток воздуха, протекающий по носовым ходам вместе с терпким запахом чая; понять, что он ещё жив, что его пальцы могут пошевелиться в любой момент, стоит ему захотеть, что ему есть, ради чего быть здесь, в этом холодном близ камер морга помещении. И споткнуться о собственные мысли, когда ему так и не удаётся понять зачем. Он живёт по течению столько, сколько себя помнит. Закончить школу, поступить в медицинский, сбежать подальше от родителей, выпуститься, начать работать, проживать ежедневную рутину из года в год, скрашивая её физическими нагрузками и блёклыми картинками под закрытыми веками по ночам. Люди — инструмент, человек — ресурс, тело — расходный материал. Он существует, словно призрак, которому нет дела ни до чего людского. В котором нет ничего, что сделало бы его живым по-настоящему. Ему уже за тридцать, и Саймон никогда не думал, что станет заложником кризиса средних лет. Но вот он здесь, сидит на жёстком диване и думает, что жизнь его свернула куда-то не туда. Там, под трепетом ресниц, вспышками мелькает чей-то образ. Он пробуждает в нём что-то давно позабытое, утраченное в бурном потоке изнуряющей учёбы и рабочей суеты. При виде него зияющая в груди чёрная дыра начинает пульсировать, сокращаться, как стенки раневого канала, раскрывающегося и кровоточащего сильнее с каждым ударом взбунтовавшегося сердца. Словно его тело пытается освободить место, найти нишу, чтобы пристроить этого паразита в своих полостях. Только для такого человека места в его груди всегда будет недостаточно. Скрип несмазанных петель выдёргивает его из омута дремоты и густых неповоротливых мыслей. Саймон намеренно замирает и даже не думает открывать глаза, чтобы проверить нарушителя: он никого не ждёт, и если у человека хватит чувства такта, он увидит отдыхающего врача и свалит в небытие. Но замерший было в дверях человек даже не думает давать заднюю. Саймон прислушивается к тихим шагам, минующим его разморенную фигуру, к шороху ткани, стуку чего-то увесистого о деревянную поверхность стола и — неожиданно — звону вилки о тарелку. Тихий смешок содрогает грудную клетку, пока там, за спущенной с носа, но всё ещё прикрывающей рот маской, расцветает предательская улыбка. — Воруешь чужую еду, Джонни? Тишина в кабинете воцаряется звенящая, почти оглушающая, и Саймон даже задумывается о повторном психиатрическом освидетельствовании, пока там, со стороны его рабочего стола, не раздаётся смешливое фырканье. — Решил проверить, чем сегодня насервировали секционный стол. Помяни чёрта. С Джоном МакТавишем Саймона тоже познакомил Прайс. Молодого ординатора, стоящего под профессиональным началом опытного реаниматолога, слишком уж часто гоняли в морг, чтобы договориться о транспортировке умерших из одного отделения в другое. Сначала Саймон терпел это лохматое безобразие — то ли батарейки в бритве закончились на сбритых висках, то ли парень действительно был с ебанцой, — потом пошёл в откровенную атаку на старшего, чтобы тот прекратил посылать к нему недобитого щенка, вдруг решившего, что Саймон с его вечно неприветливым лицом и взглядом «если подойдёшь хоть на шаг ближе, больше ходить никогда не сможешь» — отличный повод захаживать в морг как к себе домой. Отчего-то слишком довольный Прайс из раза в раз божился, что ни одним пальцем не связан с такой настойчивой заинтересованностью ординатора в посещении патологоанатомического отделения. По первой Джон действительно бегал к нему по рабочим вопросам — Саймон сдержанно напоминал ему о существовании сотовой связи и отправлял обратно, не удостоив даже взглядом. Затем он стал приносить охапку шуток за пазухой — Саймон одаривал его многозначительным взглядом из-под маски, принимал связку историй болезней и вежливо советовал МакТавишу попридержать свои анекдоты категории Б для полуночных свиданий в клубе. С тех пор Джон с какого-то хрена взял привычку с ним флиртовать. (Саймон мысленно сделал себе пометку не общаться с ним сарказмом и намёками. Не то чтобы он вообще собирался с ним общаться.) Врываясь в личный кабинет Райли: «Ты, случаем, не лёгочная артерия? Если бы я был тромбом, я бы тебя заэмболизировал». После очередного хлёсткого замечания: «Ты вызываешь у меня желудочковую экстрасистолу: заставляешь моё сердце пропустить удар». И на десерт: «Твои глаза, как шишки геморроя, ни днём, ни ночью не дают покоя». Копил ману в течение всего учебного процесса, чтобы вывалить всё разом на одного асоциального патологоанатома, не иначе. Саймон терпел. Затем терпел ещё немного. Терпел из последних сил. Дотерпелся до дёргающегося века и нервной дрожи, когда за спиной скрипели дверные петли. Он правда хотел пресечь всякую самодеятельность. Вразумить юнца, вбить в его недостаточно образованную голову, что подкаты на рабочем месте караются увольнением, дать ему, наконец, понять, что он — не его лучшая подружка и никогда ею не станет. Но в следующий раз, когда Саймон уже было подготовил обучающую лекцию на тему «Субординация на рабочем месте», Джон пришёл к нему… не таким. Саймон сразу почувствовал что-то неладное. Привычный горластый бас сменился официальным приветствием, забористые хохмы, вылетающие из его рта автоматными очередями, — скупым отчётом. Даже глаза, прежде сверкающие всеми оттенками небесно-голубого, вдруг посерели, затянулись туманной дымкой, словно там, внутри, творилось что-то, неподвластное непоколебимому ординатору. Он тогда развернулся на пятках, прошагал до выхода из кабинета, замер, точно выжидая от Саймона каких-то действий. А потом удручённо, со сквозящим в голосе отчаянием и надломленной надеждой пробормотал: — У меня умер пациент. Саймон не знает, что на него тогда нашло. Почему жестом предложил Джону сесть на замызганный диван, почему заварил ему крепкий сладкий чай — хотя по каким-то невиданным причинам знал, что тот больше предпочитает кофе, — почему вообще позволил ему говорить и говорить, пока воздух в лёгких не иссяк, пока голос не надломился в болезненном осознании, пока «я не знаю, как пережить это» не сменилось искренним, почти смущённым «спасибо, что выслушал». Почему не оттолкнул его тогда, когда все карты были в его руках? Почему шагнул навстречу — сам? Почему чужая боль утраты так сильно срезонировала с чем-то густым и неповоротливым там — в его груди? Он же всегда был убеждён, что чувствительным в медицине не место. Знал наверняка, что, пропуская боль каждого пациента через мясорубку, рано или поздно найдёшь в фарше свои внутренности. Верил, что любой медицинский работник должен быть готов к тяжёлой ноше чужих надгробий на своих плечах, особенно, если ты планируешь работать в неотложной терапии. По всем канонам Саймон должен был прогнать Джона взашей, но почему-то — позволил остаться. Тогда, когда чьё-то крепкое плечо было так необходимо пошатнувшемуся юному ординатору, и в принципе — в его захудалой, бездушной жизни. Было в Джонни что-то такое, что неумолимо притягивало к себе. Раздражающая до дрожи в пальцах харизма, незатыкающийся рот и суетливое присутствие под боком тогда, когда его рядом быть не должно. И эта его безудержная жизненная энергия, бьющая ключом из всех щелей и сбивающая Саймона с устойчивой почвы из отшельничества и одиночества. В какой момент сухое «МакТавиш» превратилось в смешливое «Джонни», Райли не знает, но с того вечера что-то между ними неумолимо изменилось. Саймон стал охотнее вступать в словесные перепалки, заслуживая полный откровенной радости взгляд ординатора; на каждую шутку на задворках памяти находилось ещё две — чёрных и аморальных, что даже Джон морщил нос, продолжая хихикать в промежутках между брезгливыми замечаниями; в шкафу ординаторской появилась банка растворимого кофе, который Джонни презирал на словах, а на деле — обожал всеми фибрами души. А вместе с этим пришло что-то ещё. Большое, пульсирующее в груди всплесками жара и холода, разливающихся по артериям вместе с появлением Джона в поле зрения. Саймон считал, что никогда больше не сможет почувствовать что-то к другому человеку кроме эфемерного уважения и глубокого безразличия. Думал, что его эмоции давно пережили биологическую смерть, были отпрепарированы его же рукой и кремированы, оставшись в душе слоем остывающего пепла. Но Джонни смог поджечь прах и возродить из него что-то несуразное, бесформенное, но дышащее и бьющееся с сердцем в унисон. Было что-то в его лучезарных улыбках, от чего этот паразитический организм начинал возиться и скрестись когтями по рёбрам. Было что-то в его нелепых заигрываниях, от чего монстр внутри целился зубами в заполошно бьющееся сердце, царапая его клыками до ноющих ссадин и кровоточащих точек-проколов. Было в его смехе что-то тромболитическое, рассасывающее застоявшиеся в его сосудах посмертные сгустки и заставляющее кровь, вновь свежую, оксигенированную, блуждать по артериям. Словно разряд тока по бьющемуся в агонии сердцу. Доза адреналина в полость левого желудочка, запускающая его ритм. Яркая вспышка света после комы длиною в жизнь. Феномен Лазаря, когда, казалось бы, не было уже и шансов. Диван рядом с ним прогибается, вырывая его из марева густых воспоминаний. Джонни по левую руку от него мигом весь спадается, разваливается безвольными конечностями по неуступчивой обивке и испускает настолько вымученный протяжный выдох, будто впервые за последние часы позволил себе по-настоящему расслабиться. Саймон только сейчас замечает неестественную бледность его лица, совершенно неухоженный могавк и залёгшие под глазами синяки. Проглядывающие из-под коротких рукавов хирургической кофты мышцы напряжены, несмотря на всякую попытку отпустить груз рабочей смены, и Райли спотыкается о них взглядом, когда они перекатываются под бархатом кожи, стоит Джону поправить сползающий с плеч фонендоскоп; дёргающийся кадык на изящном, точно выточенном из камня, изгибе шеи притягивает взгляд, и Саймон не выдерживает — сглатывает сам, чтобы смочить пересохшее от увиденного горло; губы ординатора, такие же бледные, обветренные на морозе, чуть разомкнуты, и проходящийся по ним кончик языка не оставляет в воображении Саймона никакого простора. Только фантомное ощущение этого языка, оставляющего влагу на его губах, шее и ключицах; только жар ладоней, сухих и крепких, проминающих каменные мышцы на плечах; только тяжесть его тела на собственных коленях, головокружительный контакт кожи к коже, будоражащий шёпот в самое ухо со всеми теми пошлостями, которые он отваливает ему с каждым новым визитом; только… Вот же срань. Джонни выглядит изнурённым и вымотанным, а глупый разум Саймона продолжает искать в нём воплощение своих грязных фантазий. А это уже попахивает диагнозом. — Порядок? — Саймону приходится прочистить горло, чтобы голос не дал выдающего его с потрохами петуха. Ему всего лишь нужно дотянуться до пачки сигарет, верно поджидающей его на столе близ кружки с остывающим чаем. Лишь бы не смотреть, не чувствовать, не впитывать каждым сантиметром открытой кожи присутствие МакТавиша. Никотин успокоит, вразумит, даст пощёчину. Было бы славно, если бы крепкий кулак Джона ему в этом поспособствовал. — Я бы сказал: «На семь из семи по Бристольской шкале», — даже голос его звучит глухо и безэмоционально, и это неожиданно режет по сердцу больнее всякого ножа, приставленного к горлу, — Умотался как псина сутулая за эти сутки. — Почему сразу не пошёл домой? — зажигалка вспыхивает только с третьего щелчка, дым заполняет лёгкие вместе с нервным вдохом и устремляется под потолок, сорвавшись с кончика тлеющей сигареты. Как хорошо, что, вопреки всем нормам пожарной безопасности, ему позволили отключить датчики дыма в помещении. Курить на территории больничного комплекса запрещено, но его пациентам от очередной выкуренной сигареты точно не станется. Хуже, чем сейчас, им всё равно не будет. За умиротворяющим наблюдением растворяющегося в воздухе дыма Райли не сразу замечает на себе взгляд. Пристальный, прошибающий насквозь и дарующий чувство незащищённости; открытый, почти интимно откровенный, но Саймону никак не удаётся рассмотреть истину за полуприкрытыми веками. Ему кажется, что там, внутри Джонни, творится что-то похлеще войн анестезиологов и хирургов. Что-то, от чего внутренности затягиваются узлом, а голову ведёт от недостатка кислорода. Что-то, отражающееся в зрачках нежностью и страхом перед самой сущностью поселившегося внутри естества. Что-то, так чертовски сильно похожего на… — Без тебя там холоднее, чем в морге, — Джон склабится и, перекинув на его шею фонендоскоп — вестимо, чтобы не мешался, — бесцеремонно заваливается в его сторону, устраивая затылок на бёдрах так, словно это устоявшаяся рутина. Нет, конечно нет, это же Джонни. Чтобы у него, да то же самое, что у глупого Саймона Райли? Да ни в жизнь. Саймон по обыкновению игнорирует его выпад, сглатывая застрявший в горле ком вместе с дымом, и даже не пытается согнать его со своих коленей — тяжесть его головы оказывается на удивление приятной, заземляющей. Почти не похожей на то сумасшедшее видение, прошедшее импульсами по его извилинам и взбаламутившее мутную воду в его сознании. Но Джонни никогда не приходит к нему просто так. — Думал, что попал сегодня в фильм ужасов, — неожиданно припечатывает он, разрушая накрывшее их умиротворение. Саймон замирает с поднесённой к губам сигаретой, вникая в сказанное, и быстро приходит в себя, подначивая заинтересованным мычанием продолжить. — Сегодня пациента Гаррика отключили от аппаратов жизнеобеспечения. Роберт Смит, тебе должны были его передать, — Саймон только кивает, смутно припоминая, как всего пару часов назад производил трепанацию черепа, чтобы посмотреть на его отёкший головной мозг. — Так вот, когда его отключили, все куда-то разбежались. А я как раз шёл мимо его палаты, а там он — воскрес! — Воскрес? — Саймон даже опускает взгляд на взволнованного Джона, чтобы убедиться, что тот не словил приход от переутомления. — Да, воскрес, представляешь? Приподнялся над кроватью, руки на грудь закинул и выдохнул так, будто рад был, что, наконец очнулся! — Джонни… — Я сразу к нему — пальпировать пульс, проверять рефлексы, а он словно опять дух испустил. — Это рефлекс Лазаря, — в глазах Джона, вмиг замершего под его строгим тоном, мелькает смесь непонимания и искренней заинтересованности, поэтому Саймон набирает в грудь побольше воздуха и продолжает монотонно, как преподаватель на вечерней лекции. — Спинальный рефлекс в ответ на отключение аппарата жизнеобеспечения. Срабатывает, когда в организме накапливается углекислый газ. Простыми словами, человек мёртв, но выглядит так, будто воскрес. «Прямо как твой флирт», — хочет добавить он, но вовремя сжимает челюсти: Джону необязательно знать, что его шутки как-то откликаются внутри него. МакТавиш с полминуты обдумывает сказанное, хмурит брови до забавной морщинки на лбу, так ему не подходящей, прежде чем промычать: — Не слышал о таком. — Конечно, надо больше литературы читать, — Саймон пытается вновь затянуться, но закашливается, когда в грудь прилетает неслабый удар кулаком. — Иди ты. Я больше по практической части. Саймону приходится спрятать улыбку за сигаретным фильтром. Разговор стихает. Они сидят в тишине примерно с половину сигареты. В какой-то момент дыхание МакТавиша, скрестившего руки на груди и закрывшего глаза, становится настолько тихим и размеренным, что Саймон ненароком задумывается, что тот умудрился задремать. После суточной смены в отделении неотложной помощи врач может уснуть и на голой земле с угловатым камнем под щекой, не то что на твёрдых бёдрах своего коллеги. А Саймон позволяет себе вольную слабость. Изучает его измученное лицо взглядом, ощущает кончиками пальцев фантом нежности тонкой кожи на скулах, колкости отросшей щетины, сухости потрескавшихся обезвоженных губ. Рука дёргается, точно хочет взметнуться, прикоснуться к запретному и тайному, потревожить неизведанное чувство, давно похороненное в глубинах грудной клетки, ферментированное под гнётом тяжкого бытия, но отчего-то всё равно — живого, пульсирующего, дышащего в унисон с ним — с Джонни. Саймон никогда не чувствовал себя настолько слабым перед собственной человечностью. — Что, представляешь, как будешь раскладывать меня на секционном столе? Тело прошибает дрожь неожиданности. В потоке внутреннего помешательства Саймон не замечает, как Джонни открывает глаза и теперь смотрит на него пристально, с нескрываемой потехой в лисьем прищуре. Таких безбожно голубых, проникновенных, заставляющих его, поросшего плесенью сухаря, размякнуть, как булка в молоке. Быть таким — преступление против человечества. — Только в твоих снах. Саймон никогда не расскажет, что в самом начале их знакомства и странных, деформированных взаимоотношений он не раз видел под закрытыми веками нагое бездыханное тело Джона МакТавиша на секционном столе. Чувствовал ускользающее тепло его крови меж облачённых в латекс пальцев, рассматривал багровеющие трупные пятна на некогда смуглой коже, с особым удовольствием вскрывал его внутренний мир, зная, что он больше не в состоянии проедать ему плешь на пошатнувшейся второсортными шутками психике. Каждый раз в его сне Джон приходил в себя, стоило занести скальпель над его грудной клеткой. Каждый раз говорил ему что-то, что Саймон никак не мог разобрать в его двигающихся, обескровленных губах. Каждый раз смотрел на него проникновенно, так, будто видел насквозь, знал каждую постыдную мысль, каждое распирающее изнутри чувство, всё то, что было скрыто за тканевой маской и множеством барьеров, возводимых годами. Смотрел в самую суть его существа. Прямо как сейчас. — Если бы ты знал, в каких снах ты ко мне при… Рука с зажатой между вторым и третьим пальцами сигаретой накрывает рот Джонни до того, как из него вылетит очередная пошлость. — Слишком много болтаешь. Джонни под его прикосновением замирает. Смешинки в его глазах сменяются искрами опасного, подёрнутого поволокой рассыпающегося перед его лицом дыма; его пальцы, всегда обжигающе горячие, ложатся на оголённую кожу запястья, не отталкивая — направляя; его губы там, под ладонью, шевелятся, скользят по грубой коже до выступающих мурашек, пока не находят фильтр сигареты; его ресницы, длинные, чёрные, почти девчачьи, дрожат на полуприкрытых веках, когда он затягивается полной грудью. Саймон забывает, как дышать. Он чувствует, как в этот хрупкий миг сердце юнца, которого он похоронил в далёком прошлом, заходится судорожной дрожью за грудиной. Оно бьётся, трещит по швам, надрывается, обугленное, трясущееся от страха и мучительного непонимания, почему оно всё ещё живо. Если бы Саймон только знал, что с этим делать. Ему бы отстраниться, одёрнуть руку, прочитать нотацию о профессионализме и субординации; вышвырнуть нерадивого ординатора вместе с его самодеятельностью из кабинета, написать отчёт на имя главврача и добиться его исключения, лишь бы он перестал докучать ему своими двусмысленными намёками и игрищами в кошки-мышки. Лишь бы усмирить этот разрушительный ураган, бушующий внутри него каждый раз, стоит Джону выкинуть нечто подобное снова и снова. Но Саймон слишком слаб перед этим чувством. Он не может совладать со своим телом, когда губы Джонни отпускают сигарету; не может заставить себя не сползти пальцами на его губы, не провести по ним, влажным от скользнувшего по ним языка, самыми кончиками; не надавить первым на нижнюю, чтобы приоткрыть их, позволить дыму проскользнуть сквозь сжатые зубы, обдать его лицо терпким запахом жжёного табака и чего-то мятного. — Чего ты хочешь, Саймон? Вопрос, слишком неожиданный в сгустившейся тишине, застаёт его врасплох. Он хочет, чтобы Джонни перестал ему докучать. Забыл дорогу до патологоанатомического отделения, не являл свой светлый лик в его кабинет по поводу и без, не шутил двусмысленные хохмы, от которых желудок скручивается узлом, а в горле встаёт ком, не растворяющийся даже сигаретным дымом. Он хочет, чтобы Джон МакТавиш никогда больше не случался в его жизни. Чтобы чувство, пережившее на себе феномен Лазаря — умершее, но самовольно воскресшее после всякой попытки вернуть его к жизни, — снова погибло внутри него, умерло, сгнило, не напоминало о себе глупой надеждой на несбыточное и незаслуженное. Он хочет, чтобы у всего этого был шанс. Чтобы прикрытый широкими ухмылками флирт прятал за собой что-то такое же огромное, живое, настоящее; чтобы всё, что Джонни дал ему за время их знакомства, было только для него. Саймон понимает, что хочет слишком много. Но он в самом деле хочет, чтобы… — Чтобы твои чувства не оказались просто рефлексом. Саймон ждёт, что Джонни над ним посмеётся. Что тот сейчас хохотнёт над его тяжёлой миной, выпутается из нежелательного контакта и покинет комнату, оставив после себя покалывание на кончиках пальцев и тянущую боль за грудиной. Саймон бы справился. Пережил бы внутренний апокалипсис, прижёг бы кровоточащую рану бурбоном и крепким беспробудным сном в выходные. Превратил бы в молочную кислоту после изнурительной тренировки и выпустил вместе со струйкой дыма в звёздное небо. Он бы справился. — Кто сказал, что мои чувства — имитация? Но Джонни почему-то над ним не смеётся. Он облизывает губы, и проходится взглядом по каждому сантиметру его открытого лица, обжигая кожу лаской небесной синевы, и прикрывает глаза на мгновение, точно принимая какое-то решение, и — наконец — шевелится на его коленях. Фонендоскоп, доселе висевший на плечах Саймона, оказывается в руках Джона, затем — вынуждает Саймона наклониться к нему, оказаться лицом к лицу со своей трепетной тайной и страшным кошмаром. — Если хочешь доказательств, можешь послушать сам, — дыхание Джона оседает на его коже, слова пропечатываются лёгким касанием губ к его собственным, будто дразня, играясь с его чувствами. Совершенно в духе МакТавиша. — Ты же знаешь, где находится сердце. Знает. Но чужие губы, находящиеся в жалких сантиметрах от собственных, манят, пленят его разум, точно запретный плод из Эдема. Змей-искуситель, перекинутый через его хребет, ослабевает, будто даёт ему право выбора, возможность отстраниться, прислушаться к закону Божьему и не преступать черту греха, после которой ничего уже будет не вернуть. Но сердце в его груди всё ещё бьётся. Пожар внутри разгорается с новой силой, обжигая лёгкие и уничтожая весь кислород. В этом мире, неправильном и падшем, есть только Джонни. Его полный жизни и невысказанной надежды взгляд, его дыхание, оседающее на губах морским бризом, жар его тела, согревающий даже в холодном морге. Есть чувства — поломанные, деформированные и неправильные, но — настоящие. Воскресшие из сумрака смерти, точно Лазарь, пробудившийся от вечного сна с прикосновением руки Божьей. И есть Саймон, который готов отдаться воле искушения. Под его касанием на губах расцветает улыбка — нежная, хрупкая, сладкая на кончике языка и дерущая слизистую в носоглотке. И Джонни приподнимется на локтях, и прильнёт к его губам своими, и столкнутся они зубами, языками, сердцами и душами. И Саймон поймёт, что чувства Джонни по-настоящему живы.***