✦༺༻✧༺༻✦
Хватит ли окурка, чтобы разжечь им огонь? Задумчиво разглядывая сигарету, Панталоне раздвигает пальцы; пальцы у него всегда в перчатках, тонких и черных, и курит он тоже в них. Вообще все, что касается Дотторе, Панталоне делает в перчатках: курит, отсчитывает деньги, расстегивает пуговицы на васильковой рубашке и берет в руку чужой член. На каждую ситуацию у Девятого своя пара перчаток: вплоть до того, что ужинает он тоже в них и в них же выпивает, если дело касается Дотторе. Второго предвестника он никогда не касался кожа к коже, равно как и Дотторе никогда не снимал ремней со своих бедер, торса и шеи. Так между ними завелось — ни кивка, ни вопроса, — и так оно продолжается; можно сказать, они понимали друг друга без слов и оба оставались в плюсе от расположения другого. Сделка, равноценная со всех сторон. Панталоне затягивается. Зажимает сигарету между губ и, наклонив голову, немного стягивает перчатку. Из нежнейшего фатина, она — эта пара перчаток — доминирует по тонкости среди других перчаточных пар, но проигрывает им в насыщенности цвета. Трогательная ткань напоминает хромированное напыление, а сквозь миниатюрные переплетения просвечивают кожа и суставы, костяшки, которые Доктор так любит прощупывать. Девятый надел фатиновую пару специально, чтобы Второй насмотрелся как следует; руки Панталоне ему нравятся — кажется, нравятся по-настоящему, — а Панталоне в который раз рихтует границы, выравнивая их и делая тоньше. Невесомее. Прозрачнее. Он не спешит разламывать их окончательно, приберегая место для маневра на всякий случай, но по неизвестным ему причинам желает стать ближе к тому, от кого разумнее было спасаться бегством. Однако Панталоне не бежит — не оглядывается, не дергается, не двигается с места, — а только выбирает перчатки потоньше. И курит все больше. Бегло оглядывает ладонь, поправляя фатин, и тушит окурок в пепельнице. От судьбы защиты нет; пожалуй, это единственная мудрость, которую Панталоне освоил на сто десять процентов и которой придерживался, чтобы, чуть что, лишь снисходительно пожать плечами. Рихтовать. Словечко из лексикона Дотторе; равно как и моралите, объективизация, атавизм — из тех, что только что пришли на ум. Панталоне не глуп, однако Академию он не заканчивал; Дотторе тоже ее не окончил, но в случае с ним ни сомнительная репутация, ни статус персоны нон гранта никогда не были серьезным препятствием. У Второго всегда при себе быстрый ум, тяга к Истине (ее он искажает, выворачивая внутренностями наружу), плотоядные амбиции (по зубам ему одному) и полное отсутствие морали как таковой — у Девятого же ничего; за исключением мстительности и желания выжить. И жадности, разумеется. Его жадность, жадность Доктора стали притчей во языцех: Панталоне алчен и скуп, Дотторе алчен и щедр — если речь заходит об использовании всех имеющихся ресурсов во благо себя любимого. Его чертовы эксперименты давно влетают в копеечку и, говоря начистоту, Девятому ничего не стоит оставить этого гения без единой моры, застегнуть на все пуговицы свою скупость и, махнув рукой, дистанцироваться, однако Панталоне продолжает править балом. Находясь в тени. Находясь в дальнем углу от эпицентра событий, он протягивает руку в очередной черной перчатке, чуть поворачивает, изящно поджав пальцы, и как только прирученный ворон хватает когтями его запястье, банкир выдыхает: почти с облегчением. Быть может он, втайне от самого себя, надеется на что-то большее? Или по-прежнему верит, что сможет окончательно подчинить своевольную птицу? Пусть и знает, и видит прекрасно: птица давно выпуталась из оков, сбросила кожаные ремешки с лапок и сама заковала того, кто хотел ею обладать. Какая ирония. Прислонившись бедром к столу, Панталоне косится в угол. Вóрона он правда когда-то завел от большой скуки и плохо прикрытой тоски по Дотторе. Девятому всегда нравились эти птицы, нравились прежде всего из-за ассоциации с Доктором; из-за его маски и птичьего облика поперек плеч, собранного из густого черного меха и золотистого клюва. Было в образе Доктора, в его силуэте и ускользающей наискось тени нечто цепкое, хищное, автономное — и в характере оно было. Дотторе строптив и одинок, однако от одиночества он (кажется?) не страдает; одиночество у него в крови, оно — его привычка, его правда и в какой-то степени вся его жизнь. Ворон, которого Панталоне подобрал еще птенчиком, прожил у него недолго: птица эта обитает в неволе, туда ее тянет — подальше от чужих глаз, компании и присутствия, — а раз уж взялся его опекать, будь добр: дрессируй. Управляющий банком Северного королевства и без того взвалил на хрупкие плечи много хлопот; не учел он, что норовистому птенцу, кособоко передвигающемуся по застуженной комнате, нужны компания и внимание, а когда Второй сказал об этом — только вздохнул. В отсутствие Панталоне Дотторе возился с пернатым, кормил его, выхаживал и выгуливал. Со временем он приручил вóрона садиться себе на плечо; приосанившись, черная мистерия забавно клевала его в щеку и мочку уха, считая за своего, а Дотторе, казалось, искренне проникался к другому живому существу. По крайней мере ни до, ни после Панталоне не видел того нежного проблеска, что тащил кверху уголки вечно обветренных губ. Вóроны, говорил Доктор, существа, наделенные поразительным интеллектом и любопытством. Но вместе с тем они весьма осмотрительны и осторожны… ах, Лоне, хотелось бы мне стать такой прекрасной птицей. Панталоне слушал его, не перебивая. Закуривая, он присаживался на край стола, пока Дотторе расхаживал по комнате взад-вперед, а благородной обсидиановой окраски ворон — черный, как волосы и одежда Панталоне — взмахивал крыльями, оседлав широкое запястье ученого. … они могут быть мстительными как ты, мой друг, но также помнят и о добрых делах. Как я. Панталоне вновь пожимал плечами. Стряхивал пепел в переполненную пепельницу, поправлял на плече кардиган из невесомой ангорской шерсти. В этом проклятом крае всегда царствует дикий холод, Дотторе тоже про это говорил — не жалуясь, а констатируя факт с исследовательской бесстрастностью, — и когда ворон окреп, а Дотторе нужно было уехать в Сумеру, вдвоем они выпустили птицу на волю. До сих пор Девятый хранит плотное черное перышко, опавшее с распахнутого крыла; его он подобрал уже в отсутствие Дотторе, и отчего-то перо вызвало в нем душещипательную всеобъятную тоску по тому, по кому тосковать — дело последнее. То было впервые: чтобы Панталоне заскучал. А сейчас он тоскует в тысячный раз. Вздохнув, докуривает вторую сигарету. Берется было за третью, но осекается: хватит. Ах, что и говорить. Он мираж, этот Дотторе. Он, его размноженный в зеркалах силуэт, его снующие туда-сюда копии, шарахающиеся, точно беспризорные дети… Давно уже не шарахаются, правда, Панталоне думает так по привычке, с несвойственной ему ностальгией. Когда-то Девятому требовалось время, чтобы научиться различать множество Дотторе; пусть и производные одного человека, сегменты его отличались, воплощая в себе какую-нибудь уникальную сторону своего прародителя. Сто одиннадцатый, например, научил Панталоне печь незатейливые тортики, а девяносто восьмой — пропахший ладаном и одетый во все черное на манер мондштадтского священника — научил молиться перед сном. Молитвы — это очищение, повторял он, складывая ладони у груди, — как губка, которой смываешь с себя всю грязь. Встречая эту парочку, Панталоне всякий раз недоумевал: неужели Дотторе мог быть набожным сладкоежкой? С ума сойти. Но так или иначе. Двадцать первому нравилось заплетать его волосы, («Безумно гладкие, господин банкир, так приятно их трогать»), а двадцать девятому — раскуривать с Панталоне кисэру, которую его Создатель привез из Инадзумы. Воровато оглядываясь, он жадно втягивал дым в легкие, и было в его угловатом нахальстве, в его бунтарском мальчишестве нечто трогательное, привлекательное; по крайней мере так считал Панталоне, рассматривая аккуратный профиль. Сто пятый научил банкира стрелять — придерживая бледную руку, стоял позади и говорил, куда целиться, — а выгравированный у барабана псалм о всеведении бога и постоянном его присутствии в жизни человека жег Панталоне ладонь. Сто двенадцатому нравилось целоваться с семьдесят третьим — и чтобы Панталоне смотрел сквозь табачную парчу, а шестьдесят второй сам делал свечи, которые Панталоне затем разогревал и лил ему на голые шею и грудь. Они были забавными, его сегменты; были милыми и отвратительными, похабными и прилежными. Они отталкивали его и притягивали, раздражали до чертиков, до желания скрутить каждому глотку — и в следующий миг растапливали пласт трогательной любви: мягкой и податливой, как сливочное масло. Пожалуй из всех — за исключением самого Дотторе, которого никогда не поймаешь и не выцепишь, ведь он мираж, этот чертов Гений, манящий остров посреди знойной пустыни — так вот пожалуй из всех остальных Панталоне больше нравился сто двадцать девятый. Скромный и обворожительный, он не заявлялся без галстука-бабочки, всегда угощал чаем (скорее всего сворованным из запасов Сандроне) и обаятельно вздрагивал, стоило кончить поглубже в его узкий зад. Вероятно, Панталоне избрал странный способ скучать по своему камраду, — а Дотторе обожает это слово, камрад, смакует его своим глубоким бархатным тоном — однако выхода не было; так он себя утешал, находясь в плену его-чужих рук и дьявольской ауры, в той или иной степени нашинкованной между всеми сегментами. Слишком быстро Девятый впал в странноватую, почти невыносимую зависимость от встреч с Доктором, слишком быстро он возбуждался наедине с ним и слишком быстро погружался на дно темных сакральных вод, отдаваясь в объятия своего излюбленного эрзац-Дотторе. Но он исчез — исчезли и другие; улетел, распрямив крылья, гордый вороненок, — а Панталоне вновь запер двери в своей вечно холодной комнате, запер шкатулку своего промерзшего сердца. Ларец, в котором спрятан ларец, в котором спрятан еще один и еще: доберешься до последнего — и неизвестно, что в нем отыщешь. Панталоне и сам не знает, что в нем похоронил. И есть ли под крышкой что-то вообще. Усмехнувшись, он наклоняет голову. Дотторе опаздывает примерно на час. И вот уже битый час Панталоне погружается и снова всплывает, а затем опять погружается: так и до кессонной болезни рукой подать. Тряхнув головой, банкир прохаживается у стола. Водит по лакированному дереву уголком сигаретной пачки, отпускает ее, затем стаскивает хлипкую стопку писем и тащит за собой веером. Останавливается. Берет верхний конверт, наспех запечатанный — и в такой же спешке распечатанный; нервно, рывком; и это спокойный-то Панталоне? — и вертит в руках. Собираясь известить о своем визите, Доктор всегда отправляет по конверту; вкладывает в него выбранную наугад игральную карту, пишет на ней что-нибудь. Пишет что-нибудь отвлеченное, незамысловатое — или же имеющее смысл? Дотторе никогда не лжет и не говорит правду, не обводит вокруг пальца и тут же отправляет в головокружительный пируэт. Миниатюрный склад масок: кто он, что он такое? Иногда Девятому кажется, будто Дотторе не существует, но вот он: отправляет очередную карту, чертит очередной шифр по типу «ignes fatui» — блуждающие огни — или «pestis eram vivus» — при жизни был для тебя несчастьем; неужели пророчество? Странный осколок сновидения: его послания, замысловатые фразы, слова, которыми он сыплет как из рога изобилия. Его, Дотторе, ум — неисчерпаемый источник, а личность его столь многогранна и неуловима, что чем больше ее узнаешь, тем меньше ее понимаешь. Сегодня он пишет: «Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?». Пишет поверх туза черви с ободранным нижним краем, пишет, выводя каждую букву с тщедушным прилежанием, и Панталоне не выдерживает. Вытаскивает третью сигарету, поджигает червивую картонку и подкуривает от нее, гневно туша наполовину обугленную карту в пепельнице. Порой Доктор на самом деле бесит до чертиков: Панталоне вспыхивает так же стремительно, как текст на бумаге, как маячок подожженной сигареты — и так же быстро затухает, остывает, как отколовшийся пепел от недожаренных сердец. Хмыкнув, Панталоне зарывается носом в подбитый мехом ворот. Кривится: сквозь снег и холод, которыми по-прежнему пахнет, и сквозь собственную амбру с табаком Девятый улавливает постороннюю примесь. Душок пряностей из далекой страны, потонувшей в песках и зелени, вперемешку с запахом книг, пыли и парфюма в полураспаде: такой стойкий, что ни за что не выветришь. Панталоне закусывает губу. Оставляет сигарету тлеть, бережно опустив ее поперек хрустального бортика, и, задрав ворот, ныряет в него лицом: в таком виде его и застает Дотторе, как всегда — без стука в дверь. — Что, какой-то низкосортный плебс надымил на твою прекрасную шубку, Лоне? — Нет. — Панталоне выпрямляется, поправляет съехавшие по носу очки. — И не забывай, что я вообще-то тоже из низкосортного плебса. Дотторе подходит, театрально задрав ладони: — Не забываю, не забываю. — Весь светится, подрумяненный от гордости и радости. Восторженный до того, что в дрожь бросает. — Однако не думаю, что наше с тобой происхождение сейчас столь важно. — Не важно, но я сегодня не в настроении выслушивать твои шуточки про бедных и богатых, Дотторе. — О. — Он останавливается, прислонившись бедром к спинке кресла; точно так же (только прислонившись к столу) Панталоне стоял здесь целую вечность назад. — Неужели я дожил до момента, когда у нашего стабильно уверенного во всем банкира появился повод для тревоги? Панталоне поджимает губы. — Час десять, — он сцеживает слова вместе с рывками дыхания. — Я прождал тебя час десять, а ты вообще-то сам меня пригласил. — Виноват. — Оторвавшись от кресла, Дотторе подходит к стулу, разворачивает его к Девятому спинкой и, широко раздвинув колени, садится. — Но некоторые мои эксперименты и наблюдения, как тебе известно, не терпят спешки. И уж тем более исчисления в каких-то там часах и минутах, время вообще, друг мой… — Дотторе. Сиюминутный гнев пакует его в такие же льды, в какие запакована раскинувшаяся во все стороны света Снежная; тонкая корочка приличий трескается, Панталоне не в силах сдерживать фирменную улыбку и закипает, замкнув самого себя в круг замшелого раздражения. Выдохнув, Доктор стаскивает с лица маску; бескровный профиль лишается вороньей остроты, глаза являют миру недостающего света, а усталость, зацементировав круги под ними, зеркальным клоном отражает усталость Панталоне: у него такие же синяки-близнецы. — Не нуди, — говорит, — я же дал знать, что приду. И пришел. Подойди ко мне. У Панталоне чешется шея. Он нервно шкрябает ворот водолазки, чертыхается, лезет пальцами под упругую ткань. Вмиг ему становится жарко, жарко до ужаса, до раскаленной красноты — впервые ему, перманентно замерзшему, становится так горячо, — и он подходит к Дотторе, торопливо стаскивая с себя свинцовое пальто. — Как ощущения? — Спрашивает Доктор, поднявшись со своего насеста; он выпрямляется, протягивает руку к шее банкира, поглядывая на него сверху вниз. Разница между ними не больше десяти сантиметров, но и ее Панталоне воспринимает болезненно; он ненавидит смотреть снизу вверх на кого угодно: хоть на Дотторе, хоть на Царицу. — Ты ведь хотел узнать, что я чувствую, нося целый день ремни под одеждой? А еще эта его чертова обувь на каблуке. Цокнув языком, Панталоне отворачивается: вялый протест вместо ответа. В неискоренимых спокойствии и сдержанности Дотторе обычно угадываются противоположные им нетерпение и запальчивость, которую Панталоне знал по некоторым сегментам, однако сегодня Доктор выглядит непринужденно-счастливым. Стоит перед ним, расцветая в медном ламповом свете, расцветая в свете внутреннем, идущим от сердца, (если оно у него все-таки было) и Панталоне инстинктивно хочет прикрыть глаза как если бы вдруг взглянул на солнце. Солнце особенно губительно в мерцании снега — слепит до ярких цветных пятен, — а потому Девятый отворачивается. Отворачивается и смотрит под ноги, смотрит на сапоги Дотторе: они похожи на те, что он носит обычно, но все равно другие. Выше и вычурнее. На них Панталоне хочется наступить. Хочется стянуть свою обувь и поочередно забраться на один сапог, на второй. Подмять под себя толстую черную кожу, массивные мыски; надавить, распределив вес по геометрии стоп, и посмотреть в лицо Второму уже наравне. И может тогда невесть откуда взявшееся волнение — зачаток тревоги — отхлынет, оставит Панталоне в покое. — Ну же, Лоне? Как тебе? Оттянув высокий ворот, Доктор поглаживает его под подбородком. Сжимает чуть выше ремня поперек шеи. Просовывает под него два пальца — вплотную к животворному пульсу, — и Панталоне вздрагивает; ремень и без того ему внатяг, а из-за пальцев Дотторе он до боли впивается в кожу. Хочется, чтобы Доктор скорее убрал руку. А еще хочется, чтобы он оставил ее, распрямил пятерню и вдоволь потрогал, пригладил, запомнил тактильно, как запоминал пальцы, костяшки и запястья Панталоне. Его руки он обожает, (да, кажется по-настоящему) а Девятому хочется — хочется ревниво и капризно, — чтобы ему понравились и его шея, и плечи, лицо, торс, бедра: весь он. Какой есть — и целиком. И каким его разрозненно любили сегменты Дотторе; каждый за что-то свое и ни один — в совокупности. — Мне нравится, — на выдохе произносит банкир, заметно покраснев. От трехсекундного удушья голова у него наливается кровью, пульс гудит, уши простреливает тонюсенький звон, однако Панталоне быстро приходит в себя. — Это… любопытно. — Вот как? Весь как щепка, как проволока, как снежинка, которая не растает, пока не дотронешься — Девятый такой же; и едва длинные пальцы касаются шеи, едва ими соскальзывают от подбородка до тугого ремня, спрятанного под одеждой, Панталоне выдыхает. Прикрывает глаза и выдыхает, пока Дотторе цепляет чужой ворот и тащит до самых ключиц. — Ты не туго затянул? Даже я так не ношу. Перемещает руку назад, нашаривая застежку. Кончиками пальцев Дотторе пробирается сквозь густые локоны, раздвинув их; Панталоне молча наклоняет голову, опускает ее на чужую ладонь и облизывает губы. Под черепной коробкой одновременно тяжело и пусто. Ее содержимое заменяет вата, сосуды становятся полыми трубами, по которым курсирует горячая жидкость; когда-то она была его кровью, а трубы были артериями — сейчас же он весь набит ватой и пустотой, невесомостью и странным желанием подчиняться. — Посмотри на меня. Сердце заходится так быстро, что Панталоне кажется, будто вот-вот потеряет сознание. Без преувеличения: он знает это чувство, знает по сухости в горле и боли в изношенном скелете. Когда-то нищета короновала его, наделив хрупким здоровьем и хилым наростом мышц, рахитичной слабостью и витаминным дисбалансом, впоследствии отразившимся нежным иммунитетом. Поэтому Панталоне знает, что это за чувство; угадывает его по первым симптомам, по блеклым отголоскам предстоящих мук. По ноющим суставам. По тяжести в бедрах. По ломоте в костях, покалываниям в груди и пульсу, застрявшему в глотке: ощущение, словно пытаешься проглотить свое сердце, но не можешь вдохнуть — и задыхаешься, хватаешь губами крохи воздуха, пока за твоей агонией с любопытством наблюдает пара вороньих глаз. — Чего ты так разволновался? Я всего-то задал вопрос и попросил посмотреть на меня. Ощущение, словно застали врасплох. Паника, негодование. Слабость. Панталоне только и делает, что постоянно сбегает; сбегает от бедности и самого себя, сбегает от непризнания богов, их презрения и собственной ярости: такой жгучей и ослепляющей. Сбегает от социальных контактов и знойного чувства несправедливости, от потайного желания быть понятым и любимым; сбегает, поскальзываясь, от страха вновь оказаться на улице с дырой в кармане и сбегает от препарирующего взгляда сверху вниз. Сбегает — как во сне — от всеведущей ауры Второго и наконец падает, досадливо поджав колени. Да. Бежать от Дотторе разумнее всего, но Панталоне не двигается; лишь приоткрывает глаза и накрывает его руку своей. В тонкой фатиновой перчатке. И куда только делась его хваленая рациональность? Куда только делись его чопорность, хладнокровие и хитрый ум заправилы экономики целой страны? Поразительно. — Лоне. — Дотторе ловко цепляет застежку на ремне, ослабив на одно деление. — Только не говори, что ты разозлился из-за часа десяти лишь потому, что скучал по мне? Девятый отводит взгляд. С таким, как Дотторе, свои сантименты лучше держать при себе и лишний раз промолчать. Многоликий ворон до тошнотворного чуток и проницателен, он опасен — и оттого у Панталоне только что зашлось сердце; оттого он, обратив взгляд вовнутрь, ощутил себя никчемным и уязвимым, отринутый всеми и не признанный никем. Даже собой. Он уже и забыл, какого это: переживать в себе что-то… человеческое. — Нет. — Шепчет, с трудом сдавливая улыбку. — Я ненавижу, когда отнимают мое время. — По-твоему, я его отнимаю? — Ты заставляешь меня ждать. — Всего ничего. — Это много. — В концепции времени твои жалкие час десять — песчинка в пустыне. Дотторе расстегивает ремень на тонкой белой шее. Швыряет куда-то в сторону, где тот беззвучно капитулирует в ночи, и, обхватив ладонями холодные щеки, приподнимает лицо Панталоне. — Посмотри на меня. — Я смотрю. Соскользнув правой рукой к горлу, Дотторе накрывает его всеми пальцами. Большим он приглаживает уголки губ Панталоне, внимательно всматриваясь, и наклоняется, целует покорно приоткрытый рот. Бегло, невесомо. И увесисто, точно впечатав в чужую кожу вопрос: — Чего ты боишься? Панталоне прикрывает глаза. Остатки мрачного неба таят у него под ресницами. Горчичные кляксы света штурмуют стекла очков, отплясывая многочисленными огнями, и растекаются по скулам и лбу подобием румянца. Или же он и есть? Панталоне молчит. Дотторе неторопливо сдавливает его щеки, его лицо. Комнату макают в чернила, земля качается, как лодка на воде — или это качнулись бедра Панталоне? Вторую руку Доктор тут же опускает ему на поясницу; банкир отворачивается, упирается ладонями в широкую грудь, но не отталкивает. Выжидает. Жует губы. Электрический свет, брошенный откуда-то сбоку, сияет ярче. В его клине новоприобретенные, неосознанные до конца чувства обостряются, словно наточенные копья: под их остриями Панталоне лежит, покоренный; лежит под пиками, направленными со всех сторон. С Дотторе все не так и неправильно; либо же правильно — но неправильно тогда все остальное, ибо все с ним ощущается иначе: необъяснимо и невероятно. Спиралью закручивается обстановка вокруг — а внутри что-то развинчивается, распутывается подобно пресловутому клубку, брошенному на забаву когтистой кошке. Нечто отслаивается, отторженное им же, но что именно, Панталоне не понимает. Отвернувшись, он наваливается на обнявший его талию локоть и слабеет, едва не сваливаясь на пол. Вдвоем они замирают, замирают их тени, замирает дыхание в бронхах и на миг-другой целый мир от запада до востока, от севера до юга впадает в беспробудную летаргию. Как будто всех разом схоронили миллионы, миллиарды липких снежинок. Их ажурная поступь, миниатюрные скелеты. Их зачарованный холод, мягкость и невесомость. Панталоне закрывает глаза и, вздохнув, ныряет было в вырытую для него ледяную могилу, когда его рывком оттуда выдергивает увесистый голос: — Снова занемог? Ты так часто болеешь, Лоне, неужели ты не принимал то лекарство? У тебя температура. Дотторе здесь. Кажется, настоящий; Девятый протягивает ладонь, дергает его за плечо: точно. Настоящий. Не иллюзия, не мираж; не сказочный образ, воссозданный из вороха безликих воспоминаний и осиротелых фантомов, отправленных блуждать в бесконечное сияние вечности. Дотторе здесь; лицо крупным планом, пальцы твердые и теплые — сжимают настойчиво, — а голос, топкий и вкрадчивый, вплывает аккурат в ухо, над которым услужливо приподнимают тяжелый локон. — Принимал. Во внутреннем кармане пальто покоится пузырек без этикетки и наименования. Возьми, мол, это поможет тебе от мигреней, простуды да и в целом не помешает для профилактики. Невнятная бурда: эффективная, пусть и с отвратительным скрипучим осадком в глотке, но лучше уж с ним, чем снова слечь с температурой из-за чьего-нибудь чиха. Благодаря безымянному снадобью самочувствие банкира улучшилось, однако психика слегка пошатнулась; Панталоне стал нервным и впечатлительным, раздражительнее обычного — хотя это, вероятно, никак не связано, но все-таки… — Дважды в день? — Дважды. Дотторе усаживает его на диван. Садится рядом, развернув к себе поплывшее выражение. Панталоне одновременно жарко и холодно, щеки у него липкие — а руки Дотторе сухие и жаркие, знойные, как климат утопленной в солнце стране. — Может, я ошибся с дозировкой… или же ты сам себя придушил этим ремнем, а? Лоне? Девятый качает головой. Приблизившись к нему, Дотторе кладет пятерню на взмокший лоб; выражение у него забавное. Второй выглядит почти взволнованным, почти внимающим, и Панталоне отчего-то улыбается фальшивому дару. Вяло, прибито. Его улыбка — робкий удар молотком по последнему гвоздю в крышку гроба. Что под ней, ему знать не хотелось; да и не нужно, это знание ему ни к чему, Панталоне чутьем это чувствует, а чутье его никогда не подводит. Или почти никогда. Дотторе приподнимает зардевшее лицо и наклоняется: так близко, что кончик носа касается щеки банкира. Касается тонкой оправы, слегка ее приподняв. — А может я не учел, что у тебя непереносимость некоторых компонентов… — бубнит, поглаживая щеку, висок и волосы Панталоне, неряшливо заводя их за ухо. — Хотя про нее я точно не забывал. Веришь мне, Лоне? Не забывал. Панталоне кивает. Побочные эффекты: жар, головная боль, тошнота. Резь в глазах, желание выключить свет во всем доме, выключить его во всей Снежной; пусть сгинет во тьме, проклятая чужая страна, пусть провалится под землю застуженный край, что обескровил и без того бледное лицо. Снежная обесцветила Панталоне. Убаюкала его под беззвучными наростами снега; накачала колдовским светом фарфоровые кости и кожу, отполировала улыбку до трескучей вежливости и выпилила изо льда фигурку, угодную не только ему самому, но и Крио Архонту. Подумать только: брошенный на произвол судьбы, он обрел власть и богатство за тысячи километров от дома, восстал из пепла в стране, где огонь не горит долго — для огня там слишком холодно. Панталоне завоевал позиции и репутацию в краях, где его никто не знал и им не интересовался, как сам он не интересовался никем — кроме Дотторе, хотя с ним они тоже сошлись не сразу. У Дотторе были возмутительные амбиции, не менее возмутительные планы и впечатляющие знания, у Панталоне — бескомпромиссное влияние и средства. Оба презренные и одинокие, они сошлись на взаимной ненависти к божествам и судьбе, к Предначертанности, прописанной задолго до. Как такое возможно? Кто оказался вправе ограничивать их? Бренное плетение нервов и проявление господствующего начала; если разум — божественный дар, то люди могли совершенствоваться, повторял Дотторе, могли стать подобны богам, а то и превзойти их… Так кто же дал право ограничивать человека пространством и временем, кто посмел связать его оковами жизни и смерти? Кто посмел надевать на него ремешки, каким кольцуют лапки дрессированных птиц, и гипнотизировать таинственной неизбежностью, притупляя сознание и безграничный потенциал к познанию? Дотторе всегда был таким: вольнодумцем с еретическими настроениями. Когда-то его изгнали из родного Сумеру с враждой и негодованием, и ответную ярость Панталоне то и дело вылавливал в его глазах. Придушенную и затертую, выцветшую за долгие годы, но упрямо тлеющую; Девятый видел ее. Видел блуждающие огни в больших алых радужках, видел пролитую кровь невиновного, пламенеющие столбы факелов и тень, выросшую позади бывшего студента Академии. А еще он видел его, Зандика, озадаченно посматривающего из–за плеча, пока тень за спиной приобретала очертания будущего Предвестника. Огромная, зловещая, с изогнутым клювом в профиль: свободолюбивая птица обрела свободу, пусть и не желала, чтобы ее тогда отпускали. Парадоксально. Человек может быть равным богу, говорит. Бренное тело — всего лишь оболочка, своего рода механизм, когда как ведущее начало заключается в разуме; в разуме и заключена ценность жизни, достойной для человека. Говорит. Они считают меня сумасшедшим, Лоне, но разве стал бы псих действовать столь рассудительно и мудро? Разве запасся бы он таким колоссальным количеством терпения, какое есть у меня? Ты-то мне веришь? Сегодня, прямо сейчас, Панталоне замечает: прежней злости в нем нет. Очевидно Грандиозный Эксперимент, на который ушло столько ресурсов, близится к завершению, а этот гений — обычно объективный и беспристрастный, привыкший смотреть на мир как на огромный объект для исследования — сидит перед банкиром, едва ли не ерзая от удовольствия. Похож на ребенка, ждущего подарок ко дню рождения. Усмехнувшись, Девятый слегка наклоняет голову. Чиркает губами по костлявому своду скулы и спускается к губам, нашаривая их в охровой полутьме. Доктор прав: его лихорадит, сердце у него бьется рывками, руки в перчатках горят, а позади шеи ползет вязкая капля пота. — Я просто устал, — шепчет Панталоне после продолжительного молчания. Его шепот напоминает подрагивание пламени свечи. — Устал и продрог, ночи сейчас особенно холодные… Он бегло целует Дотторе, втянув воздух и кончик острого языка; Дотторе наклоняет голову, кладет руку на темноволосый затылок и прижимает лицо Панталоне к своему, плавно перенимая инициативу. Всегда он так. Все ему нужно контролировать — и прежде всего того, кто привык контролировать сам. — Тебя лихорадит, — говорит, и губы у него влажно блестят. — Это не просто «я устал». Панталоне неторопливо гладит бедро Второго, просовывая пальцы между крепких ляжек: — Может, я все-таки рад тебя видеть? — Не до сентиментальной горячки, господин Делец. Улыбнувшись, Панталоне целует его вновь: на этот раз дольше и основательнее. Проникает языком глубже, цепляя им чужой язык — плотный, горячий — и лижет его, поддерживая Доктора под подбородком. Чуть погодя в ход идут зубы. Влажные резцы, острые клыки. Нелепые попытки прикусить ускользающую плоть, прикусить нижнюю губу, на что Дотторе тихо смеется. Соскользнув губами по подбородку, он наматывает вьющиеся пряди на кулак и сжимает их, отстраняя от себя разгоряченного Панталоне. — Достаточно. В самом деле. Дотторе любит контролировать абсолютно все. Раздраженно цыкнув, Девятый облизывается. Доктор ослабляет хват у него на макушке, а банкир приподнимается, упершись коленом в мясистую ногу. Нависнув над ним, Панталоне неуклюже держит себя секунду-другую и, едва успев раздвинуть колени, тяжело пикирует прямо на грудь под ним. — Совсем себя не контролируешь. Что же тебя так измотало? Панталоне жмурится. Поправляет очки, поправляет особенно непослушный локон рядом с левым ухом; усевшись на упругих бедрах, он прикрывает глаза, переживает небольшое головокружение и упирается руками в разлет широких плеч. Доктору он не отвечает; сам не знает, что его так измотало? Работа? Само собой разумеется. Нахождение в непосредственной близости с Дотторе? Не обсуждается. Побочные эффекты в лице Паники, Тахикардии, Бессонницы и Видений Наяву? Тоже возможно. Все чаще банкиру казалось, будто его жизнь, его неповиновение судьбе и то, с каким размахом он намеревался подчинить экономику всего Тейвата, были заранее прописанной ролью. Парадоксально: отступничество Дотторе, призванное саботировать само понимание предначертанности и исключительной мудрости бессмертных богов, могло быть такой же чужой мыслью, как сценарий Девятого, чья роль заключалась в становлении влиятельным и неприлично богатым. Доктор — главный антагонист истории, еретик и злой гений, а Делец — возмущенный несправедливостью плебс, бывший бедняк, который собрал волю в кулак и по итогу… И ведь что он, что Второй были названы чужими именами — это важно, ведь имя всегда насаждает чью-то мечту о том, кем тебе стать. Чей сценарий разыграть. Чьим архетипом стать в этой трагикомедии длиною в вечность, чью маску примерить. Как же запутанно. Как же… бессмысленно: их протест, их борьба. — Лоне… На тебе кофейник греть можно, ты в курсе? Запрокинув голову, Девятый невнятно кивает. На несколько долгих мгновений ощущения у него притупляются, отделившись от тела: Панталоне не чувствует, как Дотторе вытаскивает из-за пояса черную водолазку, как сует под нее руки. Не чувствует неторопливое движение вверх от поясницы до лопаток, не чувствует шероховатых ладоней позади. Панталоне не чувствует, не осознает, не понимает даже, до чего мокрая у него кожа — и такая же мокрая ткань; до чего сварливый жар снедает его, беспробудно очарованного Дотторе, и до чего скоропостижно он поддается магнетическому влиянию того, от кого разумнее было бы… — Говоришь, особенно холодные ночи? — Доктор себе верен: заскучав, начинает монолог. — Тебя вместо грелки можно в постель брать. Раскраснелся весь, надо же. — Ну так возьми… — хрипло отзывается Панталоне и прикусывает язык: пожалуй, впервые за долгие годы он высказывает истинное намерение. Роняет неосторожно и осязаемо — несмотря на то, что это всего лишь голос. Всего лишь буквы. Лоскутная разрозненность мира принимает более внятные очертания. Дотторе смеется, и вместе с его смехом вплывают шорох одежды, шепоток съехавшего по плечу локона. Скрип дивана. Стук каблука по твердому полу. На время Панталоне выбывает из обращения. От него будто отсоединяют сонмы невидимых проводов, которыми он скреплен с внешним миром, а затем подсоединяют обратно. Налаживают связь по гудящим путепроводам вен и артерий, оценивают состояние нервной системы, пульс, температуру и работоспособность мозга. Подобно компьютерной программе Панталоне перезапускают, перенастраивают, устраняют мелкие ошибки в системе: ловкие пальцы гения знают, какой код ввести и какую команду дать, чтобы излечить файловый недуг. Доктор свое дело знает; знает, как наладить связь внутреннего мира Лоне с миром внешним, и знает, как привести того в чувство, когда он вот-вот рухнет без чувств. — Не отключайся. Мы только начали. Дотторе чужды представления о хороших манерах, равно как и чужды ему сострадание, чувство меры и миг, когда следовало бы остановиться. Отчего-то ему нравится видеть банкира податливым и размякшим, придушенным неизвестной горячкой; ему нравятся его молчаливость и неспособность ответить больше трех слов, нравятся обворожительная покорность и вялость, с которыми хочется сделать что-нибудь очень жестокое. Давно хочется; как минимум с той самой минуты, когда он заметил инородное очертание под тугим черным воротом. С той самой минуты, когда Дотторе приспустил его и просунул пальцы под толстый ремень. Доктор не стал бы хватать банкира за волосы или чокер — слишком банально, — однако не стащи он кожаный аксессуар, точно довел бы Панталоне до криков и слез… Довел бы того, кто скорее руку себе отгрызет, чем попросит прекратить. Довел бы его, кто скорее пустит пулю в лоб, чем станет о чем-либо умолять. — Эй, Лоне, — Дотторе играется с темной прядью, наматывая ее на палец. В медно-золотистом свечении насыщенная чернота волос Панталоне приобретает заманчивый темно-алый отблеск: почти как венозная кровь. — Почему ты никогда не снимаешь перчаток? — А почему ты никогда не снимаешь ремни? Ах. Как же все-таки хочется, чтобы он вскрикнул. Хотя бы раз. Хотя бы глухо, сдавленно, тихо; взглянуть бы на него сверху вниз, выловить бы топкий взгляд сквозь спутанные кудри. Услышать бы томное придыхание, стон на пару тонов выше; довести бы его, Панталоне, до точки, чтобы забарабанил рукой по матрасу или плечу, или спине Доктора, вылавливая скудные пайки кислорода пересохшим ртом. — Мне это нравится. — Вот и мне нравятся мои перчатки. Дотторе берет озябшую руку в свою. Примеряется к пятерне — она у Второго шире и длиннее, — после чего проползает кончиками пальцев под полупрозрачный фатин. Девятый вздрагивает; Доктора он никогда не касался кожа к коже, и тот знает, что для банкира снять перчатку жест едва ли не священной значимости. Для него это куда интимнее, чем раздеться полностью, и куда откровеннее позы с оттопыренным кверху задом. Для него это почти унижение, — несанкционированное проникновение в частную зону; кому такое понравится? — и уж если Дотторе не в силах заставить Девятого заплакать, то хотя бы удовлетворит себя распаленным смятением того, кого смутить — надо постараться. — Дотторе? Ах, бедолага Лоне; для него снять перчатку — все равно что коснуться голыми руками чего-то заразного. Для него, горемычно-брезгливого и чахлого, это нечто невразумительное, иррациональное, небезопасное; но Дотторе плевать. Дотторе протаскивает перчатку от запястья до подушечек, разрывает ее по шву и, смотря Панталоне в глаза, срывает нежнейший лоскут с белоснежной кисти. — Так лучше. — Он ухмыляется, абсолютно довольный собой. Нагло, высокомерно. — Давно хотел это сделать. На удивление, Панталоне не отнимает руки. Держит ее на ладони Дотторе и, нахмурившись, переводит взгляд с лица Второго на нее и обратно. Доктор хмыкает; ожидал, что Девятый театрально приоткроет рот, похлопает глазами, быть может вскрикнет или заругается, но он лишь супится, слегка скривив рот. Его ажурная кучерявая тень, выросшая по диагонали, проламывается по периметру стен и потолка; в этой вуали Панталоне сдвигается, медленно распрямляет нагие фаланги и, лизнув губу, осторожно опускает их на грудь Дотторе. Возникает затишье как перед концом света; агнец снимает седьмую печать, ангелы с трубами спускаются на землю и образовывается молчание как бы на полчаса. В мире, который распланировал Дотторе, в его Грандиозном Эксперименте, к которому он готовился всю жизнь; в его баснословной фантазии, на его испытательном полигоне, с которого Доктор намеревался отправиться в свой собственный Эдем, не было места недоверчивости. Если мы семья, повторял он недавно покинувшей их Коломбине, мы должны быть терпимее друг к другу и доверять. Но ты мне не доверяешь; почему? Ответа на вопрос Дотторе так и не получил, а задавать новый не торопился — тем более Панталоне. Панталоне ему близок, Панталоне он любит; он по-садистски ревностно хочет его, но еще хочет нашинковать ночь сиянием настоящей луны — ради Девятого. Он мираж, этот мир, эти луна и солнце, веснушчатая россыпь звезд вдоль бескрайнего горизонта, который Дотторе теперь под силу выпотрошить; ему под силу провести пальцем и рассечь небо, под которым им с Панталоне никогда не было места, и смотри, Лоне, я покажу тебе истину. И он покажет. Низвергнет мифические земли, омытые такими же мифическими водами, и затопит ими планету забвения, зашитую в непробиваемый паралич. Начнет с Нод-Края — а там как получится; но Доктор сделает это, сделает без колебаний и промедления. Сделает ради себя и Панталоне; сделает, потому что банкир за свои N лет не видел ни одного созвездия, а сам Дотторе порядком устал. Все же быть главным антагонистом, эксплуатировавшим себя до предела столетиями, весьма утомительное мероприятие. Скорей бы дойти до финала этого спектакля масок, разыгранного в миллионах актах, и все как один: по одному сценарию. — Странно, — тихо отзывается Панталоне, нависнув над Доктором. Его прекрасные волосы спускаются к лицу Дотторе кучерявой шторкой, сквозь которую пробивается электрическое солнце. Такое же фальшивое, как и на этом небе. Такое же фальшивое, как и всё вокруг. — Что именно? — Касаться тебя без перчаток. Непривычно. — Привыкай. — Ощущения такие… настоящие? — Панталоне наклоняет голову. Шмыгает носом, осторожно коснувшись шеи Дотторе, и приглаживает ее согнутым указательным пальцем. — У тебя здесь неожиданно нежная кожа. — Можешь не комментировать. — Почему? Дотторе пожимает плечами. Его оскорбляет, что Панталоне упрямо не снимал перчаток, будто не доверяет, будто ограждается от Дотторе так же, как ограждался от остальных — брезгливо и на расстоянии, — и может отчасти поэтому ему столь яро хотелось надломить нечто чванливое в нем. И да. Панталоне он любит, любит искренне и оголтело, как презренный любит презренного, как одинокий любит одинокого, ведь между ними столько общего, — а Девятый темнит и пакуется, прячет свои чудесные руки и не спешит открываться Дотторе, который по-своему привязан к нему. Раздражает. Причем сильнее раздражает из-за осознания очевидного факта: Панталоне к нему тянется и принимает его приглашения, приглашает Дотторе сам. Он меняется в присутствии Второго, он расцветает, выпрямляя плечи, и даже сегодняшняя его лихорадка, даже его глаза прямо сейчас, когда он сжимает-разжимает грудь Дотторе — все говорит об элементарной реакции. И к чему тогда эти барьеры, эти защитные механизмы? К чему ему лгать? Втиснув локоть в подголовник дивана, Доктор опускает голову на кулак. — Как много ты упустил, правда? — Спрашивает, перехватывая блуждающую пятерню пониже ребер. — Только зря боялся. Панталоне кусает губы. Он волнуется, явно снедаемый чем-то; какое-то время банкир рассматривает левое предплечье Второго, рассматривает глубокий продольный шрам и два таких же рядом. Извиваясь, они тянутся изувеченными змеями от локтя до костяшки безымянного пальца, а под ними вразброс идут шрамы поменьше; прежде Панталоне не замечал, до чего их много. В приглушенном ламповом блике рубцы и засечки на теле Дотторе кажутся глянцевыми и розовыми — в чем-то невинными, а в чем-то зловещими, — и в самом деле… Панталоне не замечал, что никогда, по сути, не приглядывался к Доктору. Не приглядывался к его сегментам. Втайне обижался, что Второму он нравится чем-то конкретным — а не целым собой, — из-за чего зеркалил его: осознанно ли или нет. — Что тебя так привлекло? В ответ Девятый качает головой; ничего, мол. Преодолевая сиюминутное желание коснуться припухлых шрамов, Панталоне прослеживает взглядом скрепленные друг с другом ремни от шеи до живота Доктора. Многослойный ансамбль из кожи, увесистых колец и пряжек, подогнанных вплотную к телу; от них потом остаются следы. Дотторе это нравится, чтобы оставались следы, поэтому он не снимает свою чертову портупею, к которой нестерпимо притягивает ладони. — Твое лекарство, — неожиданно говорит Панталоне, зачарованно протянув руку. — Скажи: мои волнение, жар и раздражительность могут быть побочными эффектами от его приема? — Могут, — Дотторе кладет ладонь поверх ладони Панталоне, которой тот слабо сдавливает ему горло, — но маловероятно. Или что, ты мне не доверяешь? Девятый усмехается: — Скорее не исключаю, что мое ментальное здоровье и всякие… — Он крутит пальцем у виска. — … Всякие химические реакции в голове могут оказаться очередным объектом исследования. — Как грубо. — Или правдиво? Нагнувшись, Панталоне давит мякотью ладони на ремень Дотторе, вдавливая тот ему под кадык. Дотторе наблюдает исподлобья; лицо у него — вообще-то красивое, скуластое, до трепетного восторга очаровательное — не изображает и тени эмоции, пока Девятый не прикладывает больше сил. Тогда у Доктора дергается уголок губ. Следом он вскидывает брови, закатывает глаза и, чертыхнувшись на языке, который Панталоне столько раз слышал, но никогда не понимал, рефлекторно хватается за щуплое запястье. Касается его кожа к коже — горячая к прохладно-липкой — и хватает, пока Панталоне душит его; душит, ерзая задом по тугой ширинке. Душит, проваливаясь ногтями во взмокшую кожу и пульс, заметно ускоренный. Душит, замечая, что вторая рука у него по-прежнему в перчатке; ее банкир снимет чуть позже. И он душит, постепенно ослабляя хват, потому что это единственный способ урезонить Дотторе; способ, доступный только ему. Высвободившись из теплокровных пут, Второй запрокидывает голову, а Панталоне, вдохнув так жадно, словно это его сейчас почти придушили, сжимает грудь перед ним. Просовывает под ремни пальцы, двигая ими между черной кожей и темно-синей рубашкой. Грубо хватается, оттягивает и отпускает. Расстегивает поочередно пряжки, глухо бренча подстертым металлом, и чем свободнее становится портупея Дотторе, тем сильнее у Панталоне заходится сердце. Совсем как тогда, немногим ранее. Чего ты так разволновался, ведь я всего лишь задал вопрос? — А дело-то не в вопросе, дело в бескомпромиссной покровительственной ауре, притягивавшей банкира как самое несметное сокровище. Он алчен, Доктор алчен за двоих; правду про них говорят, передавая из уст в уста разные сплетни, пока Панталоне был занят строительством экономической империи, а Дотторе — просто Империи, но то уже неважно. Неважно. Неважно, когда двери заперты наглухо, а вокруг никого: только он, разомлевший Дотторе и внушительная осиротелая клетка, где когда-то рос крохотный ворон. Неважно, когда собственные руки пахнут табаком, а нос забивает почти невыносимая шершавость его запаха; им пропахли шуба и одежда Панталоне, все комплекты постельного белья. Гипнотизирующий уд вперемешку с чем-то пряничным, прогорклым, жженым. Дымчатым и плотным — как туман, примкнувший к рассветному горизонту. Смолистый и глубокий — как голос Дотторе. Колючий и въедливый — как вино из Сумеру с кровяным привкусом из-за оксида железа и марганца в местной почве. Но все это неважно. Неважно, когда Панталоне подается вперед, и пара волнистых прядей бесшумно выскальзывает из-за плеча. По загривку стекает испарина, бедра съезжают немного ниже, а зябкие пальцы неторопливо массируют сквозь брюки дрогнувший член. Неважно, кто они и какие; кто из них манипулирует другим, а кто поддается. Кто из них отъявленный злодей, а кто злодей не такой очевидный, но тоже с гнильцой. Кто исполняет роль опасного еретика-безумца, (вообще-то рассудительного) а кто — жадный до власти богач, развешивающий на все ценник как гирлянды на праздник. Неважно. Неважно: стоят ли они на пороге великих открытий сами или же являются пешками в чужой закулисной игре. Неважно кто их направляет и зачем, неважно — очередная ли это насмешка или благословение, все неважно, пока Панталоне склоняется за нетерпеливым слюнявым поцелуем, а Дотторе, жадно схватив его за горло, открывает в себе талант любить кого-то помимо себя; пусть и любит он по-своему. Тоже неважно. Прямо сейчас они располагают другими временем и пространством, другими версиями себя. Вглядываясь в лицо Дотторе, Панталоне по инерции высматривает в нем Зандика, которого он высматривал всякий раз, засыпая рядом со Вторым. Каким он был — тот юноша, еще не знавший о своей судьбе? Перебирая светло-голубые пряди, Панталоне щурился, упрямо всматриваясь в расслабленное лицо напротив. Силился представить Дотторе моложе, с короткими кудрями и в зеленой форме студента Академии; его, с блокнотом во влажной руке и чернильными пятнами на манжете — все из-за спешки, он всегда делает записи второпях, на ходу. Вдруг ускользнет, исчезнет, — а Панталоне всегда было интересно: когда в Дотторе появился его роковой надлом. Когда в нем что-то треснуло, когда его юное сознание покрылось первыми коррозийными пятнами. Любопытно. Однако иллюзия скоропостижно исчезает; Доктор хмурится, стаскивая с Панталоне брюки, и Девятого пришвартовывает обратно к нему. К теплу его рук, к прохладе своей комнаты и дома, укрытого недружелюбным северным небом, где все, что не примерзает насмерть, вынуждено коченеть под толстым снежным покровом. — Лоне. — Мм? Девятый лишь успевает моргнуть и обернуться, как Дотторе быстро — и бережно — снимает с него очки и надевает свою маску. Поправляет ее за ушами, коснувшись пухлых мочек, и, чуть повернув наполовину скрытое лицо, берет его и целует. Целует долго и влажно; целует, попутно стаскивая одежду со взмокшего тела и вторую перчатку, про которую Панталоне все же забыл. С ней Доктор обходится ласковее, не рвет ее и не дергает; неторопливо снимает и хватает дрожащую руку, вновь притягивая к себе ее обладателя. Вновь усаживая его у себя на бедрах, широко разведенных, и глядит снизу вверх. Панталоне ненавидит смотреть снизу вверх на кого угодно — хоть на Дотторе, хоть на саму Царицу, — а Второму без разницы. — Маска мешается, — говорит, но не снимает ее; наоборот поправляет, и в профиль Панталоне страшно красив даже с искусственным черным клювом до подбородка. — И как ты только в ней видишь? — Я ношу ее для того, чтобы никого не видеть, мой дорогой банкир. Приблизившись, Дотторе мажет губами его шею — беглый разбег поцелуев, пара движений языком — и пристраивает член между разведенных ягодиц. С прошлой ночи Панталоне все еще мягкий и податливый, и Дотторе, до этого наспех растянув его пальцами, вытаскивает их и замедляется. Ненадолго. Даже под маской заметно, как Панталоне нетерпеливо закусывает губу. Как напрягаются его желваки, как становится насыщеннее и без того кровавый румянец; Дотторе усмехается, лениво сминая щуплый банкиров зад и приближается к его уху. — Поэтому я снимаю ее только наедине с тобой. — Его волнистые пряди спутываются с кудрями Панталоне, размачиваясь в каплях пота между костистых ключиц. Его кожа склеивается с кожей Девятого, гораздо светлее, а ногти вонзаются в аппетитную мякоть бедра. — Цени это. Нервы у них двоих свисают, как оголенные провода. Болтаются в душном воздухе и искрятся; в темных глазах Панталоне по кругу беснуется шторм, Дотторе его не видит, но знает: Панталоне хаотичен, он — бедствие, катастрофа и разрушение. Внешней сдержанностью припорошены его лихорадочное возбуждение и обожание, способные, как подтаявший воск, принять любую форму, которую зададут им чужие пальцы. Пальцы Дотторе. И только он это знает; тот, кто с наслаждением тянет назад спутанные локоны, пока Панталоне, напрягшись, задирает голову. Инстинктивно сжавшись внизу, Девятый садится на влажный ствол, подтормаживая. Раздвигает ноги пошире и на два кратких выдоха расслабляется, скользя свободнее. Он обнимает Доктора, ткнув острием маски ему в плечо. Пристраивается к Дотторе вплотную и седлает его, кромсая коленями обивку дивана — и кто бы узнал сейчас легендарную чопорность уважаемого купца, его равнодушие? Его надменную улыбку, из-за которой порой скулы сводит, и его манерность, высокомерие: похлеще, чем у Дотторе. Кто бы узнал сейчас Управляющего банком Северного королевства в захмелевшем похотью очаровательном Лоне — горячем и румяном, — чья непостижимость тела растапливает изнутри, а снаружи прошивает мелкими льдистыми выстрелами? Никто — вот верный ответ; никто не узнает Панталоне таким, как и никто не узнает в Дотторе Зандика, никто не станет им ближе, чем они есть друг у друга, и никто не сможет потягаться с этой странной вороньей парочкой, собравшейся вершить великие дела. Да и оно ни к чему.//
30 января 2026 г., 19:46
Примечания:
спасибо!
мой тгк, где я буду рада вас видеть; там я шучу, косплею, хэдканоню и рассказываю всякое <з
https://t.me/h2dhoe