Look what you've done.

R
Завершён
6
автор
Размер:
9 страниц, 5 397 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
6 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник

Часть 1

Настройки
Аарон опустился на диван с таким видом, словно весь мир мог рухнуть завтра, а ему было по фиг. Его взгляд лениво скользил по комнате, но остановился на Кевине, который стоял перед ним, кричаще яростно, голос дрожал, захлёбывался и, казалось, уходил в пустоту вместе с каждой новой фразой. Кевин терял дыхание, терял голос, но всё ещё пытался втиснуть в Аарона что-то, что, по его мнению, тот должен понять, врезать в голову, будто это был последний шанс. Аарон наблюдал, как мышцы Кевина дергаются от напряжения, как глаза горят красным, и в какой-то момент почти улыбнулся - не из удовольствия, нет, скорее из лёгкого интереса к хаосу, который Кевин строил вокруг себя ради него. Он знал, что для Кевина это почти катастрофа, крик, который срывает голос, нервная дрожь пальцев и спины, а для него - тягучее, мутное ожидание. Иногда ему хотелось просто сказать «перестань», но он молчал, позволяя Кевину терять себя на этих истерических всплесках. Иногда нужно было вправлять мозги, иногда - терпеть этот бесполезный поток слов, и Аарон чувствовал, что сейчас - один из тех моментов, когда Кевин пытается исправить то, что он, Аарон, не собирался менять. И Аарон кричит на него в ответ, бросая в бледное лицо Кевина черную подушку, и на фоне этой темной, слипшейся с потом и пылью материи Кевин казался белоснежным, как новенький кафель в душевых, потому что прошлый они разбили в очередной ссоре, разгремевшей во время тренировки. Но Кевин любит его. Аарон знает это так же точно, как знает, что воздух в комнате вязкий и пахнет потом, усталостью, пустотой, и любит в ответ, потому что иначе это всё было бы бессмысленно, пусто, как разбитая тарелка на кафельном полу, осколки которой остались на ночь, холодные и острые. Кевин не кричал бы на него, если бы не любил, если бы не было в этом крика какой-то странной заботы, какой-то больной, почти болезненной попытки удержать то, что каждый раз выскальзывает сквозь пальцы. И Аарон знает это, и всё равно кричит, бросает подушки, теряет дыхание, теряет силы, потому что нужно доказать, нужно вырвать из воздуха, из этой вязкой тьмы, из пустоты хотя бы каплю правды - что он не спал с одногрупницей за его спиной, что он здесь, что он принадлежит этому хаосу, к этому крику, к этим зелёным глазам, которые сгорают от усталости и злости одновременно. Они часто ругаются, как будто это единственное, что у них осталось, и всё же они любят друг друга, в этом крике, в этом напряжении, в этих мокрых от пота ладонях, в каждом резком дыхании, которое срывается, оставляя после себя тяжёлый, вязкий воздух, который невозможно вдохнуть полностью. Сердце Кевина болит, и Аарон чувствует это болью в себе, как будто этот ритм, эта боль перетекают, передаются через взгляд, через касание, через каждый нерв, натянутый до предела. И Аарон - сердце Кевина Дэя, его горячая тяжесть, его тяжёлое существование, которое невозможно отделить, невозможно оставить за пределами комнаты, за пределами этого крика, за пределами того, что осталось между ними. Это могли бы быть просто слова, пустые, без содержания, но эти слова - и есть они, вся их сущность, вся их усталость, вся их невозможность жить иначе, вся их боль и отчаяние, собранные в этих глухих, тяжёлых звуках. Кевин кричит что-то ещё, но сил анализировать его высказывания нет, невозможно, каждый звук проникает внутрь, пробивает насквозь, и он выходит из себя в мгновение ока, как будто в теле нет ничего, кроме сжатого, дрожащего напряжения, готового вырваться наружу. И Аарон кричит. Громко, остро, срываясь на то, что давно не поддаётся контролю. -Пошёл ты, я ненавижу тебя. - хлопок двери отдается эхом, от которого кровь словно замерла в венах, и он уходит из общежития, оставляя Кевина одного, с его белоснежным лицом, с горьким привкусом усталости и страха, с этим почти осязаемым пустым пространством между ними, которое кажется ещё более тяжёлым, чем их крики, потому что теперь оно без звука, без движения, без возможности что-либо исправить словами. Аарон знает, что через два дня это снова случится, потому что всегда случается одинаково, как по расписанию, как плохо зажившая травма, которая ноет именно к ночи. Кевину станет скверно, тело подведёт, мысли начнут жрать его изнутри, руки будут дрожать над экраном телефона, а голова - гудеть от того, что он наговорил, что не смог остановиться, что опять перегнул, опять полез туда, где и так всё оголено. Сообщение придёт короткое, рваное, с извинениями, в которых будет больше боли, чем слов, и с этой его вечной любовью, написанной так, будто это последняя вещь, за которую он ещё держится, пока всё остальное рассыпается. Аарон это знает заранее и ненавидит себя за то, что знает. За то, что в тот момент, когда экран засветится, внутри уже ничего не будет сопротивляться. Он будет читать и чувствовать, как напряжение медленно сползает, как возвращается это проклятое тепло, знакомое до тошноты, и как вместе с ним тянет обратно, к этому человеку, к этому шуму, к этим крикам, к этой комнате с тяжёлым воздухом. Он приползёт обратно, именно так, без пафоса, без гордости, как псина, ведомая запахом тепла, не потому что слабый, а потому что другого ориентира у него просто нет. Это до ужаса напоминало ему '95 год, который в памяти был не датой, а ощущением, липким и тяжёлым, как плохо отмывающийся запах табака на руках. Тогда он бросил это матери, почти швырнул, не понимая до конца, что именно делает и почему именно так, просто потому что внутри уже не помещалось, потому что молчать было тяжелее, чем ранить. Он был слишком маленьким для ответственности и слишком взрослым для иллюзий, и это разрывало изнутри сильнее, чем любые крики. У Тильды тогда всегда болела спина, она ходила медленно, словно несла на себе лишний вес, которого никто не видел, шея затекала так, что она почти не поворачивала голову, а сама голова, казалось, весила целую тонну, тянула вниз, не давала выпрямиться. Она садилась, тяжело опускаясь, и долго не вставала, будто боялась, что если встанет, то больше не сможет удержаться. Сигареты уходили одна за другой, щелчок зажигалки был почти единственным стабильным звуком в их тишине, дым стелился низко, оседал на мебели, на коже, на мыслях. А он сидел рядом, слишком близко, читая ей лекции, украденные из библиотеки, чужие умные слова о вреде курения, о лёгких, о сердце, о годах жизни, которые утекают вместе с дымом. Он читал это с упрямством, с каким читают заклинание, надеясь, что если повторить достаточно раз, что-то изменится. Потом она стала курить реже, заметно реже, так странно и не к месту, словно сигареты вдруг оказались чем-то второстепенным, почти невинным на фоне всего остального. Она покупала их реже, чем употребляла то, что действительно держало её на ногах, реже, чем была под веществами и алкоголем, и в этой арифметике не было логики, только привычка разрушать себя медленно и методично. Тогда он уже молчал. Сидел рядом, слушал её дыхание, слишком тяжёлое, слишком неровное, и боялся открыть рот. Боялся сказать хоть что-то, боялся снова читать лекции, боялся даже намёка на заботу, потому что знал, чем это заканчивается. Слова застревали где-то в горле, превращались в вязкий ком, и он проглатывал их, делая вид, что ему всё равно, что он просто рядом, просто существует. Он видел её мутный взгляд, дрожащие руки, слышал, как бутылки сталкиваются друг с другом, и понимал, что никакие умные фразы из книг больше не работают, что знание тут бесполезно. Но именно тогда, в этой глухой тишине, он начал грезить о другом. О том, что однажды станет врачом, что сможет помочь ей не словами, а делом, руками, знанием, чем угодно, лишь бы вытащить, лишь бы остановить этот медленный распад. Эта мысль была тёплой, почти болезненно светлой на фоне всего остального, как случайный луч в пыльном помещении. Он какое-то время пытался вправить ей мозги, выбирая моменты, когда она была относительно трезвая, когда тело уже начинало ломать, когда руки дрожали не от злости, а от нехватки, и казалось, что до неё можно дотянуться. Он говорил медленно, осторожно, подбирая слова, как будто шагал по битому стеклу, надеясь, что если не сделать резких движений, то всё обойдётся. Но это всегда заканчивалось одинаково. Либо она срывалась и били его, грубо, без объяснений, словно он был не человеком, а раздражающим предметом под рукой. Либо она слушала. Сидела, смотрела сквозь него скучающим, мутным взглядом, и в этот момент он понимал, что для неё он не сын, не живой человек, не кто-то, кто пытается удержать её на краю. Он был фоном. Радио, которое не выключили только потому, что лень тянуться к кнопке. Он говорил, а слова падали в пустоту, оседали где-то между ними и сразу теряли смысл. Она могла кивнуть, могла даже что-то буркнуть в ответ, но в глазах не было ничего, кроме усталого раздражения. Потом она внезапно спрашивала о какой-то херне, о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило минуту назад, и разговор резко сворачивал, ломался, превращался в спор. О деньгах. Всегда о деньгах. О том, что это не его жвачка, купленная на сдачу, сожрала все деньги, а она сама, Тильда, потратила всё, до последнего, даже то, что предназначалось совсем для другого, материнский капитал, спустила на очередную дозу для себя. Она кричит, срываясь, как будто внутри у неё что-то окончательно ломается и уже не собирается обратно. Кричит, что он такой же, как все, что в нём нет ничего особенного, ничего своего, что он такой же, как его отец, и это слово врезается особенно больно, потому что она знает, куда бить. Одна кнопка, всегда одна и та же, и она наваливается на неё всем своим весом, не думая, не останавливаясь, давит снова и снова, пока внутри у него что-то не трескается окончательно. Он чувствует, как из него начинают выдавливаться вещи, которые он так долго пытался похоронить молчанием, закатать в бетон, спрятать под слоями терпения и привычки не реагировать. Поднимается всё сразу - злость, стыд, страх, это мерзкое ощущение, что с ним действительно что-то не так, раз самый близкий человек видит в нём только отражение чужой грязи. А она всё кричит на него, голос рвётся, хрипит, в нём нет слов - только злоба и дрожь, и в следующий момент пальцы впиваются ему в волосы, тянут вниз без предупреждения, без паузы, будто тело само решило, что так будет проще. Стол встречает лицо глухо, тупо, дерево отзывается болью, которая вспыхивает и тут же расползается по голове мутной тяжестью. Всё происходит слишком быстро и одновременно слишком знакомо, так, что он даже не успевает удивиться, только сжимает зубы и чувствует, как её хват дрожит, как руки ходят ходуном, как в ней самой нет устойчивости, только судорога, только нужда. Он вырывается резко, почти слепо, толкает, отшатывается, хватает воздух ртом, и крик вырывается сам, не как слова, а как выброс всего, что больше не помещается внутри. «Пошла ты я ненавижу тебя». Это звучит грязно, зло, слишком громко для тесного пространства, но уже всё равно. Внутри что-то вскипает мгновенно, без переходов, без тормозов, и тело несёт его само, прочь, к двери, на улицу, туда, где хотя бы не стены, пропитанные этим всем. Он бежит, не оглядываясь, скрывается в переулке, где запахи другие, где холод цепляет кожу и возвращает ощущение реальности. Сердце колотится так, будто хочет выскочить, ноги дрожат, но он стоит, прижимаясь к кирпичной стене, и просто ждёт, когда внутри станет тише. Возвращается он только тогда, когда знает - её уже нет, когда она ушла на очередные поиски, растворилась где-то в городе, ведомая одной единственной целью. Он заходит в дом осторожно, быстро ест, не чувствуя вкуса, переодевается, не глядя в зеркало, и в этот короткий промежуток тишины умещается вся его жизнь - выжить, не мешать, исчезнуть до следующего раза. Он знает это так же чётко, как знает расположение трещин на потолке. Знает, что в какой-то момент, когда тишина начнёт давить на неё сильнее любой боли, когда одиночество во время ломки станет невыносимым, она сядет за стол и коряво выведет на бумажке короткое «Прости». Оставит её там, среди крошек и грязных кружек, как подачку, как знак, что можно возвращаться. И он не выйдет на улицу, не выйдет даже если друзья уже стоят под подъездом, переминаясь с ноги на ногу, если время будет утекать, а он всё ещё будет возиться с курткой, будто не может найти рукав. Потому что он всегда ползёт обратно. Не красиво, не гордо, а именно так, как псина, почуявшая запах заботы и тепла, даже если это тепло обманчивое, даже если за ним снова последует холод. Он знает, что это не забота, что это просто пауза между ударами, но тело не слушает разум, оно помнит только редкие моменты, когда рядом можно было дышать чуть свободнее. Он всегда оставался. Всегда знал, что вернётся. Он знал, что к его возвращению она уже будет под чем-то, что её взгляд станет мутным, а от этого «Прости» не останется ничего, кроме смятого клочка бумаги. Она бьёт его снова, быстро, зло, без колебаний, словно это самый простой способ прекратить шум, и почти сразу втыкает иглу в вену, торопливо, с привычной точностью, лишь бы он замолчал, лишь бы пространство снова стало тихим и управляемым. Он отшатывается, но уже не сопротивляется, потому что знает этот порядок, знает, чем всё заканчивается, знает, что сейчас её тело расслабится, дыхание выровняется, а взгляд станет пустым и отстранённым, будто его здесь больше нет. И всё же он знает другое - она любит его. Не так, как любят в книжках и фильмах, не аккуратно и не бережно, а так, как умеет, через боль, через разрушение, через невозможность быть одной. И он любил её в ответ. Не потому что было за что, а потому что иначе не умел. Он любит её до сих пор, это знание сидит где-то глубоко, не требует слов, не нуждается в оправданиях. Оно просто есть, как старая травма, которая ноет при смене погоды. Он любит её, и от этого внутри всё тянет, сжимает, болит так, что иногда кажется - легче было бы вырвать это чувство вместе с сердцем. Но Тильда и есть это сердце. Не образно, не красиво, а буквально. Она - ритм, который он выучил первым, тяжесть, к которой привык, центр, вокруг которого всё выстраивалось годами. Тильда - это сердце Аарона, и даже если оно работает неправильно, даже если оно ломает его изнутри, без него он просто не знает, как существовать. Аарон видел обезболивающее на кухонном столе каждый день, как немое напоминание о том, что боль здесь всегда чья-то, но никогда не его. Таблетки лежали россыпью, в дешёвой блистерной упаковке, рядом с грязной кружкой и крошками, и он ненавидел её боль за то, что обезболивающего никогда не хватало на него. Всё всегда было рассчитано так, чтобы приглушить её, удержать её на плаву ещё на пару часов, а он оставался с тем, что не снималось никакими таблетками. Он смотрел на этот стол и чувствовал, как внутри поднимается тупая злость, не резкая, а вязкая, тяжёлая, та, от которой устаёшь ещё до того, как она оформится в мысль. Иногда он прокручивал в голове одно и то же, как заезженную плёнку. Может быть, если бы он с самого детства вкалывал на стройке, как просила Тильда, если бы приходил домой с забитыми руками и грязью под ногтями, если бы не спорил и не сопротивлялся. Может, если бы тогда не пригрозил, что пойдёт к копам, если она продолжит тянуть из него деньги и силы ради своей наркоты. Может, если бы не упёрся в это чёртово обучение, не цеплялся за школу, за книги, за мысль, что есть что-то кроме выживания. Может, тогда он смог бы добиться, чтобы деньги шли не на очередную дозу, а туда, где хоть кто-то попытался бы её собрать обратно по кускам. Он представлял это почти машинально, без надежды, просто перебирая варианты, как перебирают старые вещи в ящике, зная, что ничего полезного там не осталось. В этих фантазиях её состояние становилось лучше. Не кардинально, не чудесно, а чуть-чуть. Чуть меньше дрожи, чуть меньше крика, чуть больше тишины по вечерам. И этого «чуть» хватало, чтобы всё не разваливалось так быстро, так грязно, так окончательно. Он тогда и правда задумывался, не в первый раз и не в последний, а так, между делом, будто проверяя старую рану на прочность, может, стоило её послушать. Может, не надо было лезть в медицину, в эти бесконечные годы учёбы, в чужую боль, которую потом носишь в себе, даже когда снимаешь халат. Может, стоило выбрать что-то попроще, что не требует столько времени, сил и нервов. Пойти работать в банк, сидеть в чистом помещении, считать чужие деньги, возвращаться домой без ощущения, что тебя выжали до суха. Но стоило посмотреть на товарищей, на их лица, на то, как быстро они сереют, как становятся одинаковыми, и сразу становилось ясно - это гиблое дело. Не его. Слишком много в нём было напряжения, слишком много злости и привычки жить настороже. Наверное, всё закончилось бы тем, что они ограбили бы его сами, без злого умысла, просто потому что такие, потому что мир там работал именно так. А потом всё закрутилось само собой, без его активного участия, как будто кто-то другой взял руль и повёл. Потому что Ники потащил их в спорт, в этот шумный, жестокий, странно упорядоченный мир, где боль была легальной и даже поощряемой. Потому что Эндрю взял под личную опеку подбитую ворону, и в этом жесте было больше смысла, чем во всех правильных решениях, которые Аарон пытался принять раньше. И где-то между тренировками, усталостью, алкоголем и смехом, который больше походил на нервный тик, случился короткий, пьяный разговор. Такой, который не планируют и не вспоминают дословно. Кевин наклонился слишком близко и прошептал ему на ухо, что безумно влюблён, так тихо, будто боялся спугнуть собственное признание а Аарон в ответ просунул свой член между его бёдер. О, это было его время, и он понял это не сразу, не с фанфарами, а тихо, почти исподтишка. Оно пришло в тот момент, когда напряжение, копившееся годами, наконец-то дало трещину и вытекло не словами, не криком, а телом, в близости с Кевином, в этом странном, неловком, слишком честном соприкосновении. Там не было обещаний и будущего, только возможность на короткое время перестать быть собранным в комок, перестать держать всё внутри, дать себе выдохнуть. Тогда он впервые почувствовал, как внутри становится тише. Не легче, нет, просто тише, как после долгого шума, к которому привыкаешь и вдруг он обрывается. Кевин оказался не решением, а заменой, временной опорой, чем-то вроде Кейтлин, только без иллюзий и правильных слов. Новое увлечение между сессиями, между тренировками, между ног Кевина Дэя. Его время настало тогда. Именно тогда, когда он наконец-то отучился и вышел на работу, когда всё это многолетнее напряжение перестало быть абстрактным и превратилось в сухие часы, смены, бумаги, усталые возвращения домой. Тогда, когда Кевин всё ещё пытался быть для него партнёром, делал вид, что не замечает постоянных загулов, не цепляется к дерьмовому отношению, сглатывает, терпит, молчит, будто у него внутри тоже что-то давно перегорело и осталось только инерционное движение вперёд. Аарон закончил с отличием, и это слово не приносило радости, не грело, не давало ощущения победы. Оно было пустым, как медаль, которую кладут в ящик и больше не достают. И когда он стоял, глядя в лицо Тильды, выгравированное на холодной могильной стеле, ему впервые не хотелось рыдать. Слёзы казались слишком лёгким выходом, слишком чистым. Его тянуло на другое - вывернуть себя наизнанку, выблевать всё, что накопилось за годы, лечь рядом с этим камнем и просто лежать, не доказывая, не объясняя, не пытаясь больше быть сильным или правильным. Он наконец-то заработал на её операцию в самой лучшей клинике, и эта мысль не взрывалась внутри радостью, не поднимала его с колен, а просто лежала тяжёлым камнем где-то под рёбрами. Деньги пришли не как победа, а как итог изнуряющего забега, где финиш оказался пустым. Он держал это в себе, прокручивал снова и снова, представлял, как скажет ей, как подберёт слова, чтобы они не развалились на полпути. Он хотел сказать, что у него есть возлюбленный, что её сына любят, не за что-то, а просто так, что о нём заботятся так, как она никогда не умела и, может быть, не могла. Хотел сказать, что теперь он не один, что его держат, что он больше не падает в пустоту каждый раз, когда закрывает глаза. Он хотел обрадовать её, сказать, что теперь всё будет хорошо, что больше не будет этих ночей, когда тело рвёт изнутри, когда стены плывут, а время превращается в липкую жвачку. Хотел сказать, что этого больше не будет, что её больше не будет такой, какой она была, что она перестанет теряться в себе, перестанет исчезать и возвращаться чужой. Он вспоминал тот момент, когда она на трезвую рыдала у его ног, цеплялась за его одежду, как за последний якорь, и говорила, что не хочет быть собой, что устала от этого круга, от собственного отражения, от боли, которая не отпускает. Тогда он обещал. Не громко, не красиво, а так, как обещают, когда уже некуда отступать. Он говорил, что она больше не будет сходить с ума, что она не вернётся к наркотикам и алкоголю, что он сделает всё, что от него зависит, что он вытащит её, даже если самому придётся остаться без воздуха. И он бы сделал. Он действительно сделал бы всё, не задумываясь о цене, о себе, о том, сколько ещё можно вынести. Он уже шёл этим путём, уже заплатил почти всем, что у него было внутри. Он бы довёл это до конца. Сделал бы, если бы она была жива. И вроде бы всё складывалось так, как показывают в дешёвых фильмах про спасение и вторые шансы. Утро начиналось без паники, без судорожного поиска сигарет и причин не вставать. Рядом был человек, который оставался даже когда он молчал сутками, который знал его запах усталости, знал, как он дышит, когда перестаёт притворяться живым. Тот самый, ради которого хотелось однажды сказать вслух слово навсегда, не как клятву, а как факт. Работа не жрала его целиком, не высасывала до костей, она была чем-то осмысленным, чем-то, за что не стыдно держаться. Люди вокруг больше не казались декорациями или угрозами, они просто были, рядом, настоящие, без необходимости всё время держать нож в кармане. С Эндрю не нужно было объясняться, достаточно было взгляда и общей тишины, Ники иногда смеялся слишком громко, но это не раздражало, и дал Нил, который когда-то был только поводом для злости и желания бить, стал чем-то нейтральным, почти спокойным, как старая рана, которая больше не болит, но всё ещё тянет на погоду. Всё это выглядело правильным, ровным, выверенным, как будто жизнь наконец-то перестала с ним спорить. Но ночью к нему пришёл сон, липкий и слишком тёплый, как чужие руки, которые не отталкиваешь просто потому что нет сил. Там была Тильда, живая, настоящая, не та выжженная версия из воспоминаний, а та, что когда-то умела смеяться не сквозь боль. Она плакала так, как плачут от переполненности, когда внутри уже не помещается ни радость, ни облегчение, ни вера, и всё это выливается наружу. Её плечи дрожали, лицо было мокрым, глаза красные, и она смотрела на него так, будто впервые увидела не долг, не обузу, не последнюю надежду, а просто сына. Он смеялся и плакал вместе с ней, задыхаясь, не успевая вытирать лицо, чувствуя, как в груди что-то ломается и одновременно чинится, как будто это вообще возможно. Он говорил ей, почти крича, захлёбываясь словами, что это не сон, что всё настоящее, что можно потрогать, проверить, убедиться, что мир наконец не врёт. Он тянулся к ней, хотел ущипнуть, доказать, но в этом сне странно чесалась собственная кожа, будто именно его должны были дёрнуть, привести в чувство, вернуть обратно. Он обнимал её, вжимаясь лбом в её волосы, шептал о том, что после всей грязи, после всех ночей, когда не знаешь, доживёшь ли до утра, они всё-таки дошли до этого места, где не нужно бежать. И где-то на фоне, как звон стекла в ушах, как навязчивый шум, от которого не спрятаться, звучал голос Эндрю, холодный, ровный, без сочувствия, он резал этот сон на куски, напоминал, что это не общее, не совместное, что никто не делил с ним этот путь, что всё это вытянуто из него самого, из его костей, из его нервов, и никакая она не имеет к этому отношения. Но во сне Аарон делал вид, что не слышит, что этот звук можно заглушить, если крепче прижаться, если сильнее поверить, если ещё раз повторить, что они справились. Он держался за это ощущение, как за последнюю нитку, зная где-то глубоко, что утро всё равно придёт, и вместе с ним пустота, которая не спрашивает, чего ты заслужил. В этом сне он наклонялся к ней совсем близко, так, что дыхание путалось, слова цеплялись друг за друга и выходили тише, чем должны были, будто боялись быть услышанными кем-то ещё. Он шептал, почти задыхаясь, показывал ей не руками, а всем своим телом, всей той усталостью, что в нём осела, всем тем, что стало тяжёлым и неподъёмным. - Смотри, -говорил он-, смотри, что ты для меня сделала, какой путь ты выжгла, сколько крови и ночей оставила за спиной, чтобы я дошёл сюда. Его голос дрожал не от радости, а от перенапряжения, от того, что больше некуда тянуть, что всё уже сделано и дальше только тишина. Он говорил, что теперь у него есть всё, что должно было быть, работа, дом, люди рядом, ощущение устойчивости, которого так долго не существовало, и что всё это якобы выросло из её боли, из её падений, из её бесконечных срывов. Он называл это подвигом, потому что иначе пришлось бы признать, что всё это было напрасно. Он не смотрел в её глаза достаточно долго, чтобы заметить пустоту за этим счастьем, не слышал, как её мечты никогда не совпадали с тем, что он ей рисует, как вместо спокойствия и будущего она всегда тянулась к белым дорожкам кокаина и короткому забытью. В этом сне он упорно говорил о спасении, о результате, о награде за выживание, потому что если остановиться хоть на секунду и прислушаться, стало бы ясно, что она никогда не хотела именно этого, а он просто слишком устал, чтобы снова это признавать. И это бьёт по здравому смыслу, как удар мокрой тряпкой по лицу, как реальность, с которой не согласен, но которая давит, сжимает, не отпускает. Во сне всё было слишком близко, слишком остро, как если бы стены исчезли и оставили их одних, тело к телу, дыхание к дыханию, и больше не было никакой паузы между желаниями и болью. Они вдвоём с Кевином трахались быстро, жёстко, как будто каждый импульс был рассчитан на предел, на тот край, где уже нельзя остановиться, где не хватает воздуха, где каждый удар отдаётся внутри эхом и ломает что-то старое, но нужное для выживания. И Кевин кричал. Кричал, потому что устал, потому что его тело говорило ему «хватит», потому что мышцы рвались, потому что задница болела так, будто пыталась отделиться от тела, потому что предел достигнут, а границ больше нет. Он говорил это сквозь дыхание, сквозь слёзы, сквозь жар, который заполнял всё пространство, и всё равно они не останавливались, пока крики не превратились в рыдания, пока не появилось то странное ощущение, что тело и эмоции перепутались, что боль и удовольствие слились, и Кевин плакал от переизбытка, от невозможности справиться с этим одновременно, от того, что чувства не помещаются в него, что они вытесняют всё остальное, оставляя только сырой, болезненный, почти прозрачный слой жизни, который невозможно вытереть и невозможно забыть. Но он стоит у её могилы, хотя когда-то пообещал Эндрю, что больше никогда сюда не вернётся, что не будет снова открывать эту дверь, за которой только холод и старый запах гнили, въевшийся в память. Земля под ногами рыхлая, влажная, будто сама не хочет держать его вес, будто готова разойтись и утянуть вниз, туда, где уже ничего не болит и ничего не требует. Надгробие смотрит на него глухо, без ответа, имя выбито ровно, аккуратно, слишком спокойно для той жизни, что за ним стояла. И в этот момент до него доходит. Не резко, не с криком, а тяжело, медленно, как когда вода заполняет лёгкие и уже поздно дёргаться. Это конец. Не красивый, не драматичный, без вспышек и катарсиса. Просто точка, поставленная там, где он всё ещё по привычке ждал продолжения. Он всё ещё любит Кевина. Это чувство никуда не делось, не выветрилось, не умерло, оно сидит где-то под рёбрами, тупое, тяжёлое, как инородное тело. Любит, но этого недостаточно. Всё рассыпалось не из-за предательства, не из-за крика, не из-за одного неверного шага. Оно сломалось потому, что он так и не успел, не смог, не был готов впустить в себя что-то живое, что-то требующее присутствия, а не выживания. Он собирался отдать ему кольцо именно сегодня, не абстрактно когда-нибудь, не в тумане будущего, а вот в этот конкретный день, который он прокручивал в голове сотни раз, вытирая руки о джинсы, проверяя карман, будто кольцо могло исчезнуть, если за ним не следить. Он уже видел это всё целиком, без белых пятен: Рим, узкие улицы, выгоревший камень под солнцем, шум, который не давит, а будто укутывает, место, о котором Кевин говорил слишком тихо, словно боялся спугнуть собственную мечту. Он собирался сделать это там, где Кевин впервые позволил себе хотеть не победы и не выживания, а просто жизни. Он уже был тем, кем должен был стать. Бумаги, дипломы, работа, уверенные движения, спокойный голос, в котором больше не слышно мальчишеской дрожи. Тем, на кого можно положиться, кому можно доверить спину. Тем, кем его хотели видеть Кевин, Эндрю и даже она, с её кривой любовью и разбитыми обещаниями. Взрослый, состоявшийся, правильный. Он выполнил все пункты, прошёл все этапы, как будто это был чёткий маршрут, а не выжженная полоса препятствий. Но это ничего не объясняло. Ни того, как Кевин смотрел на него в редкие моменты тишины. Ни того, как он умел быть рядом, не требуя, не давя, просто оставаясь. Любовь, которую Кевин ему дал, не вписывалась ни в одну схему, не измерялась достижениями, не поддавалась логике. Это было что-то другое, слишком живое, слишком настоящее, чтобы его можно было оправдать тем, что он наконец стал «нормальным». У него никогда не было никого похожего на Кевина. Ни в детстве, ни потом, ни на одном этапе жизни. Человек, который не пытался его переделать, не требовал благодарности, не ждал, что его будут спасать или поклоняться. "Ты создал тот мир, который был мне не известен.' Эти слова не кричали, не просили, они просто лежали там, придавленные собственной тяжестью, шурша бумагой, как будто боялись лишний раз напомнить о себе. "Ты поменял мои взгляды на жизнь. Помог мне в борьбе за мой кров и успокаивал, когда я терял его снова". Чернила местами расплылись, будто рука дрогнула или дыхание сбилось, и от этого строка выглядела живой, уставшей, слишком честной для прощания. Записка лежала на столе в комнате, где всё ещё держался его запах, тёплый, знакомый, тот самый, от которого раньше становилось легче дышать. Бумага была прижата к поверхности открытой бархатной коробочкой, словно её боялись унесёт сквозняком, словно слова могли сбежать, если их не удержать. Внутри коробочки кольцо ловило свет и отдавало его холодным блеском, слишком идеальным, слишком неуместным в этом неподвижном пространстве. Кольцо для Кевина. Кольцо, которое ждало своего часа и не дождалось. "Ты всегда говорил мне уделять больше внимания цели, даже когда это значило пропускать тренировки". Слова расползались по бумаге неровно, будто сами сомневались, стоит ли им существовать. "Ты сказал, что не важно каким путём, главное что я стану успешным. Ты всегда был готов помочь разговором". Записка дрожала в руках Кевина, хотя дрожали не руки, дрожало всё внутри, как будто тело вдруг вспомнило, сколько в нём напряжения, сколько ночей без сна и сколько раз он держался только потому, что кто-то рядом говорил правильные слова. Бумага темнела пятнами. Слёзы падали тяжело, без красивых пауз, без рыданий, просто текли и оставляли следы, как грязная вода после дождя. Чернила плыли, буквы теряли форму, и это почему-то бесило больше всего, словно даже текст не выдерживал и сдавался. Глаза жгло, в горле стоял ком, который не хотел ни выходить наружу, ни растворяться. Он читал снова и снова, будто если перечитать достаточно раз, смысл изменится, станет мягче, перестанет так давить на грудь. Где-то на фоне, словно из другого мира, раздавался крик Эндрю в трубке. Голос резал слух, ломался, был злым и слишком живым для этого момента. Оставайся на месте, слышишь, не двигайся, я выезжаю. Эти слова врывались в комнату, но не доходили до Кевина полностью, застревали где-то на полпути. Он слышал интонацию, напряжение, скорость, но не мог зацепиться за смысл. Всё внимание было приковано к бумаге, к этим строчкам, к ощущению, что что-то окончательно вышло из-под контроля. "Ты потратил на меня время, они сказали "нет", мы вернулись назад. Деньги заканчивались, но мы зарабатывали вновь. Теперь настал мой черед делать шаг. Теперь я положил все свои деньги на твой счёт". Строки лежали посреди комнаты как приговор, не громкий, не пафосный, а тихий и окончательный, от которого не отмахнуться. Воздух дрогнул, когда коробочка с кольцом сорвалась с края стола. Она летела не красиво, не медленно, а резко, с глухой злостью, и удар о стену прозвучал слишком громко для такого маленького предмета. Пластик треснул, бархат внутри смялся, кольцо звякнуло и покатилось по полу, оставляя за собой тонкий металлический звук, будто кто-то провёл ножом по стеклу. Окно было распахнуто настежь, и холодный воздух врывался внутрь без спроса. Бумажка дрогнула, приподнялась, словно на секунду передумала падать, и медленно поплыла вниз, переворачиваясь, цепляясь за сквозняк. В этом движении было что-то издевательски спокойное, слишком плавное для того, что происходило внутри комнаты. Она опустилась на пол почти нежно, рядом с кольцом, рядом с осколками того, что ещё утром казалось прочным. "Я благодарен тебе, я даже и представить себе не могу, где бы оказался без тебя. Сработало, чувак. Ты заслужил это." Читал Эндрю под безудержные рыдания Кевина, параллельно названивая уже на несуществующий номер Аарона.
6 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (3)