***
В это самое мгновение, на самой вершине мира, который он сам и выстроил из стекла, стали, цифровых технологий и неукротимых амбиций, Хван Хёнджин наблюдал за финалом этого маленького, прекрасно сыгранного, откровенно наглого спектакля. Его кабинет, занимавший целый пентхаус под самым шпилем башни «Aeternum», был не просто рабочим пространством. Это был тронный зал цифрового императора, нервный центр финансовой и медийной империи, простиравшейся на три континента. Панорамное окно во всю стену, от пола до потолка, открывало головокружительный вид на покоренный, сверкающий мириадами огней ночной город, лежащий у его ног, как драгоценная мозаика, но сейчас взгляд его владельца был абсолютно, безраздельно прикован не к этому величию, а к другому. На экране, размером с целую стену, в кристальной, безупречной четкости 8K, застыло лицо Феликса в кульминационный, растянутый момент, когда его пухлые, влажные, будто специально подчеркнутые блеском губы формировали то самое, роковое, взрывоопасное слово. «Па-поч-ка». Изображение было увеличено и обработано внутренней системой искусственного интеллекта до такого уровня, что Хёнджин видел не просто лицо — он видел каждую пору на его безупречной коже, каждую отдельную, шелковистую ресничку, дрогнувшую от порыва ледяного ветра, каждый микроскопический, переливчатый отблеск света на влажной, соблазнительной пленке блеска для губ. Тишина в кабинете была абсолютной, мертвой, давящей, густой, как тяжелый сироп, как воздух перед самым яростным, сокрушительным ударом тайфуна. В этой тишине слышалось лишь едва уловимое, почти медитативное гудение серверных стоек, скрытых за потайной дверью из черного матового стекла, и… слабое, почти неосязаемое, но ритмичное движение мощного мускула на его идеально выбритой, квадратной, решительной челюсти. Этот мускул, эта крошечная точка напряжения, была единственным индикатором бурь, землетрясений и извержений вулканов, бушующих за непроницаемым, отполированным до зеркального блеска фасадом. Он медленно, с преувеличенной, почти хищной грацией, поднял тяжелую хрустальную рюмку с тридцатилетним виски, темным, как ночь. Лед, единственный кубик, идеально выточенный, мягко позвякивал, касаясь хрустальных стенок, как колокольчик, звонящий по мертвым. Он сделал небольшой, смачный глоток, позволив огненной, дымной, с нотками дуба и ванили струе медленно растечься по горлу, согреть изнутри, зажечь там небольшой, тлеющий костер. Потом поставил бокал на полированную, отполированную до совершенства поверхность стола из черного эбенового дерева с глухим, слишком громким, почти хлопковым для этой гробовой тишины, щелчком. — Смелость, — произнес он в пустоту, и его низкий, бархатный, невероятно сексуальный бас, обычно звучавший как холодный приговор или не терпящий возражений приказ на совещаниях на десятки миллионов, теперь был тихим, размеренным, почти задумчивым и оттого еще в тысячу раз более опасным, как предсмертное шипение кобры перед молниеносным броском. — Безрассудная. Детская, инфантильная. Блистательная. Восхитительная смелость. Или… — он сделал еще один микро-глоток, — тончайший, виртуозный расчет. Граничащий с гениальностью. Интересно, Ли Йонбок, что из этого на этот раз? Его длинный, изящный палец, не знающий мозолей, но отлично знающий вес власти, стоимость решений и боль наказаний, нажал едва заметную, встроенную в черное дерево сенсорную кнопку на краю стола. Голос в ответ прозвучал немедленно, беззвучно, через встроенный в саму мебель динамик с идеальным звуком. — Сэр? К вашим услугам. — Подготовьте «Олимп» к выезду. Нижний приватный уровень, выезд номер три. Немедленно. Убедитесь, что звуко- и виброизоляционная перегородка активирована и заблокирована на уровне протокола «Абсолют». Видео и аудио пит-стоп. Никаких записей. Никаких логов. Мне не нужны… посторонние свидетели сегодняшних мероприятий, — его голос, ровный и холодный, не оставлял места для сомнений, вопросов или уточнений. — Сэр, у вас через двадцать минут телеконференция с сингапурскими инвесторами по сделке в порту. Все участники уже на линии, ожидают… — Перенесите, — отрезал Хёнджин, не повышая голоса ни на децибел, не меняя интонации. Но в этих двух коротких, отчеканенных словах была сталь такой закалки, что она гнулась, но не ломалась, и резала все на своем пути. — На неопределенный срок. Сошлитесь на форс-мажор высшего уровня. Личного характера. Все, что есть в моем расписании на сегодня, отныне и до дальнейшего уведомления — это одно чрезвычайное происшествие. Внутреннее. Конфиденциальное. Ликвидировать его буду лично. Он разорвал соединение, не дожидаясь подтверждения или ответа. Его взгляд, тяжелый и всевидящий, снова вернулся к застывшему на гигантском экране изображению. Он мысленной командой приблизил его еще больше, до самых губ, до текстуры кожи. «Папочка». Он повторил слово про себя, беззвучно, ощущая его вкус на языке — вкус власти, ответственности, раздражения и чего-то еще, глубокого, темного, сладкого. И впервые за весь безумно загруженный день, в самом уголке его собственного, всегда непроницаемого, строгого рта, дрогнула, поползла вверх тень чего-то, что при большом желании и богатой фантазии могло бы сойти за улыбку, если бы в этой тени не читалось столько холодного, неумолимого обещания скорого и беспощадного возмездия.***
Феликс ждал. Он ждал в стерильной, выдержанной в стиле хай-тек минимализма приватной зоне ожидания на самом нижнем, секретном уровне здания, куда не ступала нога ни одного постороннего, куда даже уборщики попадали только после тотальной проверки. Здесь не было окон, только приглушенный, теплый свет, встроенный в потолок, белые кожаные кресла, похожие на скульптуры, и одна большая, абстрактная картина в черно-белых тонах на стене, которая, если приглядеться, была цифровым холстом, меняющим узор раз в час. Тишина после оглушительного шума была звонкой, давящей на уши. Тепло после ледяного уличного ветра вызывало легкую, приятную дрожь, пробегавшую по его коже под тонким, как паутина, шелком, заставляя волоски вставать дыбом. Он сбросил с себя огромную, пушистую розовую шубку, и она безжизненно, но с какой-то трагической грацией распласталась на кресле, как сброшенная шкура какого-то экзотического, сказочного зверя. Теперь полупрозрачная черная рубашка, прилипшая к телу, обрисовывала каждый изгиб его торса, каждую тень между ребрами, очертания плоских сосков. Он подошел к зеркальной, матовой стене, поправил растрепавшиеся от ветра и сотен вспышек светлые, почти платиновые волосы, смахнул невидимую пылинку с собственного плеча. Его отражение улыбалось ему из глубины зеркала — взволнованное, оживленное, с ярким, естественным румянцем на высоких скулах и слишком блестящими, лихорадочными глазами. Предвкушение сладкой, хорошо знакомой, почти наркотической опасности окрашивало все вокруг в более яркие, сочные, гиперреалистичные тона. Он знал. Он знал не понаслышке, не из сплетен или наблюдений, а на уровне клеточной памяти, мышечного запечатления, каждую складку, каждую едва заметную морщинку у глаз на лице Хёнджина, каждый оттенок, каждую модуляцию его голоса — от ледяного, пронизывающего насквозь шепота до хриплого, животного, срывающегося рыка в момент наивысшего наслаждения. Он знал, как та сталь в его темных, почти черных, непроницаемых глазах сначала охлаждается до абсолютного нуля, до космического вакуума, а потом начинает медленно, неумолимо разогреваться, раскаляться докрасна, пока не превратится в расплавленный, белый металл, готовый выжечь, испепелить все на своем пути. И он сам, своей дерзостью, своей публичной, почти кощунственной исповедью, подбросил в этот горн не щепок, а целые охапки сухих, отборных дров, облитых горючей смесью. Дрожь, тонкой, электрической волной пробегавшая по его спине, была не от страха. Это был священный, сладостный трепет охотника, наконец-то выманившего своего могучего, непредсказуемого, смертельно опасного зверя из глухой, темной чащи на открытую, освещенную поляну. Или, что было гораздо ближе к истине, трепет добровольной жертвы, с радостью и сладострашием подставляющей свое обнаженное, уязвимое горло под занесенный острый нож, зная наперед, что рука, держащая его, не дрогнет, не пожалеет, но и не причинит непоправимого, ибо владелец руки слишком ценит свою собственность, чтобы сломать ее окончательно.***
Машина подъехала абсолютно бесшумно, как призрак, материализовавшийся из бетонных сумерек ультрасовременного паркинга. Это был не просто автомобиль. Это был «Олимп» — специально заказанный, уникально модифицированный, бронированный до уровня президентского лимузина Rolls-Royce Phantom Extended. Его матово-черный, поглощающий свет кузов казался не объектом, а дырой в пространстве, а внутри существовал иной, полностью автономный мир — мир звукоизоляции высочайшего уровня, климат-контроля, герметичности и абсолютной, тотальной приватности. Непроницаемая, двойная перегородка из бронестекла и композитных материалов наглухо, намертво отделяла салон от места водителя, лишая последнего не только видимости, но и малейшего звука из задней части. Дверь открылась сама собой, беззвучно, и Феликс, как тень, как частица этого мрака, нырнул внутрь, в мир, пахнущий дорогой кожей особой выделки, редкой, драгоценной породой дерева максар, слабым, едва уловимым ароматом дорогого кубинского табака и чем-то еще — электрическим, мужским, неоспоримо, на генном уровне принадлежащим Хёнджину. Салон представлял собой просторный, роскошный, технологичный кабинет на колесах. И в самом его центре, в глубоком, массивном кресле из мягчайшей бежевой кожи, больше похожем на трон монарха, восседал Хван Хёнджин. Он снял пиджак от безупречного трехсоставного костюма темно-серого, почти графитового цвета, жилетка сидела на нем как влитая, подчеркивая ширину плеч, мощь грудной клетки и узость талии. Рукава белоснежной рубашки из египетского хлопка высочайшей плотности были закатаны до локтей, обнажая сильные, с проступающими голубыми венами предплечья и массивные, но невероятно изящные механические часы на широкой, крепкой запястье. Он не смотрел на входящего Феликса. Он смотрел в темное, тонированное стекло, за которым проплывали, словно в аквариуме, призрачные огни подземных коммуникаций, а потом, когда машина выехала на поверхность, и расплывчатые огни ночного города. Его профиль в полумраке салона, подсвеченный лишь мягкой светодиодной лентой, казался высеченным из цельного куска гранита — твердый, решительный подбородок, прямой, с легкой горбинкой нос, губы, сжатые в тонкую, жесткую, неумолимую линию. Дверь захлопнулась с глухим, герметичным, окончательным щелчком, и тишина, воцарившаяся внутри, стала почти физической субстанцией, давящей на барабанные перепонки, на кожу, на сознание. Машина тронулась с места бесшумно и плавно, как корабль, отплывающий в ночь. — Я, признаться, не был в курсе, — начал Хёнджин, все еще не поворачивая головы, его голос был ровным, аналитическим, лишенным эмоций, как будто он разбирал неудачные, убыточные пункты многомиллионного контракта или просчеты в квартальном отчете перед советом директоров, — что наше… внутрисемейное счастье, наши личные, интимные… динамики и роли, стали предметом столь живого общественного интереса. Частью твоего тщательно выстроенного медийного образа. Ты решил, что пришло время демократизировать наши отношения, Ли Йонбок? Выставить их на всеобщее, праздное обозрение, как один из твоих многочисленных, блестящих нарядов? Сделать нашу приватность публичным достоянием? — Джинни, я просто… хотел… — начал было Феликс, его голос прозвучал неуверенно, маленько, потерянно в этой гнетущей, могучей тишине. — Тише. Одно слово. Ледяное, резкое, отточенное, как лезвие скальпеля. Оно повисло в воздухе, перерезая на корню любые оправдания, объяснения, лепет. Феликс почувствовал, как по его спине, под тонким, предательским шелком, побежали мурашки, но внутри, в самой глубине живота, в тайном, темном уголке души, все залилось жарким, сладким, почти тошнотворным огнем предвкушения и странного, извращенного торжества. Хёнджин медленно, с театральной, невыносимой, почти садистской неспешностью, повернулся к нему всем корпусом. Его глаза, темные и бездонные, как ночное небо над безлюдным, холодным океаном, устремились прямо на Феликса. В них не было вспышки слепой ярости, не было крика. Была холодная, всепоглощающая, абсолютная концентрация опытного, расчетливого хищника, который не просто засек добычу, а уже мысленно разделывал ее, вычисляя каждый следующий шаг, каждый удар, каждое движение, чтобы причинить максимум… впечатления. Свет от скрытых бра мягко освещал одну половину его лица, оставляя другую в глубокой, таинственной тени, что делало его взгляд еще более пронзительным, нечитаемым и оттого бесконечно опасным. — Ты решил, что слово, — продолжил он, и каждый слог падал, как увесистая капля расплавленного свинца, оставляя ожоги на слухе, — которое звучит только в священных стенах нашего дома, в кромешной темноте нашей спальни, на моей коже, выжжено на моей коже… ты решил, что его можно бросать в толпу, как подачку восторженным фанатам? Как часть шоу, часть представления? Ты превратил то, что принадлежит только и исключительно мне, в публичный домысел, в пищу для сплетен? Ты подарил кусочек нашей тайны всем этим… ничтожествам? — Я просто сказал правду, — выдохнул Феликс, и его голос дрогнул, но не от страха, а от нарастающего, душащего, пьянящего возбуждения. Он чувствовал, как его собственное сердце колотится где-то в горле, готовое выпрыгнуть. — Это и правда делает меня счастливым. Ты. Только ты. Все, что у меня есть настоящего — это ты. Я не врал. Я не играл. Я просто… сказал. — Правда, — Хёнджин усмехнулся коротко, сухо, и в этой усмешке, в этом коротком выдохе не было ни капли тепла, снисхождения или веселья. Это был звук ломающегося под ногой льда, треск костей. — Как благородно. Как трогательно искренне. Тогда, мой маленький, наивный правдолюбец, позволь мне показать тебе другую правду. Более фундаментальную. Первичную. Правду о причине и следствии. О собственности. О границах, которые переступать нельзя, потому что за ними — боль. Не метафорическая. Очень, очень конкретная боль. Он неспешно, с той же убийственной, демонстративной неторопливостью, расстегнул платиновую, матовую запонку на левом рукаве, потом так же медленно — на правом. Каждое движение было доведено до автоматизма, до ритуала, до высокого искусства унижения своей собственной, абсолютной неторопливостью, своим полным контролем над временем и ситуацией. Он аккуратно отложил обе запонки в специальное, бархатное углубление в подлокотнике кресла. — Сегодня, — продолжил он, и его голос стал тише, но от этого приобрел еще больший вес, еще более грозную, неумолимую плотность, — здесь и сейчас нет твоего Джинни. Нет твоего Хена. Тот, кто мог бы посмеяться над этой выходкой, остался там, наверху, в офисе. Сегодня здесь есть только я. Хван Хёнджин. Тот, кто тебя создал из ничего. И ты. Феликс. Моя блестящая, дорогая, непослушная модель. Моя собственность. И я собираюсь напомнить тебе, до самых костей, до последней дрожащей клеточки, кому ты принадлежишь. Каждым вздохом, каждым стоном, который я у тебя вырву, каждым сантиметром своей кожи, которую я пометю как свою. Это будет не просто больно, Ликси. Это не будет игрой в наказание. Это будет урок. Суровый, исчерпывающий, врезающийся в память телом. Усвоишь его? Ответь. Феликс не мог вымолвить ни слова. Воздух, казалось, был полностью выкачан из герметичного салона. Он лишь кивнул, коротко, почти судорожно, не в силах оторвать взгляд от его лица. Его глаза, широко раскрытые, сияли целой гаммой эмоций — животным восторгом, священным ужасом, предвкушением и полной, безоговорочной, сладостной капитуляцией. Он быстро, почти лихорадочно, сбросил с себя тонкую, предательски просвечивающую шелковую рубашку, и она бесшумно, как падший ангел, упала на мягкий, плюшевый ковер салона, оставив его торс обнаженным, хрупким, бледным и невероятно прекрасным в мягком, интимном свете. — Не торопись, — остановил его Хёнджин, подняв указательный палец в предостерегающем жесте. — Я не давал команду раздеваться полностью. Это будет позже. Если ты заслужишь. Сейчас… на колени. Прямо здесь. Сейчас же. Приказ прозвучал абсолютно спокойно, без повышения тона, почти отечески. И от этого был в тысячу раз страшнее. Феликс, не сводя с него глаз, опустился на мягкий, глубокий ковер салона между его широко, властно расставленных ног. Его длинные, изящные, чуть дрожащие пальцы, уже алчущие прикосновения, потянулись к массивной, инкрустированной темным деревом и платиной пряжке его ремня, жаждущие, дрожащие от нетерпения. Но сильная, горячая, с чуть шершавой кожей на ладони рука перехватила его запястье на полпути, сжала его с такой внезапной, железной, неумолимой силой, что тонкие кости затрещали, а на нежной, почти прозрачной коже мгновенно проступили белые, а затем быстро краснеющие отпечатки пальцев, обещающие будущие синяки. Феликс вскрикнул от неожиданной, острой, чистой боли, и слезы, чистые, неиграные, брызнули у него на глаза, застилая взор. — Я не сказал «трогать», — прошипел Хёнджин, наклоняясь так близко, что его губы почти касались мочки уха Феликса, а горячее, ровное дыхание обжигало кожу, пахло виски и мятой. — Ты сегодня только принимаешь. Ты не инициируешь. Ты не провоцируешь больше. Ты — сосуд, который надо наполнить до краев. Ты — драгоценное украшение, которое надо поправить, почистить, привести в порядок. Ты — моя собственность, которая позволила себе публичный, наглый выговор. И сейчас я покажу тебе истинную, неоспоримую цену этого выговора. Смотри. Внимательно смотри. И запоминай. Навсегда. Он одной рукой продолжал держать его запястье, прижимая кисть Феликса к своему мощному, твердому как скала бедру, а другой медленно, с театральной, мучительной, почти сладострастной неспешностью, расстегнул тяжелую, холодную пряжку своего ремня. Металлический, точный щелчок прозвучал в тишине невероятно громко, как выстрел. Затем он потянул за толстый, мягкий конец ремня из кожи аллигатора, и тот с тихим, шипящим звуком выскользнул из шлевок. Потом — звук расстегивающейся молнии на ширинке. В гробовой, герметичной тишине салона это звучало громче любого крика, откровеннее и неприличнее любого признания в любви. И тогда, только тогда, Феликсу было позволено увидеть. Не просто взглянуть, а именно увидеть, воспринять во всей полноте. Его взору предстало не просто возбужденное мужское достоинство. Это было орудие власти, пытки и наслаждения, воплощенное в плоти. Массивное, венистое, с пульсирующими синими, как вены на мраморе, жилами, лежащее на темной, дорогой ткани брюк как отдельное, живое, дышащее, почти мифическое существо. Головка, крупная, идеальной, слегка изогнутой формы и темно-розового, почти багрового от прилива крови оттенка, была влажной, с толстой, прозрачной, как слеза, каплей смазки, готовой вот-вот сорваться и скатиться вниз по напряженному, горячему стволу. А ниже, в плотном, тугом, покрытом тонкой сеточкой сосудов мешочке мошонки, тяжело, властно перекатывались яички, огромные, наполненные не просто силой, а самой сутью власти, обещающие нечто большее, чем просто физическое удовлетворение — обещающие полное, тотальное подчинение. Феликс замер, завороженный, забыв на мгновение о боли в запястье. Его собственное дыхание стало прерывистым, поверхностным, как у птички. Он не мог, не в силах был оторвать взгляда от этого зрелища. — Начинай с того, что заслужило наказание, — прозвучал приказ, низкий, густой, неумолимый, как удар колокола. Хёнджин наконец отпустил его запястье. — С этих наглых, красивых, болтливых, лживых губ, которые сегодня сказали такую уйму сладкой, опасной лишнего. Пусть теперь они поработают на исправление. На искупление. Феликс послушно, почти благоговейно наклонился. Но он не стал, как мог бы, сразу жадно, по-собачьи брать в рот. Он начал с почтительного, ритуального преклонения, с того самого танца, который понимали и ценили только они двое. Сначала он прижался мягкими, теплыми губами не к самому члену, а к внутренней, особенно нежной стороне бедра Хёнджина, чуть ниже паха, где кожа была тонкой и чувствительной. Поцелуй был нежным, почти целомудренным, полным преданности и обожания. Потом другой поцелуй, чуть ближе к цели, чуть влажнее. Он чувствовал, как под гладкой, горячей кожей дергается напряженная, как стальной трос, мышца. Его язык, розовый и влажный, выскользнул из полуоткрытых губ, и он провел им по той же самой траектории, ощущая под шершавой поверхностью вкус кожи, пропитанной тонким, дорогим, древесным парфюмом и чистым, животным, невероятно мужским теплом, знакомым до слез. Затем он смело переместился к самой мошонке. Он бережно, почти с нежностью, отодвинул тяжелый, горячий, пульсирующий ствол члена тыльной стороной ладони и полностью, без остатка погрузил лицо в темноту и тепло промежности. Он целовал, лизал широкими, плоскими движениями, нежно покусывал тонкую, как пергамент, кожу яичек, заставляя их рефлекторно, чувствительно подтягиваться, становиться еще туже, еще тяжелее. Он дышал его запахом, густым, пряным, мускусным, опьяняющим, как самый крепкий наркотик. Сверху доносилось тяжелое, нарочито контролируемое, но постепенно учащающееся дыхание. Он слышал, как бьется могучее, не знающее страха сердце, постепенно ускоряя свой размеренный, обычно незыблемый, как ход часов, ритм. Это был звук его крошечной, но такой значимой победы, его власти над этим неукротимым титаном. — Хорошо… — выдохнул Хёнджин, и в его голосе впервые, как первая трещина в гранитной скале, прозвучал отзвук напряжения, сдерживаемой, клокочущей силы, готовой вот-вот вырваться на свободу. — Достойное… начало покаяния… Но теперь, малыш… поднимайся выше. К самому источнику. К источнику всей твоей сегодняшней дерзости, всей этой смелости. К тому, что дает тебе право на эту… дурацкую, опасную откровенность. Покажи, как ты его ценишь. Феликс поднялся выше, его глаза теперь оказались на одном уровне с головкой члена, которая, казалось, смотрела на него одним недремлющим, циклопьим оком, полным немых обещаний, угроз и абсолютного превосходства. Он медленно, как на замедленной, эротической съемке, высунул язык, розовый, влажный и послушный, и аккуратно, с наслаждением слизал ту самую, дрожащую, как живое существо, каплю прозрачной пре-смазки. Вкус был горьковато-сладким, уникальным, принадлежащим только этому мужчине, солоноватым и терпким, с легким мускусным оттенком. Он облизнул губы, намеренно задержавшись, смакуя этот вкус на языке, этот знак высшего доверия и доступа. Потом, не дожидаясь приказа, он прижался своими распухшими, чувствительными губами к самой уздечке, к тому сверхчувствительному, нежному месту прямо под головкой, и начал надавливать на него кончиком языка. Ритмично, настойчиво, с легким, соблазнительным вращением. Тело Хёнджина резко, всем корпусом дернулось, будто от удара электрическим током. Рука снова, уже почти рефлекторно, впилась в его светлые, мягкие волосы, но на этот раз не оттянула, а лишь прижала сильнее, поощряя, направляя, одобряя. — Довольно… этих ласк, — прорычал Хёнджин, и в его голосе треснул, рухнул последний бастион самообладания. Лед растаял мгновенно, обнажив бушующую, кипящую beneath лаву чистого, неразбавленного желания и ярости. — Довольно этих детских, невинных игр. Хватит дразнить. Берёшь. Всё. Что принадлежит мне по праву. Сейчас же. И глубоко. Его рука в волосах сжалась в кулак и с силой, не оставляющей выбора, направила его голову вперед, и Феликс, широко, до боли в челюсти открыв рот, жадно, с готовностью принял в себя толстую, бархатистую, невероятно горячую головку. Он тут же, мгновенно подавился, едва продвинувшись на пару сантиметров вглубь. Слезы, настоящие, жгучие, брызнули из его глаз, потекли носом. Он закашлялся, давился, задыхался, но сильная, неумолимая, как тиски, рука в его волосах не отпускала, удерживая его на месте, не позволяя отступить ни на миллиметр, ни на мгновение. Он был в ловушке, в идеальной, сладкой ловушке, и это было восхитительно, это было тем, чего он жаждал всем своим существом. — Расслабься, малыш, — голос Хёнджина прозвучал прямо над ним, низко, хрипло, срывшимся и невероятно властно, но теперь в нем сквозило нечто большее, чем просто гнев или желание. Было… терпеливое, почти педагогическое, снисходительное руководство. — Ты же обожаешь этот момент. Ты же живешь этим моментом, когда полностью теряешь контроль, когда я заполняю тебя собой до предела, когда не остается ничего, кроме меня. Расслабь это упрямое, узкое, непослушное горлышко. Отдайся. Полностью. Покажи папочке, на что ты на самом деле способен ради него. Как глубоко ты готов принять его, чтобы загладить свою вину, чтобы искупить свою дерзость. Через спазмы, через кашель, через слезы, через жгучую боль в челюсти, Феликс послушался. Он сделал над собой нечеловеческое, почти мистическое усилие, расслабил мышцы глотки, гортани, и следующее, мощное движение бедер Хёнджина прошло глубже, растягивая, заполняя, заставляя каждый нерв петь от шока и боли-наслаждения. И еще глубже. Потом, без предупреждения, начался ритм. Неистовый, первобытный, лишенный всякой нежности, осторожности или сантиментов. Это был чистый, неразбавленный, животный акт обладания, утверждения власти. Феликс перестал быть человеком, личностью, Феликсом. Он был вещью, предметом, функцией, отверстием, созданным для этой единственной, священной цели — принимать своего хозяина, принимать его гнев, его страсть, его сущность. Звуки, наполнявшие герметичный, роскошный салон, стали непристойными, откровенно животными: хлюпающее, клекочущее, влажное хлюпанье, прерывистые, захлебывающиеся, давящиеся всхлипы снизу и низкие, хриплые, сдавленные, вырывающиеся сквозь стиснутые зубы стоны сверху. Слюна стекала по его подбородку и шее ручьями, смешиваясь со слезами, размазывая безупречный дневной макияж в грязные, трагические, прекрасные полосы. Он был разбит, унижен, использован до последней капли собственного достоинства, растоптан и вознесен одновременно. И он парил, он летел на крыльях самого черного, самого сладкого, самого запретного экстаза, который только можно было вообразить, на самой грани сознания и животного инстинкта. — Мой… мой наглый, прекрасный, непослушный, идиотский мальчик… — сквозь стиснутые зубы, прерывисто, на вздохах цедил Хёнджин, его мощные, как у гладиатора, бедра работали с неумолимой силой и хищной точностью поршней в идеально отлаженной, смертоносной машине. — Вот кто ты. Ты — только это. Все твое счастье, вся твоя мишурная слава, все твои улыбки камерам и толпам… все это существует только потому, что я этого хочу. Я это позволяю. И оно берет свое начало здесь… между моих ног… в твоей готовности… принять меня любым… в твоей жажде… быть моим… Его движения стали резче, хаотичнее, потеряли последние следы контроля, перейдя в чистый, необузданный инстинкт. Феликс, с размытым сознанием, почувствовал, как основание члена, глубоко, почти в желудке, в его растянутой глотке, начинает дико, судорожно пульсировать, набухать еще больше, готовясь к финальному, сокрушительному аккорду. — Глотай, — был последний, хриплый, срывающийся, не терпящий возражений приказ, прозвучавший как раскат грома средь ясного, звездного неба. — Всю. До последней, драгоценной капли. Это твое. Ты это заслужил. Своей дерзостью. Своей правдой. Прими свое вознаграждение. Горячая, густая, соленая, обжигающая волна ударила ему в самое горло, затопила его, пошла через край, заливая все. Феликс сглотнул рефлекторно, затем еще и еще, с отчаянным старанием, стараясь не проронить ни капли этой драгоценной, жгучей, метящей его изнутри влаги, чувствуя, как она обжигает его пищевод, как она становится частью его. Он продолжал сосать, выцеживать, вылизывать с жадностью младенца, пока последние, слабые, затухающие спазмы не прошли через все огромное, напряженное тело Хёнджина, и тот с глухим, протяжным, полным истощения и первобытного триумфа стоном не откинулся назад на кожаном сиденье, наконец, наконец ослабив железную, несгибаемую хватку в его волосах. Феликс не оторвался сразу. Он оставался там, на коленях, в луже собственной слюны, слез и пота, нежно, почти с религиозным благоговением, облизывая чувствительную, мягкую теперь, уменьшающуюся головку, очищая ее, целуя каждую прожилку, каждый бугорок с безмолвной, бездонной благодарностью и преданностью. Потом медленно, с трудом, как очень старый человек, поднял тяжелую голову. Его лицо было заплаканным, размазанным в клочья, губы распухли и покраснели до синевы, глаза сияли лихорадочным, неземным, безумным блеском абсолютной, собачьей преданности и странного, извращенного, чистого счастья. Он смотрел на Хёнджина снизу вверх, как верный, избитый пес, ожидающий одобрения, ласки или нового удара от своего господина после безупречно выполненной, тяжелой команды. Хёнджин, тяжело, грудью дыша, смотрел на него сверху вниз. Гнев в его глазах угас, растворился, сменившись странной, сложной, почти невыносимой смесью животной усталости, абсолютного, глубочайшего обладания, сурового признания и чего-то еще — глубокого, запрятанного под всеми слоями контроля, цинизма и власти чувства, которое он никогда, ни при каких условиях не назвал бы вслух, даже под пытками. Его грудь равномерно, мощно поднималась и опускалась, дорогая рубашка местами потемнела от пота, прилипла к коже. — Ну что, — прошептал Феликс, его голос был хриплым, изорванным в клочья, чужим, но в нем, как сквозь пепел после пожара, пробивалась та самая, знакомая, ехидная, сладкая, победная нота. — Папочка удовлетворился? Утолил свой… праведный гнев? Или… — он снова, с трудом облизнул свои распухшие, жгучие губы, — у тебя остались силы, запал, чтобы преподать еще один, более… наглядный, практический урок? Ведь одного устного замечания, наверное, мало. Сказанного слова мало. Может, стоит… проучить меня по-настоящему? Закрепить материал на практике? Чтобы я наверняка запомнил? Это была последняя капля. Последняя, отчаянная, блестящая, самоубийственная провокация. И она сработала мгновенно, как щелчок выключателя. В глазах Хёнджина, которые только что начали смягчаться, туманиться усталостью, вспыхнул знакомый, дикий, неугасимый, голодный огонь. Без единого слова, без предупреждения, одним плавным, мощным, отработанным до автоматизма движением он подхватил Феликса под мышки, поднял его с колен, как перышко, и швырнул его на широкий, роскошный кожаный диван, занимавший всю заднюю часть салона. Феликс отлетел с глухим, мягким звуком, но не успел и вдохнуть, как Хёнджин был уже над ним, нависая всей своей массивной, подавляющей фигурой. Он не стал возиться, снимая с него джинсы — лишь грубо, одним резким движением расстегнул ширинку и стащил грубо вниз, вместе с тонким шелковым бельем, до самых колен, обнажая бледную, идеальную, почти сияющую кожу ягодиц и внутренней поверхности бедер. Его собственный член, все еще влажный от слюны Феликса и снова стремительно наполняющийся кровью, он лишь провел между раздвинутых, податливых ног, смазывая, готовя путь, не утруждая себя прелюдиями. — Урок, детка, — прошипел он, его губы вновь оказались в сантиметре от уха Феликса, а голос звучал как обвал где-то глубоко в шахте, как землетрясение, — только начинается. Только-только перешел к практической части. И он продлится до самого утра. До тех пор, пока ты не забудешь, как дышать без моего прямого, личного разрешения. Пока не извинишься передо мной каждым своим мускулом, каждой порой, каждой слезинкой. И прежде чем Феликс успел что-то ответить, издать хоть звук, хоть смешок, Хёнджин одним долгим, медленным, безжалостно контролируемым, растягивающим время толчком вошел в него. Не сразу. Он преодолевал сопротивление, миллиметр за миллиметром, растягивая, заполняя, заставляя каждый нерв, каждую клеточку Феликса кричать, петь, взрываться от шока, боли и невероятного, всепоглощающего, первозданного чувства абсолютной, тотальной полноты, чувства, что сейчас, в этот миг, он более всего на свете принадлежит ему, Хёнджину, и никому больше. Феликс вскрикнул — не резко, не отрывисто, а протяжно, хрипло, на выдохе, и в этом звуке не было ни капли настоящего страха, только чистая, животная, восторженная отдача, капитуляция и приглашение. Но Хёнджин не позволил ему оставаться пассивным, просто лежать и принимать, как мешок. Это было бы слишком милостиво, слишком просто. Это не было бы уроком. Он перевернул его с нечеловеческой, пугающей легкостью, поставил на четвереньки лицом к высокой, мягкой спинке дивана. — Ты хотел внимания, — рычал он ему прямо в ухо, его мощные, как стальные канаты, руки обхватили узкие, почти хрупкие, изящные бедра Феликса, большие пальцы впились в мякоть ягодиц, оставляя на белой коже глубокие, краснеющие отметины, которые завтра превратятся в синяки. — Ты так жаждал, так нуждался, чтобы весь этот жалкий мир знал, что же именно делает тебя счастливым. Что является твоим якорем. Что ж. Отлично. Покажи мне. Покажи прямо сейчас, как сильно ты этого на самом деле хотел. Как отчаянно ты этого ждал все эти долгие часы на показе. Прыгай. Работай. Заработай свое прощение. И Феликс, повинуясь, закусив губу, откинулся назад, оперся ладонями о мягкую, прохладную кожу дивана и начал двигать бедрами, поднимаясь и опускаясь на его огромном, все еще влажном, скользком от слюны и смазки члене. Сначала неуверенно, прерывисто, пытаясь найти ритм, совладать с непривычным, доминирующим положением и остатками боли от первого, резкого вторжения. Потом все быстрее, отчаяннее, с глухими, захлебывающимися всхлипами, когда он достигал самой глубокой, почти болезненной точки, чувствуя, как ударяется о какую-то невидимую преграду внутри. А Хёнджин помогал ему, направлял его, его сильные, жилистые руки подхватывали его за ягодицы, пальцы впивались в мякоть, и он буквально поднимал и с силой бросал его вниз на себя, усиливая, умножая каждый толчок, вгоняя в него все глубже и глубже, до самой матки, до потери всяких границ между их телами, до ощущения, что они — одно целое, один организм. Это было уже не наказание и не просто животный секс. Это был странный, почти священный симбиоз, безумный, гипнотический танец двух тел, доведенный до абсолюта, до предела физических и эмоциональных возможностей. Феликс, с безумно запрокинутой головой, с мокрыми от пота и слез светлыми волосами, прилипшими ко лбу и вискам, с полуоткрытым, беззвучно стонущим ртом, из которого вырывались лишь прерывистые, бессвязные обрывки фраз, стонов и слогов, был живым воплощением экстатической отдачи, полного, добровольного самоуничтожения в другом человеке. Каждое движение, каждый мощный толчок вырывал из его сжатой, горячей груди обрывок фразы, имя, мольбу, признание, молитву. — Джинни… прости… я… папочка, прости, я больше не буду… я твой, только твой, всегда, всегда твой… — Знаю, — хрипло, прерывисто, на вздохах отвечал Хёнджин, его губы и острые зубы приникали к горячей, влажной, соленой коже плеча и шеи Феликса, оставляя на ней влажные следы поцелуев и темные, кровавые метки укусов, которые завтра придется тщательно, под тональным кремом, скрывать от любопытных глаз стилистов и визажистов. — Я знаю. Мой. Всегда был. Всегда будешь. Мой дерзкий, непослушный, идиотский, идеальный, прекрасный малыш. И никто, слышишь, никто и никогда не увидит тебя таким. Никто не узнает, не догадается, что твое пресловутое счастье… вот какое. Глубокое. Больное. Грязное. Прекрасное. Мое. Только мое. Оргазм накатил на них не одновременно, но волнами, перетекающими одна в другую, смешивающимися в один водоворот. Сначала Феликс — его тело вдруг, изнутри, сжалось, выгнулось в тугую, трепещущую, невероятно изогнутую дугу, тихий, надрывный, почти беззвучный, хриплый крик замер, застрял в его пересохшем горле, и он, содрогаясь, обдал кожу дивана и низ живота Хёнджина горячими, жидкими, обильными брызгами, потеряв всякий, малейший контроль над собой, над своим телом. Это судорожное, горячее, пульсирующее внутреннее объятие, эта волна конвульсий внутри него стали последним триггером, сломавшим все дамбы, все преграды. Хёнджин издал низкий, протяжный, чисто животный, первобытный рык — звук, полный абсолютного триумфа, власти и полной, тотальной потери себя, контроля, разума. Он вдавил Феликса в мягкую, податливую кожу дивана всем весом своего могучего тела, пригвоздил его, и излился в него, бесконечно, глубоко, пульсирующей, обжигающей волной за волной, заливая его самые сокровенные внутренности липким, жгучим, метящим жаром, закрепляя свою власть, свое право собственности на самом глубоком, биологическом, неоспоримом уровне.***
Они лежали так, кажется, целую вечность, может, несколько жизней. Два тела, слипшиеся, тяжелые, пропитанные потом, спермой, слюной и слезами, пахнущие сексом, болью, дорогой кожей и чем-то еще — завершенностью. Дыхание постепенно, очень медленно выравнивалось, из хриплого и прерывистого превращаясь в глубокое и ровное. Огромный, многомиллионный город за тонированными, непроницаемыми для взглядов и звуков стеклами продолжал свой бессмысленный, сверкающий, безумный бег, но здесь, в этой движущейся, бронированной, роскошной крепости, время остановилось, сжалось в одну яркую, жгучую точку этого конкретного, уникального момента, в точку их соединения. Хёнджин первым пошевелился, но не вышел из него. Он просто, с тихим вздохом, перевернулся на бок, уложив полностью обессилевшего, почти бездыханного Феликса головой себе на грудь, так, чтобы тот лежал почти поверх него, всем своим весом. Его рука, которая всего несколько минут назад сжимала и направляла с железной, безжалостной силой, теперь нежно, почти робко, с какой-то непривычной, трогательной нежностью, гладила спутанные, влажные, пахнущие сексом светлые волосы, расправляя пряди, убирая их с потного лба. Феликс слабо, почти незаметно прижимался щекой к его груди, слушая, как успокаивается бешеный, громкий, как барабан, ритм его сердца, постепенно возвращаясь к своему обычному, мощному, размеренному и надежному стуку. Он был разбит, опустошен, вывернут наизнанку и невероятно, до слез, до боли в груди, абсолютно счастлив. Каждая мышца в его теле ныла, внутри все горело огнем, а на коже он отчетливо чувствовал обещания будущих синяков, ссадин, отметин. Это было совершенство. Это был итог. Это была награда. — Я… я правда прощен? — прошептал он наконец, его голос был сиплым, чужим, маленьким, как у потерявшегося ребенка, искавшего защиты. Над ним, Хёнджин вздохнул. Долгий, глубокий, усталый, но странно спокойный вздох, в котором растворились, испарились последние остатки гнева, раздражения, напряжения. — Ты невыносим, Ли Йонбок. Совершенно, безнадежно, хронически невыносим. Ты — ходячая проблема, которую приходится решать самыми экстремальными методами. — Но ты… ты же любишь меня именно невыносимым, — тут же, без запинки, на автомате, пробормотал Феликс в его горячую, влажную кожу, слабо, еле слышно улыбаясь. — Молчи. У тебя голос сорван, ты хрипишь, как старый пароход. Ни слова больше. Они снова погрузились в молчание, но это молчание теперь было другим — мирным, тяжелым, насыщенным. Машина все так же мягко, как по облакам, катила по ночному, почти пустому шоссе, увозя их из сверкающего центра, вероятно, в их частный, недоступный никому пентхаус на самом берегу реки, с панорамными окнами и огромной кроватью, где их ждало продолжение… или, наконец, сон. — Завтра, — сказал Хёнджин уже совершенно другим тоном. В нем все еще звучала глубокая, физическая усталость, но появились знакомые, привычные нотки деловой, не терпящей возражений эффективности, хотя теперь они были приглушены, окрашены тем самым, глубоко запрятанным оттенком нежности, которую он позволял себе только здесь, только в такие моменты. — Завтра у тебя нет абсолютно ничего. Ни одной съемки, ни одного интервью, ни одного публичного появления, даже самого крошечного. Ты никуда не выйдешь из дома. Даже на балкон, чтобы «подышать воздухом», как ты любишь говорить. — Наказание? — слабо, но с искоркой в голосе спросил Феликс, с трудом приподнимаясь на локте, чтобы посмотреть на него снизу вверх. Его глаза в полумраке салона все еще блестели влагой, усталостью и бездонной нежностью. — Восстановление, — твердо, но без прежней жесткости поправил его Хёнджин, и его палец, грубый и нежный одновременно, медленно, почти ласково провел по его разбитой, распухшей, чувствительной нижней губе. — Ты принадлежишь мне. А я, как ответственный владелец, не выпускаю свою ценную, хрупкую собственность на публику, в мир, в таком… потрепанном, неопрятном, использованном виде. Особенно после того, как эта собственность устроила такой грандиозный, публичный, на весь мир спектакль с раздачей автографов на своей душе. Тебе нужен отдых. Полный. Абсолютный. Под моим личным, неусыпным наблюдением. — А если… — Феликс притворно задумался, снова, через силу, запуская в ход свои, почти угасшие, но вечно живые чертики, — а если мне вдруг станет скучно? Или я захочу выйти? Просто пройтись? Купить мороженого? — Тогда спектакль, — немедленно, без тени сомнения парировал Хёнджин, и в его темных, усталых, но все еще невероятно острых глазах снова, на миг, мелькнула та самая, опасная, живая, обещающая бесконечные приключения искорка, — повторится. Но на этот раз уже без лишних, посторонних зрителей. В четырех стенах нашей спальни. И он, уверяю тебя, будет намного, намного длиннее, детальнее и, несомненно, куда более… изобретательным и поучительным. Ты же не хочешь провести всю следующую неделю, не имея возможности нормально сидеть? Феликс сладко, по-кошачьи, всем телом зевнул, растянулся, чувствуя, как ноют все мышцы, и снова уткнулся лицом в его шею, пряча там свою довольную, победную, бесконечно счастливую улыбку. — Ладно, папочка. Твоя взяла. Как скажешь. Буду шелковым. Буду послушным. Буду как мышь. И в его голосе, в этом смиренном, усталом согласии, не было ни капли настоящей покорности или сожаления. Была лишь тихая, безоговорочная, ликующая, оглушительная победа. Он добился своего, всего, чего хотел. Он получил и гнев, и безраздельное внимание, и боль, и нежность, и абсолютное, тотальное обладание — все, чего жаждала его сложная, противоречивая душа. Он снова, в который раз, ощутил на себе всю безграничную силу и всю запрятанную, сокровенную нежность этого единственного человека, всю бездну его власти над собой. И это, как он и сказал на том роковом, дурацком, прекрасном интервью, и было его самым большим, самым простым и в то же время самым сложным, самым болезненным и самым сладким счастьем. Счастьем, за которое он был готов платить любую цену. Снова и снова.