они провели ночь как обычно. пили наперегонки, танцевали с одними девушками из медсанбата, смеялись над теми же шутками, но каждый взрыв смеха был чуть громче, чем у другого, а каждый тост — желчней предыдущего. их хвалили наставники, пророчили будущее армии. они были двумя сторонами одной медали.
и в этом была проблема.
медаль-то одна.
***
то утро они, кажется, встречали молча. когда уже летний ветер колыхал неприлично распустившуюся листву, слишком неподходящую своим обликом кривым и больным деревьям, погнувшимся то ли под гнетом времени, то ли от прожженного порохом воздуха. здесь, в узком просвете между гранитной кладкой учебного корпуса и высокой кирпичной стеной, царил свой мир. теней, сырости мха и откровений, которым должно было раствориться со стыдом в первых лучах солнца. пахнет влажным камнем, прелой листвой и паршивым табаком. азулин прислонился спиной к холодному кирпичу, сигарета в его когтях исходила тонкой, нервной струйкой, растворяясь в сером мареве рассвета. голубой мех, обычно яркий и цеплявший взгляд кадетов, теперь казался выцветшим, припудренным пеплом усталости. выпускная лента, благо не черная, помялась на плече и теперь болталась на одной булавке, одним своим видом умоляя закончить ночь празднества и сгореть в помойке вместе с аттестатом. он затянулся, и огонек на кончике сигареты на мгновение осветил его лицо, юное, но уже отмеченное первым горьким намеком на оскал усталости и злобы в уголке рта. шаги, которые азулин различал больше, чем хотел бы в том признаться. мерные, с нахальным отзвуком глухой уверенности. он не пошевелился, лишь прикрыл веки, впитывая звук вместе со странным предчувствием. он не вышел. скорее, материализовался из тени. белоснежный мех излучал собственный, матовый свет даже здесь, в полумраке сырых предрассветных часов. красный мундир сидел второй кожей, с выверенными швами по плечам, каждая пуговица на месте. в его руке, изящно поднесенной к губам, тлела тонкая сигара. дым вился густыми, тяжелыми кольцами, пахнувшими дубом и ранней смертью. — ищешь уединения? или боишься, что утренний свет покажет твое лицо без приукрас?***
— дружба — это роскошь для равных. и мы перестали быть ими в тот день, когда ты засомневался в себе.***
азулин стоял на возвышении одного из холмов, сжимая в дрожащих когтях заломаный лист бумаги, когда весь мир вокруг — крики сержанта, грохот пушечных раскатов и подвывания новобранцев — поплыл вместе с расплывающимися в глазах буквами, оставляя мерзкий звон в ушах и песок под веками. тяжелая волна пульса прошлась где-то под затылком, заставляя вздыбиться посеревшую шерсть. "...старший лейтенант Моффи переведен в лагерь сердце на должность второго лейтенанта. допустить к командованию в течение трех дней..." три дня. он пытался дышать, но воздух встрял где-то в горле, спутавшись в непроходимый комок между ребрами, распирая альвеолы."обещаешь?"
обещал. обещал сгинуть из памяти. стать пустым местом. он и сгинул. в боли, под копытами того единорога, под ударами о скалы. под пластмассовой маской безразличия и холодными протезами. это все больше не имело смысла, пока физическая боль перекрывала что-то более гниющее внутри. когда ты сам становишься вечным напоминанием о провале, тебя уже вряд ли потревожит что-то из прошлого, заколоченного намертво в стенах черепной коробки. и теперь напоминание о другом провале — о том, что когда-то доверился, — ехало сюда, чтобы нависнуть над душой. пытаясь загнать панику в самый дальний угол сознания, азулин ушел в тень за стеной штаба, в то самое место, где курили новобранцы и прятались от сержанта. он прижался лбом к прохладному камню, пытаясь унять дрожь в коленях и выровнять дыхание. — ищешь уединения или..? голос прозвучал где-то сбоку и в нем не было ни намека на вопрос. только сухая насмешка, жестоко припудренная пеплом воспоминаний. отполированный до тошноты звук, вонзившийся иглой в барабанные перепонки. один, наверное, слишком резкий поворот головы, едва не до хруста. моффи. он был больше, чем воспоминание, и казался реальнее, чем в ночных кошмарах (в которых, по правде говоря, азулин не сознался бы даже под рогами единорогов). его белый мех казался ослепительным, не слишком уместным пятном в серости гарнизона. новая форма, та же проклятая галстук-бабочка, которую хотелось намотать потуже, сдавить чужую шею до хруста, синевы и искр из глаз, и резко дернуть, чтобы... — моффи. — брызг желчи сквозь зубы, но вышло хрипло. — старший лейтенант моффи. — он мягко поправил, тошнотворно вежливо улыбаясь. его взгляд, скользнув по лицу, задержался на потрескавшейся маске, потом медленно и неспешно опустился на металлический протез, привинченный к левой руке, наподобие искусанной крысами железной банке. он смотрел на него долго, изучающе, не как на врага, но скорее как на насекомое под покровным стеклом. — время, видимо, не было к тебе настолько уж благосклонно. выглядишь так, будто проиграл драку с мясорубкой. и попросил реванш. внутри что-то сплелось в тугой, раскаленный узел, выбивая те жалкие остатки воздуха, что еще как-то держали тело на ногах, и сжимая зрачок в едва заметную точку. он попытался вдохнуть, чтобы сказать что-то язвительное, достойное, но язык не слушался, лип к нёбу ватой. — я рад, что ты... — автоматически, заученная фраза из устава вежливости. — ври громче. — моффи перебил, шаг ближе. от него пахло мылом, отполированной кожей и основной нотой лежала власть, — ты не рад, ты напуган. как детеныш единорога, увидевший тень стрелы в своем лесу. и лес твой, кстати, сильно пожух. я читал твои рапорты — одна тревога, оправдания и страх. "нехватка новобранцев... упаднический дух состава... пониженная дисциплинированность..." — его голос соскочил на легкую язвительную интонацию, подернутую наигранным сочувствием. — ты все тот же, аз. тот же фитиль, который винит ветер в том, что он не может раздуть костер. — здесь не училище, — сквозь зубы прошипел азулин, и в голосе его прорезалась та инфантильная злоба, которая была его главным нарывом в характере. — здесь реальная служба. кровь, смерть и грязь, а не парад и интриги. — о, я вижу грязь, — кивнул моффи, взгляд его снова упал на протез. — и кровь вижу, должно быть, было много. твоей. единорог, право дело? детские страхи. как символично — инфантильный командир и инфантильная же травма. ты не смог справиться даже с мелкой особью. хотя, погоди... — он сделал еще шаг, сократив дистанцию до опасного уровня, когда чужое дыхание можно было бы сжать в зубах. — может, вовсе не мелкой? может их была сотня? просто ты, в своей нерешительности, оступился, на секунду. и рога нашли тебя сами? прямо в яблочко. в самую свежую, самую незажившую рану. тот момент тщеславного промедления лишь на секунду, тот миг паники, когда когда черное существо вынеслось из-за деревьев... он отшатнулся. — заткнись! — азулин сорвался в бесконтрольный крик. он рвано подался вперед, сжав единственную целую руку в кулак. инстинктом, дарованным жизнью. и это было ошибкой. моффи среагировал быстрее, чем хотелось бы вообразить, с той самой холодной эффективностью, которой азулину всегда не хватало. он не стал блокировать удар, просто уклонился — легко, как от кинутого детенышем снежка, и в следующее мгновение его собственный кулак врезался в солнечное сплетение. воздух выбился из легких с хрипящим стоном. волна боли, тупой и унизительной, прошлась по всему телу, остановившись где-то у хвостика, позорно пригнув не только его, но и заставив все сущее согнуться пополам. мир потемнел, из глаз посыпались искры. он рухнул на колени, хватая ртом пыльный воздух, давясь кашлем и унижением. нам ним все так же возвышался моффи, непоколебимый, с мерзкой безупречностью. он смотрел вниз, и в глазах его не было ни гнева, ни триумфа. только холодное, почти научное удовлетворение. — видишь? — тихо, почти ласково. — все, как в старые времена. ты сгоряча замахиваешься. я по слабому месту бью. ничего не изменилось, только раньше ты бы отделался ушибом и ударом по самолюбию. сейчас... — он наклонился чуть ниже, и его шепот был похож на змеиное шипение, — сейчас же твои слабые места выставлены на всеобщность. на твоем теле, в строчках рапортов. и я здесь для того, чтобы убедиться, что командование их наконец-то разглядит. азулин не мог ответить. только дышать короткими и прерывистыми рывками, чувствуя как унижение и боль смешиваются в невыносимый коктейль где-то внизу живота. — встань, лейтенант, — голос моффи снова стал официально звонким, почти праздным. — у тебя три дня, чтобы привести дела в порядок. и себя, желательно, тоже. я не намерен принимать командование над свинарником. он выпрямился, поправил белый манжет, слегка подернутый пылью, потом, не оглядываясь, тем же легким шагом, каким уходил в то утро от стены училища, оставляя азулина таким же разбитым и сломанным, направился к штабному крыльцу. сердце било в спину, но внутри змеиным клубком сплелся ледяной холод. звон в ушах сменился нарастающим гулом, гулом стыда, ярости и абсолютной обездвиживающей беспомощности. он не помнил, как добрался до своих покоев. дверь захлопнулась за ним с таким глухим и финальным звуком, с каким в последний раз падает крышка гроба, лишь для того, чтобы навсегда сгнить в тишине и землистой сырости. спина уперлась в грубое дерево, ноги подкосились и он медленно, как завядающее дерево, сполз вниз, пока не оказался на холодном полу. маска бессильно упала рядом с ним с глухим стуком. тишина и тьма комнаты давила. тот самый узел, сжимавший горло и ребра, наконец-то распустился розой, с режущими стеклянными краями. слезы, горячие и желчные, потекли по щекам, заливая полопавшиеся губы, стекая под подбородок, ударяясь об пол, смешиваясь с пылью. это была не боль от удара и унижения. это было то последнее выпускное утро, те обещания, которые теперь вернулись стальным бумерангом, чтобы добить. он плакал о преданной дружбе, которая, возможно, никогда и не была ей, а только соревнованием, где он с самого начала был обречен на проигрыш. он рыдал от ярости на себя — за свою слабость, за нерешительность, за эти уродства на его теле и лице, за доверие. за окном продолжалась жизнь. крики команд, лязг железа, далекие выстрелы. и благо никто не знал, что лейтенант сейчас сидит в темноте своей конуры, разваливаясь под тяжестью прошлого на куски.***
дни сплелись в тяжелую удавку из унижений. каждое утро начиналось не с рассвета, а с холодного сверкания моффи в дверных проемах. каждая ночь заканчивалась слезами и желчью в умывальнике рядом со сливом, режущим глаз в грязном свете желтых ламп. сначала ушла надежда. она умерла тихо и без траурных церемоний, в тот момент, когда азулин, отдавая распоряжения о смене караулов, увидел, как рядовой, прежде пресмыкавшийся перед ним (справедливости ради, как и все остальные солдаты), сначала бросил взгляд на моффи. не за одобрением. за подтверждением. как если бы приказ азулина был черновиком, а финальную версию должен был все же заверить командир. в его глазах не было злобы или неповиновения. рядовой инстинктивно искал сильнейшего. и нашел. в ту секунду в азулине что-то щелкнуло. отлетело. сломалось так, как ломается заводная коронка на нагрудных часах. вера в то, что он еще сможет вернуть уважение, испарилась, оставляя после себя лишь горький, металлический привкус осознания на корне языка: его здесь больше не видят. видят плащ, протез, да маску. и моффи, отбрасывающего на него свою неоспоримую тень. затем начала расплетаться дисциплина. вернее, ее внутренний стержень. внешне азулин все еще держался: отдавал честь, подписывал бумаги, делал обход. но внутри расцветала тихая, неумолимая эрозия всех его механизмов. зачем стараться? зачем вникать в отчеты, если все равно решение примет моффи, найдя в цифрах то, что он не смог разглядеть? зачем напрягать голос на тренировочных полях, когда все и так слушают не слова, а тон, и его тон всегда был надтреснутым? дисциплина превращалась в ритуал, ритуал — в пустую пантомиму, которую он отыгрывал по инерции, все больше чувствуя себя не лейтенантом, а актером проклятого всеми богами театра, забывшим роль и текст, но вынужденным оставаться на сцене. и наконец, начало загнивать его прежнее высокомерие. его последний щит. и моффи методично выбил из-под этого щита каждый камушек самооправдания, не стесняясь и не пряча своих улыбок. когда азулин, поддавшись игривой улыбке надежды, пытаясь блеснуть знанием устава, поправил новобранца на стрельбище, моффи, наблюдавший за этим, мягко подметил: — статья 5, пункт 2, действительно, трактует тактику иначе. но она же, пункт 3, оговаривает исключения для местности с ограниченным обзором, как здесь. вы, лейтенант, всегда предпочитали букву закона его духу. помните, как на экзамене по тактике вы посыпались, потому что ответили строго по руководству, не сумев адаптировать схему к условиям? и снова — это была не просто поправка. это было вскрытие. показательная лекция, где моффи не демонстрировал его ошибку, а убеждал в беспросветной, врожденной ущербности мышления, раз за разом кострами разжигая стыд. и азулин велся, за неимением второго варианта. высокомерие, лишенное опоры в реальности, стало жалким и до грусти смешным, нелепым фантомом. его терпение утекало не как вода, а как песок сквозь когти. по горсти каждый день. каждая насмешка, каждый взгляд солдата, каждый одобрительный кивок генерала в сторону моффи — по щепотке. немного тут, за ужином; горсть на тренировке; горстью побольше на совещании; и песчаной бурей, когда они были наедине. и дней таких было десятки. как то и происходит, пиздец пришел тихо и неожиданно, без звона и грохота. после очередного собрания, снова превратившегося в звездный час моффи с показательно осведомленными замечаниями, во время которого азулин снова топился в молчании и искусстве абстрагирования, влитого в сублимацию прогорклым коктейлем (стоит признать, перечитывать обратную сторону документов оказалось гораздо веселее, нежели жрать собственные зубы на каждую похвалу в сторону моффи), его вызвал комендант. разговор был коротким. — лейтенант азулин, — начал комендант, не глядя на него, перебирая пергаментные листы отчетов в когтях. — мы видим, что нагрузка на вас давит. травма, понимаем... лейтенант моффи проявляет недюжинную активность. мы подумаем о перераспределении обязанностей, чтобы вы могли... сосредоточиться на восстановлении. это был смертный приговор. тихий, вежливый, мягко пожимающий лапу когтями при встрече, с теплой улыбкой старого друга на желтеющих зубах, но приговор. его отстраняли. медленно и методично, передавая бразды правления тому, кто мог ими пользоваться, с почтенным поцелуем чужих когтей и признанием. азулин вышел из кабинета коменданта, не чувствуя ни злобы, ни обиды. только тихая, звенящая пустота внутри, в том своем состоянии, когда холод начинает поджигать даже бензин. он не упал на пол в комнате. и привычный ритуал, в котором слезы стекали по лицу вместе со стартовым выстрелом — щелчком закрытой двери, сегодня впервые отступил на задний план. он сел на край кровати, уставившись в стену напротив. в груди что-то остыло и затвердело, вся боль, весь стыд, вся ярость — все спрессовалось в один тяжелый камень, сменившись на свободу. свобода от необходимости что-то доказывать. свобода от призраков прошлого. свобода начать действовать.война, которую моффи вел с изящным, холодным расчетом, только что изменила свои правила.
***
любовь вливает в ненависть разводами керосина в грязной луже, они сворачиваются комком тромбоцитов и стеклянной крошкой в ветхих сосудах гниющего сердца. запускают необратимый процесс порочного круга, терзая карцер сознания наэлектризованными проводами бесконечного, но однотонного потока мыслей: люблю—ненавижу—люблю. когда в эту же геенну падает лишь капля бензина под прикрытием унижения и стыда — начало разворачивает в неизбежный конец, как срыв последнего тормоза в прогнившем вагоне. боль порождает из любви ненависть, ненависть неизбежно затягивается в узел унижения, унижение, не найдя выхода, меняет свой код на что-то, что не сжигает, но тянет где-то чуть выше колен. азулин теперь знал это лучше, чем кто-либо другой.***
удар. не кулак. металлические когти, описав короткую, страшную дугу, обрушились на чужой висок, выбивая искры из глаз и короткий рваный выдох с чужих губ. не рана, но оглушение, без изящества. из пояса с глухим стуком на пол выпал револьвер. моффи не закричал. он ахнул, потеряв равновесие и тяжело упав на грязную потрескавшуюся плитку пола. на секунду, в его глазах, обрамленными длинными ресницами, мелькнуло чистое непонимание. боль, да, но главное — шок от нарушения сценария. игра шла не по правилам и не в его пользу, впервые привычное удовлетворение сменилось на кровавый звон тревоги в ушах. так не было прописано. так не должно было быть. нет времени, чтобы опомниться, азулин уже сверху, вжимает когтями корсет чужих ребер в пол, цепляет накрахмаленный воротник рубашки, рвет ткань, упиваясь тихим треском пуговиц по полу. — я ненавижу тебя. — надрывный, почти истерический смех, в котором кипела кровь и давно подавленные слезы. — не за насмешки. не за унижения. я ненавижу тебя за то утро, за ту улыбку. и за то, что даже сейчас, глядя на тебя я... он осекся, в голосе зазвенела трещина, заползая в душу и начиная необратимый процесс распада. в глазах моффи промелькнуло что-то — не триумф, скорее удовлетворение коллекционера, вонзающего иглы в крылья бабочек на страницах книги. пополнение коллекции недостающим экспонатом. он улыбнулся, и улыбка достигла его глаз, сделав их стеклянными и живыми одновременно. — наконец-то, — прошептал он. — искренность. правда. без мишуры. — он разодрал расстояние между ними, почти нос к носу. азулин чувствовал чужое дыхание на своих губах, живое, ровное, идеальное. — знаешь, что здесь делают с искренностью? ее используют. ломают пополам через колено. или.. берут, как трофей. его лапа змеей скользнула к запястью азулина, когти вцепились в мех и кожу, оставляя голые борозды порезов острой унизительной болью. — отпусти. — или? — моффи двинулся ближе. его голос стал низким, интимным, ядовитым. — заплачешь? это было последней каплей. азулин дернулся, с размаху ударившись головой в переносицу моффи. хрустнула кость. моффи тихо зашипел сквозь зубы и не сползающую улыбку, пошатнулся и обратно упал всем телом на холодный пол. по лицу и из носа потекла ржавая кровь, пачкая белый мех и остатки рубашки. в глазах вспыхнула не боль, а чистая, неподдельная ярость. и в ней раздувался и бурлил азарт с почти что экстатичной радостью. его взгляд, затуманенный ненавистью и кровью, прополз по искаженному такой же яростью лицу азулина, по шрамам, по пустой глазнице, по чужому надтреснутому оскалу, порождая еще больше нездоровый интерес. соблазн упасть в бездну. — вот ты какой.. настоящий. — моффи сбивчиво и рвано выдохнул, когда азулин вновь припечатал его к полу всем своим весом и ненавистью. керосиновая лампа опрокинулась, замигав, отбрасывая последними языками жара безумные, пляшущие тени.***
неприличный вздох, перетекающий в унизительный стон, распаляющий свинец внизу живота. не ответив, азулин одним широким рывком погружается внутрь ненавистного и осточертевшего ему своей красотой тела. продолжение боя в самом примитивном его свете. но даже так, двигаясь внутри моффи, азулин не чувствовал своего доминирования. даже распластавшись на полу, взгляд моффи не подернулся хотя бы тонкой пеленой или намеком на боль или удовольствие. он мог управлять им даже в поражении, одним насмешливым взглядом обрушая хрупкие стены чужих упорств. каждое его движение или подрагивание ресниц было напоминанием о иерархии, о том, кто сильнее и кто контролирует процесс. он изучал каждую реакцию азулина, каждый резкий толчок его бедер, и использовал это, не для удовольствия, но для утверждения власти. он заставлял азулина чувствовать — боль, унижение, а потом, к невыносимому стыду того, примитивную, животную отзывчивость, против которой тот был бессилен. азулин, на очередном грубом толчке, невольно выгнул спину, издав сдавленный, хриплый звук. бедра моффи едва уловимо сместились, изменив угол, и эффект был мгновенным. глубина изменилась, фокус давления сместился чуть дальше. азулин ахнул, когда очередная волна жара прошлась по всему телу, а на глазах отразилось ошеломление с неконтролируемой вспышкой. его когти глубже и злее вцепились в бедра моффи. каждый нерв в теле был натянут и напряжен до предела. он двигался яростнее, отчаяннее, пытаясь заглушить тот факт, что его собственное тело начинает реагировать вопреки ему. жар собирался внизу живота, густел, становился тяжелым и вязким. он пытался думать о ненависти, о свободе, о возмездии, о насмешливом взгляде под ним. но с каждым толчком волны отзывались громче, становясь сильнее и жгучее, сливая отвращение с грубым возбуждением, ставя удовольствие выше доказательств. дыхание азулина перетекло в прерывистые, хриплые всхлипы, движения потеряли ритмичность, становясь судорожными и неровными. он цеплялся за тело под собой, выгнув спину, издав самый неожиданный для себя длинный, вибрирующий стон с корня языка, в котором сквозило все: злоба, боль, стыд, вожделение и желание разрядки. когда моффи положил лапу на шею азулина (не давя, но удерживая, констатируя свое обладание), их взгляд встретился. в помутневшем от жара и мольбы глазу азулина отразилось чистое, незамутненное торжество в зрачках моффи. последние толчки были неконтролируемыми спазмами. азулин вскрикнул — резко, коротко, как беспомощный детеныш — и обрушился всем весом на моффи, его тело била мелкая дрожь. контроль, который он пытался удержать зубами и злобой, был сметен волной с такой силой, что его слух на секунду заглушился, оставив лишь белый шум, да вспышки за зажатыми до боли веками. каждый нерв, от сведенных судорогой лап, до сжатых когтей, напрягся до предела и горел в агонии. он вжал себя в моффи в последнем судорожном толчке, застыв, и ощущая как из него самого вытекает последнее — воля к вражде и сопротивлению, превращенная в теплую, липкую жидкость. он замер, обмякший, его спина согнулась, а голова безвольно упала на плечо моффи. затем — откат. финал. он вышел с тихим, влажным звуком, рухнув на пол и отползая, как раненый зверь. тело бил горячий озноб, между ног все горело и пульсировало остаточными спазмами. он лежал, уставившись в потолок, чувствуя, как по внутренней стороне бедер растекается быстро гаснущее тепло его собственного унижения. моффи же не издал ни звука. ни тяжелого дыхания, ни драматичного стона, ни едкого комментария. лишь едва уловимое сокращение мышц живота, мягкий выдох, похожий на прощание. он лежал на спине, его глаза таким же отсутствующим взглядом смотрели в потолок. на его белом меху внизу живота и во внутренней стороне бедер остались те же следы, что у азулина — мутные, влажные полосы. но он, кажется, и не обращал внимания. его грудь поднималась и опускалась ровно, слишком ровно для того, что только что произошло в уже ставшим нестерпимо душным кабинете. и это ледяное спокойствие в конце всего этого ада и стало последней каплей. не осталось ничего — ни злости, ни стыда, ни даже усталости. только бесконечная звонкая пустота. и в ней — холодный, отполированный до блеска и мелких трещинок предмет, лежавший на полу в полуметре от его лапы. его револьвер.***
— самый простой ход. твой почерк. палец нащупал курок. за окном, в черном небе над лагерем, блеснула последняя холодная звезда. или это был надломаный фонарь на стене. или искра в глазах того, кто лежал на полу. в каменных стенах раздался выстрел. громкий, сухой, разбивший тишину на тысячу осколков.***
за столом, в кресле, сидел азулин. ровно, как на параде, голова была запрокинута на спинку стула. револьвер все еще свисал на спусковом крючке. кровь, прерывистым тонким ручейком, капала вниз с когтей. на полу, в трех метрах от него, лежал моффи. на боку, лицом к стене, забрызганной рваными выстрелами крови. такой же, что растеклась ржавой лужей под его головой.первые лучи тусклого осеннего утра пробились в кабинет.