***
Как только моя голова коснулась подушки и рука дотронулась до пульта, словно по команде, начинается адская трель. Белый опять вспоминает ту тетку с нижнего этажа, а у Желтого начинает дергаться глаз. У него это такая форма сочувствия — через нервный тик. Но это я все к чему говорю — мой сосед сверху меня ненавидит. С самого первого дня, с первой же неразборчивой гаммы в три ночи. Раньше я в этом сомневался, а сейчас уверен.***
В какой-то момент отчаяние и бессонница сварились во мне в идиотскую, почти детскую решимость. — Хорошо, — думал я, мешая тесто в три ночи. — Ты не хочешь по-хорошему? Попробуем по-плохому. Но сначала — по-человечески. По-глупому. Я решил прийти к нему с блинами. Фирменными, блядь! Ещё тёплыми, в идеальной точке между сырым тестом и угольком. «С ебучим ванильным экстрактом!» — негодовал Желтый. «Натуральным! Я нюхал пузырёк!» «С ебучим кленовым сиропом!» — поддерживал Белый. «В жестяной банке, с кленовым листиком на этикетке, всё как у людей!» Дружба не заладилась, потому что меня попросту проигнорировали. Никто не ответил ни на звонок, ни на стук в дверь. Я, типа, стучал даже ногами. Отбивал ритм подошвами ботинок, пока в глазах не начало темнеть от животного унижения. Тишина.***
Через пару дней, когда дрель продолжалась, а к ней еще присоединилась импровизационная игра на фортепиано, я начинал выбирать между ножницами и гранд повером на ужин. Выбор был философский: острое и прямое или сладкое и парализующее. «Я даю этому засранцу неделю на ремонт, иначе он будет ужинать моим инструментом, блять», — Желтый был настроен не очень дружелюбно к соседу. Белый сказал, что вспорол бы ему брюхо вилкой, но мы все сделали вид, будто не слышали этого. Не то чтобы мало людей, которые меня ненавидят, но никогда это не было настолько бессмысленно. Мы даже не контактировали ни разу, а мои попытки игнорировались. Покалывание в пальцах от раздражения и недосыпа мне намекает, что еще одна ночь долбежкой с органическим звучанием — где "органическое звучание" — это, сука, полный набор: стук, скрежет, фальшивые ноты и психоз, — и я стреляю сначала ему в рот восемь раз, потом себе. Может быть, себе чуть больше восьми раз. Для симметрии. По утрам стал репетировать перед зеркалом, как смачно посылаю его в задницу, а через секунду я не могу услышать себя же. Верхняя полка падает мне на голову, а чей-то ребенок этажами снизу начинает орать. Не плакать — именно орать, будто его медленно опускают в кипяток. «Купи колонки, чел», — выплевывая зубную пасту в раковину, Белый начинает в голове гудеть наравне с перфоратором, подкидывая разнообразное зубодробительное говно: ультразвук — десять часов, выходные ярости, грудной ребенок — семь часов с интервалами. «Может, врубишь ему Фредерика Шопена? Похоронный марш какой-нибудь, сука», — Желтый выглядел более убедительным, если честно. — «На полную мощность. Через сабвуфер.» Я отказываюсь и говорю, что этими звуками больше достану себя, чем его, но перед сном я слышу фортепиано. Пиздец. На следующее утро я покупаю две колонки. Большие, чёрные, серьёзные. Такие, от вида которых у обычного человека инстинктивно сжимается анальный сфинктер. «Интересно, какой из этих видосов может вызвать баротравму?» — думает Желтый. «Это боверс вилкинс, крошка. Пускай наслаждается», — хихикает Белый. Следующие три часа играет «Дрель — заебал сосед; десять часов перфорации барабанной перепонки», а сам я подпеваю под нос канадский гимн «O Canada» и покидаю квартиру, планируя поесть чего-нибудь мексиканского. И сильно острого. Чтобы хотя бы одно жжение в этой жизни было по моей собственной, доброй воле.***
Иногда мне кажется, что он не только меня недолюбливает, но и подрабатывает домушником. Не знаю, может, это такое стечение обстоятельств, и ко мне врывались воры, но ничего не было украдено. Все было перевёрнуто. Не разбросано в гневе, а именно методично перевёрнуто, как будто квартиру аккуратно вывернули наизнанку за один присест. «Кажется, он выкинул нашу колонку с окна», — присвистнув, окликается Желтый. Я никогда не поддерживал порядок, но после службы так или иначе начинаешь замечать изменения в своем привычном режиме. Встаёшь в семь, принимаешь холодный душ, любишь парней помладше и понеопытнее. Доминирующих женщин. Ну, блять, поняли, о чем я. О привычках. Ем замороженную малину, отсчитываю в голове время, будто мне куда-то нужно. Считаю ступеньки, как считал поражённых. Двадцать семь ступеней до своей двери. Семь целей за одну вылазку. Как считал количество целей или пухлых девушек, которые уходили наутро. Ровно трое из них оставляли записки, но из цензурного там мало что было — приятного тоже не насчитал в итоге. «Ты ужасен в постели» и «Я вызвала полицию» — это, знаешь ли, не комплименты. «Может, он так ненавидит тебя, потому что ты урод?» — говорит Желтый. «Если у этого мудака такая нетерпимость к уродству, то почему он живет в этом доме?» — отвечает Белый. С ним я согласен больше. Дом перестал просто скрипеть и начал меняться. Изнутри. Как будто что-то внутри него проснулось и решило обустроить быт под себя. Без моего, конечно, согласия. Все ткани в доме — одежда, шторы, обивка — стали на ощупь влажными, холодными и слизкими, как гниющие водоросли. Подушки взбиты, перья в воздухе, а окно выбито. Что самое странное: дома не холодно. С холодильника идёт жара, которая стремительно опускается вниз и нагревает пол. Никаким образом не выветривается запах старых цветов, смешанных с формалином. Букет на гроб, который простоял в закрытом помещении лет пятьдесят. Кажется, пружина ручки от входной двери лопнула. Она свисает под неестественным углом и грозится упасть. Я начинаю в голове отсчитывать секунды до ее падения. Раз. Я нашел детскую соску и опорожненные памперсы в своём шкафчике с нижним бельём. Соска была холодной, как кусочек льда, а содержимое памперсов давно высохло до состояния лёгкого, едкого порошка. Два. В углу кухни есть угол, в котором всегда холодно. Несмотря на то, что он находится прямо над печкой, которая чаще всего включена. Дома нет отопления. Это активный холод, как дыра в реальности. «Либо мы просто надеемся, что умрем от утечки газа, ах!» — хихикает Белый. Три. Чимичанга на вкус как сырая земля и плесень. Четыре. Никакие часы в доме больше не работают. Все они показывают одно и то же время. Я перепроверил кучу аналоговых часов, но как только я захожу домой — они застывают. На одних и тех же цифрах: половине пятого. Время, которое не принадлежит ни дню, ни ночи. Пять. От телевизора падает тень, как от человеческой фигуры. Не от меня, не от мебели. От пустого пространства перед экраном. Переключая каналы одним за другим и проглатывая последнее печенье, которое не успело за час покрыться плесенью, замечаю голубоватую от экранного свечения тень: старая, дряхлая старуха, которая держит трость. Этого не было видно, но скажу по личным ощущениям — она наверняка беззубая и страшная, как смерть. К сожалению, я знаю, как выглядит смерть. Быстрая — это алая лужа и удивлённое лицо. Медленная — это вот эта тень. Долгая, терпеливая, от болезней и одиночества. «Это что за нахуй?» — Желтый, кажется, в ужасе. Белый молчит. Ручка с лопнутой пружиной почему-то не падает, но лампочка в сто люксов утром лопается. Не гаснет, не перегорает — именно лопается со звонким, злым хлопком, осыпая пол осколками холодного стекла.***
— Послушай, Уэйд, — Эл протирает лоб ладонью и очень устало смотрит на меня. Взгляд у неё как у человека, который уже неделю пытается вывести одно и то же пятно с ковра, а оно только расползается. Я знаю, что все жильцы этого дома знатно проезжаются по ней, но я, видимо, вдвойне. — Мне нужно удостоверение твоей личности, понимаешь? Я все понимаю, проблемы с паспортом, но ты тут живёшь третью неделю и хотя бы военный билет… Военный билет я не видел ни разу, как только переехал сюда. Каким-то магическим образом я не смог найти ни один свой документ по приезду, хотя я точно помню, что ставил их в отдельный кармашек, с моими любимыми наклейками. Наклейки, кстати, коллекционные, с золотыми девочками, мать его. Очевидно, я бы, блять, не забыл, куда поставил военный билет. Если бы в очередной раз я не просеял свои ключи, я бы даже не пришёл к ней, но пригвозди их к карману — они бы куда-то делись. Не то чтобы я это проверял, но да, блять, это проверено. Это не сработало. В этом доме не работает ничего, кроме паранойи и желания сдохнуть. Я не могу запереть ночью квартиру, не пользуюсь металлической посудой, потому что она либо мною не моется, либо пропадает. Из чистого научного интереса пару раз ел свой ужин в чистом виде, прямо в пакете, и ложился спать, везде выключив свет. Эксперимент «Стану ли я невидимым, если буду вести себя как призрак». Результат: нет, но соседи начинают бояться тебя ещё больше. Сорян, но во имя науки! Утром вода с кухни топила соседей снизу. Будто у меня в раковине прорвало плотину. Когда я им сказал, что сосед сверху травит мою жизнь, то почему-то словил косые взгляды.***
«Это же, сука, ненормально. Он действует куда беззаконнее, чем мы», — Желтый шипит очень злобно. «Что именно из этого тебя обидело?» — хмыкает Белый. План был прост: караулить засранца, а когда он выйдет — устроить ему допрос с пристрастиями. С пристрастиями в виде ствола в зубы и вопросов, на которые удобнее отвечать кивком. Для такого случая у меня всегда есть спортивная сумка, набитая моими излюбленными пушками. На одной из них красовалась красная наклейка, но сейчас она была полностью обцарапана и выковыряна. Кто-то хорошенько постарался над тем, чтобы не было видно рисунка. — Ну, разве он не ублюдок? — Пнул ещё раз ногой по двери и отсчитал несколько секунд в голове. Тишина. Гробовая, издевательская. Пришлось облокотиться о дверь и присесть, пока буду ждать. Сидеть на холодном бетоне пола и чувствовать, как ярость сменяется решимостью. — Все наклейки! Все, блядь! Магнитики! Нет, серьезно, какой извращенец будет воровать мои магнитики? Они ферритовые и плоские! Стоят копейки, весят граммы! Это не воровство, это — послание! Мне послание! «А если это все-таки женщина? Что за сексизм, чувак? Это не круто», — ворчит Белый. «Стопарни! Все люди равны. Если она не захочет драться — я ударю первым. Все в порядке», — довольно лепечет Желтый. Для него мир делится на тех, кто бьёт первым, и тех, кто оправдывается потом. Вторых он презирает. Ебаный блицкриг. Только в моей версии блицкрига я сижу на полу у чужой двери, кричу про магнитики, а побеждает тишина.***
Не через час, не через два и даже не через пару суток — никто на пороге квартиры не объявляется. От скуки я уже прошел четырнадцать уровней какой-то мобильной игры с коровами, но в какое бы время я тут ни сидел — никого нет. А дома, в это же самое время — кто-то есть. Там дышит, двигается, живёт чья-то другая жизнь, параллельная моей, и единственная точка пересечения — это пиздец, который он устраивает в моём отсутствии. Возвращаясь вечером, я нахожу все в ещё более испорченном состоянии, чем до этого. Попытался взять деньги с тумбы, но купюры рассыпались в труху от прикосновения, оставив на пальцах липкую пыль. «Пиздец. Шестьсот баксов», — Желтый уже не выдерживает — с каждым днем все агрессивнее, а мысли об убийстве придурка — навязчивее. Они стали не фантазией, а планом. Ставились камеры, перекручивались замки по несколько раз, но толку — как не было, так и нет. Всё это дерьмо оказалось бесполезным против того, кто, кажется, взламывает не железо, а саму реальность. Камера всегда вырубается ровно за минуту до того, как наш невидимый квартирант начинает свою вечернюю буйную деятельность. Не за пять, не за десять — ровно за шестьдесят секунд. Как будто у него в кармане таймер, синхронизированный с моей техникой через ад. Это был не взлом, а ритуал. Такой же предсказуемый и неотвратимый, как с часами: ты можешь сделать все что угодно, но время будет стоять на тех цифрах, на которых ему захочется. И это раздражало до скрежета зубовного. До боли в скулах, до того самого гула в висках, который предшествует истерике. Все часы полетели в мусорку, а камеры — в окно. Стекло и пластик звонко бились об асфальт двора, но тишины это не принесло. Тишину в этом доме, похоже, кто-то тоже украл.***
Когда мне впервые за неделю захотелось поесть чего-нибудь вкусненького и горячего — например, несколько кусков тако, — я направился к выходу. Дверь, как всегда, была приоткрыта ровно на десять сантиметров. Дверная ручка по моим наблюдениям склонялась все ниже и ниже, но не падала. Прямиком к лифту. Нажал на первый этаж, положил руки в карманы, напевая что-то веселенькое себе под нос. Нужно было успеть вечером к заказчице — какую-то девушку обижают парни, чьего друга она отшила. Рядовая ситуация, но девочка совсем уже отчаялась, раз решила платить мне полную сумму за обычные пугалки. Лифт со скрипом и лязгом останавливается, двери расходятся. Но, выходя, я обнаруживаю, что все ещё стою на своём этаже. Коридор тот же: облупившаяся краска, тот же сломанный светильник, мигающий раз в три секунды. Слева, прямо по коридору, — моя квартира. Но я точно помню, что когда я уходил, на этаже стоял кто-то ещё. Соседка — та самая, в миленьком розовом халате, — переговаривалась по телефону, а я прошел мимо, даже не поздоровавшись. Забывчивым, на самом деле, я никогда не был. Я снова поворачиваю голову влево, где должна быть моя дверь, и внезапно, сквозь тишину, отдалённо слышу детские голоса. Оборачиваюсь — а никого рядом нет. Голоса становятся все ближе и ближе, и в них можно теперь распознать отчётливо детские, но с нездоровой, простуженной хрипотцой. Очень много кричащих девичьих голосов. Они не звучат в ушах — они звучат в костях черепа, будто кто-то вставил динамики прямо в мой позвоночник. «Его мучают голосовые галлюцинации, и это даже, блять, не мы», — сквозь нарастающий шум говорит Желтый. Желтый и Белый начинают переговариваться, но их голоса растворяются, отдаются слабым эхом на всеобщем фоне: я отчётливо слышу теперь уже женский плач — сухой, надрывный, без слез — и глухую, приглушенную стрельбу из ружья. Стреляют где-то этажом ниже, а плач — прямо за спиной. Мой пистолет за спиной начинает жечь кожу сквозь ткань куртки, металл будто накаляется, кажется, будто все вокруг — нереально. Воздух стал густым и каждое движение дается с усилием. Будто я сам — самая большая галлюцинация и скоро кто-то щелкнет выключателем, чтобы меня не стало. Будто против меня должны сработать прописанные таблетки от врача. Поскорее бы.***
Расписав все стены яркими красками из баллончиков, я принялся с довольным видом дожидаться его: взял плед, подушку и кипящую горячую лапшу в тарелке. Устроился поудобнее прямо напротив его двери. Лапша шипела, предвкушение клокотало. Увидеть бы лицо этого обозревшего ублюдка, когда он увидит всю эту прелесть на своей стене. Его бледную, вечно невыспавшуюся рожу, на которой появится что-то кроме скуки и ненависти. Хотя бы ярость. Хотя бы недоумение. Странно, кстати, почему-то дверь такая грязная, железная, наверняка скрипучая. Будто ею не пользуются годами. На ощупь она была холодной, как крышка склепа, а вся грязь на ней казалась не городской пылью, а каким-то вековым налётом, въевшимся в металл. Почему-то вспомнилась старая канадская страшилка, которой мне захотелось напугать этого мозгоклюя, расписав огромными буквами прямо по всей белой двери: белизна двери была идеальным холстом для моего ночного кошмара. «О, культурный обмен!» — обрадовался Жёлтый. — «Давай, просвети ублюдка. Пусть знает, с кем связался. Мы не только рисовать умеем.» Я вывел жирными, подтёкшими буквами, которые стекали по металлу: «КАК ДУМАЕШЬ, ГНИДА, ЛА ЛЛОРОНА ПРАВДА СУЩЕСТВОВАЛА?» Точку в конце поставил с такой силой, что краска брызнула мне на кроссовок. Получилось символично. «Гениально, — просуммировал Белый. — Ты не просто вандал. Ты — вандал с образованием. Это сразу на два процента страшнее.» «Зато провокационно!» — подхватил Жёлтый. — «Теперь он будет бояться не только нас, но и мифических плачущих баб. Комбо!» Я откинулся на подушку, вдохнул аромат лапши и приготовился к спектаклю. Теперь тишина за этой дверью казалась не пустой, а заряженной, как пружина. Или как ручная граната без чеки.***
— Что ты тут делаешь, Уэйд? — хриплый, невыспавшийся голос. Старуха жила несколькими этажами ниже и явно не ожидала встретить меня так рано утром на пороге своего дома. Поглядывала сонно, зевая и поправляя свой халат. — Я просидел там с утра до ночи, блять! Понимаешь? Я просидел двадцать четыре часа! Никто не пришел! — голос был унизительно надрывным, но мне было уже все равно, если быть откровенным: самая главная цель — навалять этому ублюдку, даже если придётся подключить к этому делу бабку. Моя истерика висела в воздухе между нами — липкая и неловкая. — О ком ты говоришь? — Она медленно моргнула, будто перезагружая в голове файл с названием «Жильцы». — Ты же на четвёртом… — О том ублюдке, который надо мной живет! — Я ткнул пальцем в потолок, будто мог прожечь им бетон. — На пятом! Он долбит, играет, он ворует мои магнитики, блять! Он сводит меня с ума! — Уэйд, послушай, — Она больше не выглядела сонной. Она выглядела очень озабоченной — но не моим соседом, а мной. — Ладно, на самом деле теперь это хоть объясняет отсутствие военного билета… и твоё… состояние. — Причём тут, блять, мой военный билет? — Что-то холодное и скользкое ёкнуло у меня под ложечкой. — Один из твоих квартирантов гадит мне жизнь. Может, даже не мне одному! — Два этажа над тобой пустые. Семь лет как расселены. Там не живёт никто, — она посмотрела с каким-то печальным снисхождением — тем взглядом, которым смотрят на больную собаку, которую пора вести к ветеринару, и закрыла передо мной дверь, не дождавшись от меня ответа. Последнее, что я увидел, — её пальцы, крепко сжимающие край двери, будто она боялась, что я попытаюсь вломиться.***
Она сказала это с таким видом, будто сообщала, что вода мокрая. А у меня в голове щёлкнул, как затвор у пистолета. — Пустые, — медленно повторил я про себя, поднимаясь по лестнице. — Пустые. Значит, там не играют на фортепьяно. Не сверлят. Не топают. В ушах стоял равномерный гул, словно меня только что выбросило взрывной волной. Двадцать семь ступенек. Те же самые, что я считал всегда. Тот же сломанный кафель на пятнадцатой. Я как лабораторная крыса. Только вместо кнопки за еду — отсчитываю ступеньки. И награда не сыр, а отсутствие паники на пять минут. Под моей подписью про Ла Ллорону была ещё одна, выведенная красным жирным шрифтом — тем самым баллончиком, что я оставил на полу. Почерк был странный, угловатый, будто писал кто-то, кто давно разучился пользоваться руками, или никогда не умел. «Я ДАВНО УЖЕ НЕ НАВЕЩАЮ ЕЁ». И ниже, чуть мельче, будто постскриптум: «НО ОНА ДО СИХ ПОР ПЛАЧЕТ. СЛЫШИШЬ?» Я замер. И в тишине подъезда, сквозь собственный свистящий выдох, мне почудился едва уловимый, далёкий, женский плач. Шёл он явно не с пустых этажей. Он шёл сверху вниз. По вентиляции. Я прислонился лбом к холодному металлу. — Пустые, — снова подумал я, и внутри всё оборвалось в тихий, бесконечный свободный полёт. Ну конечно, пустые. Там же не живут. Там — обитают. Привет, сосед. Похоже, мы с тобой оба в пролёте. Ты — в своём этаже. Я — в своей голове. Разница всё больше стирается.***
Первое, что мне захотелось, — это хорошенько напиться и провести время с какой-нибудь красоткой, а потом сменить местожительство. Всё, точка. Улечу в Норвегию первым билетом, а там сниму домик: лазурный берег, прозрачное море — все в лучших традициях. Даже если в Норвегии фьорды и не лазурные, мне было плевать. Главное — чтобы там не было этой чёртовой двери и того, что за ней. Держа в одной руке бурбон, а в другой — фигуристую красавицу с открытым декольте, еле вламываюсь в свою квартиру: замок не подавался, ручка давно не держится. Странно, что еще не упала. Она что-то беззастенчиво бормочет, просит сделать экскурсию по дому и по своей спальне, а у меня настроение не для флирта и намеков. Ни к черту. Целую ее в плечо, прижимая к стене прямо в зале, который шёл следом за коридором: там где-то валялись вещи. Хрустнула под ногой какая-то пластмаска — то ли от колонки, то ли от детской игрушки. Похуй. Провожу пальцем по ее спине, а она выгибается навстречу. Хнычет, тянется под ласку, а я зацеловываю ей грудь. Кожа пахла дешёвым парфюмом и дорогим табаком. Она звонко начинает смеяться — её пальцы тёплые, живые, они обжигают мою ледяную кожу — и просит дойти до спальни, а у меня в голове всё как в тумане. Густом, молочном, в котором тонут контуры комнаты, смысл слов и память о том, кто я такой. Мне бы лишь больше не чувствовать себя никогда: стать третьим из своих голосов где-то в пространстве, бестелесным эхом Но я снова здесь, и снова застываю. Не от страха. От понимания. Что эта комната, эта женщина, этот смех — последний якорь в реальности, который вот-вот развяжут. И я останусь здесь навечно — призраком в собственном доме, застывшим в моменте между чьим-то шагом и тишиной. Наступает резкое оцепенение, когда ощущаю нечеловеческое леденящее прикосновение к своим лопаткам. Не холод, а отсутствие температуры, провал в ощущениях, будто в спину мне ткнули сосулькой, выструганной из абсолютного нуля. Толкаю ее, осматриваю, но она меня не трогала. Ее руки висели поперёк, а сама она смотрит на меня затуманенно, со смятением: не понимает ничего. А по моей спине коготки ползут, мурашки подгоняя. Нет, не коготки — кончики пальцев. Хуёво-тонкие, костяные. Они не царапали, а чертили что-то по коже, медленно, с отвратительной нежностью. Я себя не чувствую, только этот палец, как пистолет у виска. Только это лезвие холода между лопаток. — Пошла отсюда, — сквозь зубы шепчу, и голос мой звучал чужим, сплюснутым ужасом. — Что случилось? Ты в порядке? — она непонимающе дуется на меня, осматривает, а у меня взгляд устремлён куда-то в стену, в одну точку. В ушах стоит белый шум, я ничего больше не чувствую, кроме присутствия кого-то сзади. Открываю рот и захлопываю сразу же — во рту холодный воздух. Воздух из моих же лёгких, ставший ледяным, будто я вдохнул атмосферу с той стороны. Я отчётливо вижу эту грань: её громкий смех, тёплая ладонь, материнское воркование о чём-то, чего я уже не слышу — и холод позади меня, который не просто окружает, а прикрепляет меня к полу. Будто он может отправить меня в ад и обратно одним лишь желанием. Я ощущаю затылком чей-то выдох у себя на шее, влажный, медленный, пахнущий сырой землёй из-под фундамента, и понимаю, что этой девушке в моей комнате на самом деле, по-настоящему нечего делать. Её смех не прогонит тьму за спиной. Угол на моей кухне все еще холодный. Она здесь — случайный прохожий на поле битвы, которую уже проиграли. И киваю на выход. Один раз. Это не просьба. Это приговор — этой последней попытке быть нормальным. Кивок палача, который сам идёт на эшафот. — Ну и пошёл ты! Шрамы твои уродские, и сам ты! Кретин недолюбленный, — она громко захлопывает за собой дверь, и с ее уходом наступает гробовая тишина. Та самая, знакомая. Наполненная. «Эх, и красотка же была...» — тихо, с сожалением выдохнул Белый. «Зато теперь понятно — оно ревнует», — фыркнул Жёлтый. Его тон был неестественно плоским, без привычной злобы. Даже он был напуган. Белый и Желтый больше это не комментируют, а я иду на кухню, пытаясь найти стакан воды, пальцы дрожат, сам не в себе, набираю прямо из чайника в кружку и понимаю, что сколько чайник не разогревай — вода железная, холодная тоже. Ледяная, как будто её набрали из скважины, ведущей прямиком в вечную мерзлоту. Как будто все в этой квартире должно заледенеть. И я — следующее в очереди. — А знаешь что, блядь! Слышишь! — я беру кухонный нож и уже серьезно начинаю психовать, кажется, за мое поведение сейчас больше отвечает Желтый, чем Белый. Ярость не даёт мне нормально дышать. — Пошёл ты нахуй! Лицо в зеркале — не моё. Память — в клочьях тумана. Не помню, как работать или учиться. Как относиться к окружающим. Собеседники в голове, но это мои мысли — жаль, не слушаются и не соглашаются. У меня перепады не только настроения, но интересов и мотивов. Ни один диагноз не подходит, или подходят все понемножку. — я выпаливал это в пустоту, в сырой воздух кухни, в сторону холодного угла и горящего холодильника. Я пытаюсь отдышаться, допивая леденящий стакан воды. Смотрю на кухонный нож в своей руке и вспоминаю наставления лейтенанта в военном полку: «Обычный кухонный нож быстро затупится при колющих ударах и может порезать руку владельца, если упрется в кость. Крутяк». Голос лейтенанта в голове был таким же ясным, как если бы он стоял рядом. Единственное, что не стёрлось из памяти. Значит, у моего противника даже костей нет. — Ты точно такой же уродец, как и я. Хватит портить мне жизнь. Я не кричу уже. Я говорю это тихо, устало, в пол. Как предложение о перемирии, на которое уже не надеешься.***
Я проснулся с ощущением, что мне что-то давит на грудь. Не просто тяжесть — а всесокрушающий груз, будто на меня осел весь вес спящего дома. Открыть глаза поначалу не могу — веки не разлепить, но я чувствую кромешный ужас, который подступает к горлу и скапливается там комом железа. Не могу прокашляться. Воздух не проходит. Что-то абсолютно, блять, нечеловеческое начинает нашептывать мне на ухо — фразы на языке, которого нет, шипение старых водопроводных труб, скрип моих собственных костей — а что, не разобрать. Я чувствую, что меня обволакивает какофония чужого голоса и шептание разных голосов, но Желтый и Белый не окликаются. Они притихли. Или их заглушили. Или они и есть часть этого шепота. От самых кончиков пальцев ног до макушки пошло онемение, ледяная волна паралича, но я смог открыть глаза. Белое, безжизненно белое лицо, отточенные скулы, губы в полупечальной улыбке и длинные пальцы с чёрными когтями. Взлохмаченные чёрные волосы, густые, как смола. Они не падали, а висели в воздухе статичным облаком. Ног не видно — белая мантия покрывает подол полностью, на нём какой-то аккуратный чёрный пояс с вышивкой. Вышивка была знаком. Я его где-то видел. На старой фотографии. В учебнике по демонологии. В узорах на моей треснувшей стене. Я думал о нём только красивыми словами. Дух, демон, призрак, неупокоенный, затерянный, заблудший… Слова-обёртки для сути, от которой скуётся язык.***
Резко разлепив глаза, я начал осматриваться. Сердце колотилось, руки дрожат от паники. Но когда я проснулся, через окно просвечивались лучи, которые попадали мне прямо в глаза, где-то на улице дрались дворовые кошки, и я сделал тяжелый вздох. Воздух вошёл в лёгкие, жгучий и живительный. И не было никого с нечеловеческим обличием в кромешной тьме. Тьма была обычной, утренней, серой. А та, настоящая, отступила, забрав с собой всю субстанцию кошмара, оставив лишь пустоту и знание. На потолке больше нет трещины, зато есть надпись, нацарапанная острым ножом. Или ногтем. Моим ножом. Или тем самым ногтем. «Мои лучшие годы закончились ещё до Вьетнама». «Он идёт на разговор с тобой?» — Белый был в шоке. Его голос прозвучал почти шёпотом, будто он боялся, что его услышат с потолка. «Ох, бля, классика! — вмешался Жёлтый, и в его тоне явно читалось саркастическое умиление. — «Мои лучшие годы прошли». Да ну его нахуй, очередной старый пердун, ноющий про былые времена. У него, наверное, и призрачный ревматизм, и фантомная подагра. Хочешь, я ему нацарапаю в ответ: «Зато я ещё помню, где спрятал тело»? Пусть завидует активности!» Я понимаю его. В нашей вселенной правила всегда были просты: либо ты бьёшь, либо тебя бьют. Диалог не предусмотрен. А тут — намёк на диалог. Это страшнее прямого нападения. «Заткнись, — прошипел Белый. — Это не старый пердун. Это что-то, что знает про Вьетнам. А значит, знает и про нас. Оно не ноет. Оно ностальгирует. А ностальгирующие призраки — самые опасные. Они хотят не твоей смерти, а твоей компании. Навечно.» Была ли это исповедь? Упрек? Или просто констатация факта, как температура или дата на календаре? Самое, наверное, отвратительное в сонных параличах — это то, что ты на самом деле можешь двигаться. Не можешь крикнуть, не можешь подняться, но можешь дрожать. Можешь чувствовать, как пот стекает по виску и впитывается в подушку. Можешь медленно, миллиметр за миллиметром, поворачивать голову, подтверждая, что кромешная фигура всё ещё там, в углу, и наблюдает. Ты не парализован — ты пригвождён собственным страхом. И это знание унизительнее любого физического насилия.***
Кажется, в одну из бессонных ночей я опять поймал истерику — не паническую атаку, а нечто похожее на ломку: тело выкручивало изнутри холодной отверткой, а в черепе гудели разорванные провода. Голоса в голове уже не удивлялись. Единственное, что они пытались сделать, — удержать мою руку от ствола, прижатого к виску, потому что, очевидно, сами умирать не хотели. Их эгоизм был последней нитью, связывавшей меня с этой версией реальности. Сидя на кухне и посматривая на тот самый холодный угол в стене — он сейчас казался не просто темным пятном, а сгустком иной физики, где законы переставали работать, — я начал стучать пальцами по столу. Даже сам не понимал, какая мелодия в последнее время вертелась в моей голове. Как будто радио в черепе всегда ловит одну и ту же частоту — старых песен шестидесятых годов. Иногда семидесятых. Не целые песни, а обрывки: гитарный проигрыш, хриплый припев, пауза между треками, наполненная шипением. И я резко замер. Понимаю. Он не разговаривает. Он искажает звук. Вот оно что. Вся эта тихая какофония дома — неполадки, а речь. Шёпот, пропущенный через помехи десятилетий. «Не думаешь же ты, что призраки реально существуют? У тебя совсем больная голова. Скоро и нас видеть начнешь, — фыркнул Желтый. — Это шизофрения, детка. Потеплее называется. Мы — галлюцинации. Он — галлюцинация. Всё очень логично и грустно». «Заткнись, — тихо, но чётко сказал Белый. Его тон был не аналитическим, а почти благоговейным. — Ты слышишь? Полная тишина. Он прислушивается к тебе. К нам. Он слышит, как мы спорим». Я резко дёрнулся — от этого внезапного союза Белого с незваным гостем больше, чем от слов Жёлтого, — и от моего движения за спиной с грохотом упал стул. Единственный шум за последние два часа. Звук был таким грубым и живым, что я вздрогнул. Не думая, я сполз со стула и сел прямо в тот самый угол, на холодный кафель кухни, поджав ноги, чтобы не касаться раскалённой конфорки печки, и замер, свернувшись клубком. Спиной ощущал только абсолютный, выжигающий нервы лёд и отвратительный мороз, ползущий по позвоночнику и застывающий на кончиках волос. Зубы начали отчаянно стучать друг о друга, а я зажмурился, ожидая, что холод пробьётся внутрь черепа и остановит наконец этот дурацкий диалог в голове.***
Как заснул — не помню. Знаю, что просидел там не один час. Возможно, до самого утра. Возможно, время в том углу текло иначе. Открывая глаза, я опять увидел этот самый потолок, но никаких новых трещин или надписей. Я повернулся и понял — на мне лежало три пледа. Не просто наброшены — меня укутали, спеленали, замариновали, как гусеницу в коконе. А на тумбочке лежал листок бумаги в клетку. И сломанный пополам карандаш. Графит выглядел влажным, будто его только что точили на морозе. Почерк был старомодным, закрученным, таким уже давно никто не писал — с завитушками и росчерками, какие видел только в архивных письмах. И слова были перечёркнуты по несколько раз, будто выводивший их отчаянно боролся с собственной природой, пытаясь быть убедительным. «Я не человек, Но тебе очень повезло, » И ниже, с новой силой, как клятва или самоубеждение: «Я всё ещё человечен.» Я сидел, зажав в окоченевших пальцах этот клочок ледяной бумаги, и чувствовал, как по щеке ползёт не пот, а вода.***
Уже около часа все попытки посмотреть телевизор тщетны. Он живёт своей отдельной, психоделической жизнью: то включается на пилотном режиме, то вырубается с глухим щелчком, будто у него случился инсульт. И все это с ебучей скоростью гоночного болида. Звук заезженного сериала то взлетает до ста, а потом падает до нуля, оставляя лишь жутковатую пантомиму на экране. «Весело ж ему, гаду, — шипит Жёлтый, и в его голосе слышно, как он мысленно крутит в руках какой-нибудь тяжёлый предмет. — Устроил тут домашний кинотеатр с интерактивом. Только режиссёр — мудак». «Будь я на его месте, я бы тоже игнорировал пятый сезон «Стар-Трека», — философски отвечает Белый. — Сюжетная арка Спока совершенно не выдерживает критики. Может, у него просто есть вкус! Пусть лучше вырубается». Я сижу, вцепившись в пульт и смотрю в потолок. Трещина над диваном сегодня напоминает не реку, а расстёгнутую молнию на чьей-то коже. Ровно через минуту этого транса я резко выдыхаю — воздух выходит с присвистом — и медленно провожу взглядом по комнате. И тут происходит странное: всё разом затихает. Телевизор замирает на кадре с застывшей в идиотской улыбке актрисой. Тишина становится густой, настороженной, будто комната затаила дыхание. Я даже не осознал, что уставился прямо в тот угол, откуда вечно дул сквозняк — не ветерок, а именно сквозняк, холодный и целенаправленный, как чьё-то дыхание на шее. — Ты хочешь, чтобы я ушёл? Я задал этот вопрос скорее для себя, чтобы услышать хоть какой-то человеческий звук. Не ожидая ответа. Все двери в квартире — в прихожей, в спальню, в ванную, даже в ебучую кладовку — одновременно, с протяжным, скрипучим стоном ржавых петель, распахнулись настежь. На выход. — Ну что, гений коммуникации? — фыркнул я, вдавливаясь в диван. — Весь свой потусторонний интеллект направил на создание двери-мема. «Уходи» одним GIF'ом. Оригинально, блять. «ОН АХУЕЛ! — орет Жёлтый, и в его крике слышен неподдельный, почти животный испуг. — Видишь? Видишь?! Он тебя выгоняет! Как последнего пса! Давай, нахуй, сожги эту конуру! Я даю добро!» Но я не двигаюсь. Я вдавливаюсь в диван, продолжая смотреть на мигающий телевизор, где застывшая актриса теперь кажется издевающейся гримасой. Я обдумываю его предложение. Это всё ещё страшно — контактировать с паранормальщиной, разговаривать с пустотой и получать ответы. — А что, если я останусь? — спросил я тише, но твёрже. Проверка. Русская рулетка, где вместо пули — тишина или очередной скрип. Эффект мгновенен. Двери — все разом — захлопываются. Не со стуком, а с тяжёлым, финальным глухим ударом, будто гробовые крышки. Остаётся только одна. Дверь на кухню. Она не распахнута. Она приоткрыта. Ровно на десять сантиметров. Ни приглашение, ни угроза. Тест. «А хватит ли у тебя яиц, чтобы пройти в эту щель, Уэйд?» — О, — присвистнул я, глядя на эту щель. — Интеллектуал, блять. Не просто «уходи», а «сделай выбор, но знай — оба хуёвые». Нашёл себе человека поиграть в шахматы. Ладно, стенолаз, погнали. Только учти, я играю не по правилам. В гробовой тишине, которая воцарилась после этого спектакля, телевизор вздыхает статикой и снова включается. Звук на пятёрке. Идеально. На экране идёт реклама сока. Яркая, жизнерадостная, нелепая. Я продолжаю сидеть. Смотрю на щель в дверь на кухню. Из неё тянет холодом. И запахом. Старые цветы, смешанные с формалином. «Ну что, — тихо спрашивает Белый, и в его голосе впервые за всё время звучит не анализ, а почти уважение. — Идёшь на кухню? Или будешь смотреть рекламу сока до конца своих дней?» Я не отвечаю. Но моя рука уже разжимает пульт.***
Помимо запаха старых цветов — пахнет, как в гробу у бабушки-флористки — в моей квартире с недавних пор всегда есть, что пожевать — холодные и спелые, сочные персики. Он оставляет их в холодильнике, аккуратно разложенными на верхней полке, как драгоценности на бархате, потому что от его присутствия вся остальная еда портится с противоестественной скоростью. Чимичанге хватает полчаса, чтобы покрыться плесенью, а лазанья обретает вид обугленного кирпича, хотя я её даже не разогревал. Поэтому после покупки еды я всегда ем в течение двадцати минут, либо, как крыса, забираю с собой в спальню, потому что если оставить на кухне — оно сгниёт быстрее, чем в любой другой комнате. Мебель всё чаще оказывается на совершенно разных местах. — И что, стало уютнее? По-твоему, диван у окна — это фен-шуй? Ты бы ещё ковёр на потолок прибил, блять. Он с каким-то педантичным, почти злым усилием делает всё, чтобы утром мой мизинец ударился об угол комода, а мне бы пришлось рыскать по всему шкафу в поисках второго носка. Беспорядок стал не хаотичным, а нарочитым. «Он опять переставил твой стул! Нашёл себе друга-интерьерщика! Может, попросим его переклеить обои в горошек?» — комментировал Жёлтый. И я почти начинал привыкать к этому безумию, пока в моём холодильнике не начали появляться персики. Не просто фрукты. Идеальные персики. Вкусные, сладкие, всегда такие, будто только что сорваны с ветки. Как символ недостижимой сладости. Жизни. — О, гостинцы. Спасибо, стенолаз. На этот раз хоть не плесенью пахнет, а летом. Наконец-то прогресс в наших токсичных отношениях. Почему-то он любит все эти закономерности и контрасты, граничащие с живым и мёртвым. А на следующее утро, когда я уже по привычке шёл за своим утренним персиком, я увидел свои магнитики. Все. Даже те, что, казалось, пропали навсегда. Они были не на холодильнике. Они лежали на столе в чётком, странном узоре. Спираль. Не случайная куча. Он постоянно пытается контактировать со мной и оставляет за собой намёки, шифрует послания на языке геометрии и украденных безделушек. Моя квартира выглядит так, будто все мертвецы на этом кладбище ожили и устроили революцию против порядка живых. А потом появились пуговицы. Очень старые, тусклые, со сколотой эмалью, будто от солдатской шинели. Или обрывок листка с нотами на фортепиано — пожелтевший, хрупкий, с мелодией, которую и не переиграть уже, да и некому. «Он, блять, крал твои магнитики с Эйфелевой башней! А заменой — какой-то ржавый болт! Романтик, сука. Давай в ответ ему в замочную скважину насыпем, — скалился Жёлтый, но его пыл уже был наполовину фальшивым. Даже ему начинало казаться, что мы участвуем в чём-то большем, чем война. Белый как-то задумчиво примолк, а потом выдал, словно читая лекцию: «Болт от старого фортепиано. Механизм, создающий музыку. Он не ворует, чувак. Он обменивается. Примитивно, но он предлагает тебе кусочек своей вселенной.» Несколько дней я не знал, что мне делать с этой информацией. Как правильно отреагировать? Я всё вспоминал тот первобытный, скребущий под рёбра ужас, который испытывал при каждом раннем «контакте». А теперь — спирали из магнитов и болты вместо монет. Война закончилась, не начавшись. Началась какая-то другая игра.***
Один из моих заказов слишком затянулся и меня несколько дней не было дома, я ввалился в квартиру полностью без сил: была крупная потасовка с одним наркобароном, мне хотели за неё отвалить огромный кусок, но я ничего не взял и никого не убил. Деньги и смерть казались теперь одинаково грязными, чужими валютами. Тяжесть на плечах сковывала движения, будто я тащил на себе весь вес этого гнилого подъезда. Я зашёл, не трогая шатающуюся ручку — она висела, как сломанная конечность, а чинить её было всё равно что пытаться зашить рану на трупе. В прихожей стоял тот же сладковато-трупный запах, смешанный теперь с холодным ароматом… персика. Я долго стоял на кухне, прежде чем пойти лечь спать. Подошёл к столу, где лежала спираль из магнитиков, достал нож и поставил пакет с тем, что принёс — бутылкой дешёвого виски и пустой, звенящей внутри головой. Прежде чем лечь спать, я нарезал ему яблоко. Поставил её ровно в центре стола, поверх спирали из магнитов. На границу. Жёлтый не нашёл что сказать. Только Белый, уже почти засыпая, пробормотал: «Яблоко символ искушения. Знания. А ещё просто еда. Самый честный жест. Интересно, что он сделает с даром, который нельзя сохранить в вечной мерзлоте? Который, ну, испортится». Я закрыл глаза. Поспать бы.***
Утром нахожу свои яблоки не на столе, а на подоконнике. Не на тарелке. Аккуратно разложенными на старом, пожелтевшем листе газеты. Они превратились во что-то иное: кожица сморщилась, словно от возраста, но не почернела; мякоть под ней была не тёмной и влажной, а сухой, плотной. Это была не порча. Это была консервация, доведённая до абсолюта. «Он дарит тебе обратно гнилые фрукты, которые ты нарезал ему же? — комментирует Жёлтый, и в его голосе слышится не просто злость, а личное оскорбление. — Я всё-таки за нож в рёбра. Прямо в несуществующие. Это унизительно». — Успокойся, Жёлтый, — огрызнулся я. — Не нравится — не ешь. Это же не тебе. Это мне. Личная переписка на языке окаменевшей органики. Ты вообще в курсе, как это читать? «Они не гнилые, — тихо отвечает Белый. Его мысленный голос звучит так, будто он смотрит на древнюю находку. — Он законсервировал их в своём холоде. Навечно. Посмотри на текстуру. Ни плесени, ни слизи. Только остановившееся время. Он, кажется, только что тебе сказал: «Всё лучшее в моём мире закончилось. Но я поделюсь с тобой тем, что осталось» Это трогательно». Я стоял, перекатывая холодный, окаменевший плод в ладони. — Всё лучшее закончилось, — повторил я про себя. — Спасибо за честность. За то, что не даришь мне иллюзию живого персика. Только мёртвое яблоко. Как и всё вокруг. Как и я, наверное, для тебя. «Ну какие же вы тут все нытики, сука! — кричит Жёлтый, и в его крике слышится настоящая, почти детская ярость от непонимания. — Один плачет про «вечную мерзлоту», другой молчит и терпит окаменевшие яблоки! Когда будете подрывать эту хату — себя закройте в ванной! Я хочу сгореть красиво, с видом на небо, а не в луже собственной мистической тоски!» Яблоки остались нетронутыми.***
Когда живёшь с призраком под боком и голосами в голове, начинаешь сомневаться в реалистичности происходящего. Вроде признаки есть — стул не на том месте, яблоко окаменело, — а по ощущениям это твоя голова разыгрывает спектакль для самой себя. Тень не твоя? Да это просто друг-шизофреник постановку разыгрывает. Галлюцинация с элементами интерактива. С каждым днём всё убедительнее. Сегодня был по-особенному отвратительный день: без убийства не обошлось. Пришлось аккуратно, почти хирургически всучить пару ножей дядюшке под рёбра и провести поперёк. Не из злости. Из необходимости. От этого было ещё противнее. Руки в крови, куртка тяготит вниз, пропитанная чужим теплом, шея сдавлена не воротником, а тяжестью этого жеста. Домой захожу в полной тишине, если не считать протяжного, жалостливого скрипа двери. И стою. Пятна на руках в темноте кажутся чёрными. Осматриваюсь. Мои вещи больше никогда не стояли так, как я их оставил. Игрушечные солдатики, расставленные для непонятной партии чужой рукой. Фантазия разыгрывается или реальность оказалась на удивление нетипичной. Ложусь на кровать, не раздеваясь, чувствуя, как засохшая кровь трещит на рукавах, и осматриваю потолок: трещины, надписи, выведенные угольком или чем-то похуже. «Опять граффити, — сипит Жёлтый, но без прежнего огня. — Наш личный Бэнкси. Только вместо баллончика — чёрная материя и отчаяние. Класс». Интересно, остался ли чёрный след от этих надписей на его пальцах? Заботят ли его такие человеческие проблемы, как тоска и разочарование? Или для него это всё — уже окаменевшие факты, как те яблоки? — Знаешь, — мой голос неожиданно сорвался, охрипший, подавленный, как будто кто-то другой решил воспользоваться моим ртом. И, похоже, этот кто-то был полным идиотом. Вот и вывалил. Теперь у тебя есть скелет в шкафу, поздравляю. Точнее, целый труп. И он сидит напротив и слушает. — Когда я узнал, что вытворяют мои товарищи — я бросил их. В моём отряде были мужики, которые были готовы убить ради забавы. Дети, беременные женщины, старики… как мишени в тире. Я ушёл. Не скажу, что я человек высокой морали, — я неопределённо поднял руку и начал очерчивать пальцем трещину на потолке, следя за её изгибом, как за картой спасения. — Но я мучаюсь не от ран, а от стыда. Точку, которую я бросил, — взорвали. Всех моих друзей тоже. Я не военный. Не лучший друг, не хороший муж и не любовник. Я дезертир. Поворачивая голову налево, я выдыхаю дым от сигареты. Серая пелена плывёт к потолку, цепляясь за трещины. И сквозь этот облачный туман я наконец-то разглядываю его. Впервые он появляется не в моих кошмарах, не как демон из-под кровати, а как настоящее присутствие. Он сидит напротив, в кресле, занимая пространство не массой, а самой плотностью тишины, и внимательно смотрит сквозь меня. Взгляд пронизывает насквозь, а я сглатываю тугой ком в горле. Красивый. «Красивый? — ехидничал Желтый. — Ты бы ещё в Тиндере ему лайк поставил. «Ищет: парня для вечной мерзлоты и тихих бесед о смерти. Без обязательств. Без пульса». Не, серьёзно. Он похож на ту самую идею, о которой все пишут в дешёвых романах. Трагичный, прекрасный и абсолютно недосягаемый. Прямо моя тема, блять. Не как модель с журнала. Не как красивая девушка из бара. Он даже не похож на парней-ровесников. Я и не представляю, к какому возрасту его причислить: руки шершавые, в мелких, давно заживших ссадинах, как у сорокалетнего рабочего, хотя пальцы — длинные, отточенные. Само лицо — молодое, юношеское, но с глубиной во взгляде, в которой тонут десятилетия. В уголках глаз — не морщины, а тени, похожие на трещинки на старом фарфоре. А ног не видно. Сливаются с тканью мантии. Были ли у него ноги? Или он с самого начала был чем-то иным? Он выглядит как сама идея одиночества принявшая человеческий облика. — Твой… — он начинает, и я вздрагиваю. Впервые он говорит не неразборчивым шёпотом в голове, а словами, которые висят в воздухе, как физические объекты. Голос пронизывает всё, не звучит в ушах, а возникает прямо в костях черепа — глубокий, низкий, отдающийся лёгкой вибрацией в стенах. — твой мир… раз… — ему мучительно тяжело. Я вижу это: он не разговаривал ни с кем десятки лет. Ему приходится прокручивать слова, как замшелые шестерёнки, прежде чем выдавить их наружу. — Ну ты жми, Каспаров, — подначил я его. — Скажи ещё что-нибудь умное. А то я тут из кожи вон лезу со своей исповедью, а ты — три слова в минуту. Неуважение. — Разрушиться. Должен был. Прежде чем… построить что-то новое. Я смотрю на него, и внутри всё замирает. Ни страха, ни ужаса. Только странная, леденящая ясность. Я опечален. Удивлён. Счастлив? Нет, не то слово. Признан. Точнее — понят. Когда он встаёт, движение бесшумно, только шёлк его мантии шуршит тише падающей пылинки. Он делает шаг в сторону, и тень от него ложится на меня, не холодная, а просто отсутствующая. — Уничтожь все свои иллюзии, — говорит он, и слова теперь льются чуть свободнее, но от этого не становятся проще. — кроме одной. Самой красивой. Я закрываю глаза. И понимаю, что это действительно самое успокаивающее, что я когда-либо слышал перед сном. Не совет. Не приказ. Разрешение. Наконец-то кто-то дал чёткую инструкцию: «Уничтожь всё, кроме одного». С этим можно работать. С этим можно жить. Или как там это у нас называется. Ночью мне не снятся кошмары. Только ровная, чёрная, безмолвная вода, в которой тонут все лица, все голоса, все ножи. А когда под утро я на мгновение просыпаюсь, то чувствую — в кресле напротив всё ещё сидит тишина. И она караулит мой сон.***
Он как смотритель в музее. Тот, что следит, чтобы никто не трогал хрупкий, единственный в мире экспонат. А экспонат этот — моё ебучее спокойствие. Ну, то, что от него осталось. Я приоткрываю один глаз, щелюсь в полумрак. — Ты всё ещё тут, — говорю я в сторону кресла. — Небось, всю ночь просидел. Скучно, наверное. Я бы на твоём месте давно нарисовал похабные картинки на стенах от безделья. А ты вот… караулишь. Странная у тебя работа, стенолаз. Не завидую. Тишина в кресле не шелохнулась. Но мне почудилось — а может, и не почудилось — что воздух в той стороне стал чуть плотнее. Теплее? Нет, не теплее. Просто менее враждебно-холодным. Как будто ледник слегка отступил, оставив после себя не плодородную почву, а просто голый, мёрзлый камень. Но и на камне, глядишь, что-нибудь да вырастет. Лишайник какой-нибудь. Или гриб-психогаллюциноген. В самый раз для нашего огорода. Я закрываю глаза снова. — Ладно, — капитулирую. — Карауль. Только учти, если я начну храпеть — это не моя иллюзия. Это физиология. Её тоже уничтожить? И перед тем как провалиться обратно в чёрную воду, ловлю себя на мысли, которая раньше показалась бы верхом безумия: а ведь с ним тише. Даже голоса в голове притихли, уважают территорию. Получается, он не отнимает. Он освобождает место. Место для этой одной, самой красивой иллюзии. Только вот хуёво, что я до сих пор не решил, какая она у меня. А может, она уже есть. И сидит в кресле напротив, наблюдая, как я сплю. Хреновенькая иллюзия, надо сказать. Но зато — моя. И, кажется, взаимная. На этом, пожалуй, и сошлёмся.***
Через пару дней после этого, во время ужина — я теперь ем быстро, механически, стоя у раковины — я нахожу на кухонном столе оборванный, пожелтевший листок. Он лежал не на виду, а под салфеткой, будто его стыдились или берегли от света. Когда я переворачиваю его, то вижу фотографию. Пятеро девочек, от взрослой до совсем малышки, и двое парней, по всей видимости, сыновья. Они стояли тесной кучкой перед низким домом, все в простой, но чистенькой одежде. Один из парней, повыше, смотрел прямо в камеру с лёгкой, неловкой улыбкой. Родители — отец суровый, в картузе, мать с усталым, но мягким лицом — стояли чуть поодаль. «Семейный портрет, — произнёс Белый в голове почти научно. — Обрати внимание на дату. На обороте, в углу. Карандаш стёрся, но это шестьдесят восьмой. Весна. За год до…» «До хуя чего? — вяло спросил Жёлтый. У него после той ночи словно сели батарейки. — До того, как всех их размазало по джунглям? Прелесть. Просто открыточка». Это была единственная бумага в доме, которая не превратилась в труху от моего прикосновения. Она была прочной, почти живой на ощупь, будто пропитанной не лаком, а самой памятью. Необычное чувство за эти два месяца — держать что-то из древесной целлюлозы и не бояться, что оно рассыплется в липкую пыль. Из-под неё, соскользнув, как последний вздох, упал маленький клочок бумаги, оборванный с одной стороны. Бумага была другого качества — грубой, серой, солдатской. На ней были нацарапаны, вдавившиеся почти насквозь, маленькие, угловатые буквы. Не чернилами. Чем-то твёрдым и острым. Гвоздём? Обломком карандаша? Я поднёс клочок к свету. Слова плясали перед глазами. «Тетское наступление. Из живых остался только я. Питер Паркер. Все мы в чём-то (здесь несколько слов были яростно, до дыр, зачёркнуты — не мог прочесть) дезертиры. » Я долго сидел, зажав в одной руке фотографию, в другой — эту исповедь на клочке. «Тетское наступление, — нараспев повторил Белый, — Весна шестьдесят восьмого. Они шли на юг. Их было десятки тысяч. А выжили, по некоторым данным, единицы. Он свидетель апокалипсиса. И он называет себя дезертиром». «Потому что сдохнуть с честью — это для идиотов и патриотов, — хрипло пробормотал Жёлтый. Больше не было насмешки. — А он выбрал ад. Просто другой. С нами. Блядь..» Я положил фотографию обратно на стол, аккуратно, будто это была святыня. Он не просто поделился памятью. Он поделился самой сердцевиной своей вины. И признал в ней мою. Я не знал, что сказать. Что сделать. Поэтому я просто остался сидеть за кухонным столом, в полной темноте, лицом к тому холодному углу, и молчал. Пожелтевшая фотография, холодный угол, окаменевшие яблоки, спираль из магнитиков. Болт от фортепьяно. Всё это не было атакой. Не было наказанием. Это был мост. Мост, построенный из обломков двух миров. Его — застывшего в ужасе одного давнего утра шестьдесят восьмого года. Моего — разбитого вдребезги вчера, позавчера, год назад. И тогда до меня дошло. Простая, оглушительная истина, в которой больше не было ни капли ужаса. Мы не были заложниками этого дома. Его стены не удерживали нас насильно. Они просто оказались единственным местом во всей вселенной, где наша боль не была аномалией. Где её не нужно было скрывать, лечить или оправдывать. Здесь она была архитектурой. Фундаментом, на котором всё держалось. Я смотрю на холодный угол, где он чаще всего стоит. Вернее, где он позволяет себе быть видимым. Позволяет мне его видеть. И до меня доходит простая мысль: Разница — в добровольности. Я мог уйти. Сжечь военный билет, сменить имя, уплыть в Норвегию. Но я бы унёс этот холод в костях с собой. А здесь холод — снаружи. И с ним можно договориться. Мы не были злодеями. Он не был демоном, жаждущим моей погибели. Я не был жертвой, обречённой на пытку. Мы были свидетелями. Свидетелями друг для друга. Он — того, что я не сгорю от своего стыда. Я — того, что его память не канет в пустоту. Нас просто приковало к этому месту чувство вины и долга. Не цепями, а чем-то более прочным. Прозрением. Пониманием, что уходить некуда. Что там, снаружи, мира для таких, как мы, — больше нет. А здесь здесь есть холодный угол, который всегда ждёт. Есть кресло, в котором можно молча сидеть напротив тишины. Есть яблоко, которое можно нарезать и положить на тарелку — не как подношение, а как знак: «Я здесь. Я помню. Я тоже». И в точке этого контакта не было ни страха, ни отчаяния. Была только ясность. И долг. Не тяжкий груз, а тихая, окончательная договорённость. Я остаюсь. Мы остаёмся. Это — не дом с привидениями.***
«Этот уёбок вообще потерял понятие о личном пространстве!» — Жёлтый, кажется, опять был чем-то недоволен. Его возмущение стало привычным саундтреком, фоновым шумом раздражения. «Он не потерял, — поправил Белый со своей обычной невыносимой рассудительностью. — Он их пересмотрел. В его парадигме это не вторжение, а интенсификация близости». «Интенсификация блять! У меня от этой «интенсификации» в висках стучит! Он как тот назойливый кот, который тычется мордой в твой ноутбук, только кот — ледяной, невидимый и с психологическими проблемами на три вечности вперёд!» — Орал в ответ Желтый. Хотя он был отчасти прав: с того вечера призрак не отступал ни на шаг. Он давал знать о своём присутствии настойчиво, почти назойливо: возникал в отражениях, искривлял тени на стенах, материализовался в самые неожиданные моменты. Его внимание стало константой, как давление атмосферы. Он трогал мои вещи, оставлял на книгах отпечатки холодных пальцев, дырявил наклейки и повсюду таскал за собой шлейф увядшего, сладковатого запаха могильных цветов. Со временем это начало меня не пугать, а успокаивать. Я начал по-настоящему верить, что он — живое существо в этом доме. Единственное, чьё существование было ещё более ненормальным, чем моё. Когда я ложусь спать, то всегда чувствую спиной не пустоту, а особую, сгущённую тишину за спиной. Он контролирует мои кошмары, не даёт скатиться в истерику, караулит квартиру, пока меня нет — замок давно сломан, дверь не запирается, а ручка болтается, как повешенный. Всё ещё.***
Лёжа ночью без сна, я слушал, как Жёлтый в сотый раз переругивается с Белым, как под окном дерутся кошки, а из вентиляции тянет дешёвым табаком. Пока не начал чувствовать взгляд. Пристальный. Изучающий. Присутствие, которое не просто наблюдает, а рассматривает. — Слушай, чувак, — я отвёл взгляд к его креслу, уставившись в пустоту, где, как мне казалось, сгущалась темнота, — если мне, вдруг, подрочить захочется, ты тоже за мной следить будешь? Или у тебя в призрачном уставе пункт есть про дроч-контент? Белый и Жёлтый аукнулись и замолчали. Не то чтобы им стало стыдно — они просто остолбенели от наглости и идиотизма происходящего. Но температура в комнате не упала. Она выровнялась. Воздух стал плотным, тихим, как в гробу перед закрытием крышки. Это была не агрессия. Это было сосредоточенное, заинтригованное внимание. Окно запотело единым полотном. Молчание натянулось, стало неловким, звенящим, заряженным. Оттягивая ширинку шорт, я начал водить рукой по животу, потом ниже — безучастно, почти скучающе, всё ещё глядя в сторону кресла. — У тебя уже, наверное, и не поднимается ничего, да? Жалко. А то мог бы устроить соревнование — кто кого перестоит. Хотя, у тебя ведь и сравнивать-то не с чем. Ну, кроме моей скромной персоны. — я хрипло рассмеялся, сжав руку в кулак — Эх, могла бы быть эпичная дуэль. А так… сольный концерт при полном аншлаге из одного призрака. Трогательно. Нарастил темп, уже представляя не девушку, а те самые длинные, костяные пальцы на своих плечах. Воображая, как они могли бы впиваться в кожу, оставляя синеватые следы. Как было бы дико кончить на зеркало, в котором он корчит рожи. Или в него самого, глядя на наше двойное отражение. — Слушай, Питти, а чисто гипотетически… я мог бы кончить тебе на лицо? Так, научный интерес. Мне же надо знать, что представлять. «Он сейчас материализуется и вырвет тебе глотку, — с мрачным предвкушением прошипел Жёлтый. — И я ему помогу. Морально. Криками «Давай! Рви этого извращенца!». Я издевался, ёрничал, не отрывая взгляда от кресла, пока вдруг не почувствовал — что-то не так. Будто его там больше нет. Будто он передвинулся. И самое главное — будто его взгляд теперь смотрит на меня в упор, с другого ракурса. И тогда я увидел. Не в кресле. Он был прямо передо мной, на краю матраса. Пружины даже не дрогнули — веса не было. Он взбирался на кровать холодными, белыми, почти сияющими в темноте ногами, в синих гематомах, где кровь остановилась полвека назад. Он смотрел на меня бездонно, неуверенно, с растерянным интересом. Он явно был в полном смятении. «Мы, блядь, тоже!» — прошипел в голове уже не Жёлтый, а Белый. Даже его выдержка дала трещину. Он приблизился, соприкоснулся коленями с моей ногой — холод прошёлся током по коже — но боялся прямого касания. Будто я хрупкая фарфоровая кукла, которая разобьётся. Будто я — последний кусочек льда, который он не в силах растопить, а только может прикоснуться и удивиться его твёрдости. Я решился первым. Поднял руку и коснулся его щеки. Впервые. По-настоящему. Не тень, не холодный воздух. Кожа. Пусть и холодную, как мясо в морозилке, пусть и пахнущую не жизнью, а вечной мерзлотой и старыми книгами. Но материальную. Его взгляд встретился с моим, замер… и затем медленно, почти стыдливо, опустился. Туда, вниз. На мою руку, на живот, ниже. О. Он посмотрел на меня — вопрос, разрешение, предупреждение? — и снова вниз. Затем приспустился. Его выдох превратился в густой, морозный туман, клуббящийся в воздухе. — Ну давай, покажи класс, Казанова с того света. Только, чур, без ледяных зубов — отзыв на сайте оставлю гадкий. Он пытался действовать аккуратно, подворачивая длинные, чёрные ногти, чтобы не оцарапать, а затем позволил мне заполнить его рот. В голове воцарилась абсолютная, оглушительная тишина. Даже внутренний монолог остановился. Было только ощущение. Не как человек. Как явление. С холодной, исследующей сосредоточенностью, проверяя глубину, чувствуя форму. Его щёки не нагревались, его горло не сжималось от рвотного рефлекса. Он просто принимал, будто это был не акт, а ещё один способ коммуникации, самый прямой из возможных. А мне оставалось лишь чувствовать жар подушки под спиной и леденящие, виртуозные пальцы на своей разгорячённой плоти. Ебаное. Блять. Искусство. Акт святотатства, ставший обрядом. Я чувствовал, как моё дыхание сбивается, как холод от его прикосновений проникает внутрь, смешиваясь с жаром, создавая невыносимый, головокружительный контраст. — Ты снизу просто божественно выглядишь, — прохрипел я, — а то чё ты колонки ломал… мог сразу рот предложить, умник. Экономил бы на электричестве — грел бы тебе скулы своим биомусором. Кажется, он меня всё-таки поцарапал. Болевой порог у меня высокий, но тонкая полоска на внутренней стороне бедра выпустила тёмную каплю. Мы оба замерли, проследив за ней взглядом. А он не остановился. Продолжал, с тихим, хлюпающим звуком, и я кончил прямо ему в глотку, в эту бездонную, ледяную пустоту. «Пиздец.» — выдохнул Жёлтый, и в этом одном слове был весь наш общий шок, ужас и странное, дикое облегчение. Призрак отстранился, сперма стекала по его подбородку мерцающими в темноте каплями. Он смотрел на меня обижено, почти по-детски. — Какой ты мерзкий, — прошептал он, и его голос звучал хрипло, но ясно, будто ржавая скрипка наконец издала чистую ноту. — О, Питти, мерзкий? Я только что кончил в рот призрака. Это новая философская категория. Мы начали смеяться и я притянул его к себе, целуя в холодные губы. Он от неожиданности дёрнулся, и его ноготь снова скользнул по коже, оставив свежую полоску. — Прости. За царапины. Я… забыл, как это — бояться сделать больно живому. — Его взгляд становится отстранённым — Ты напомнил. Приятно. Больше, чем должно было быть. Доказательство того, что он здесь. Что я здесь. Что это — реально. Самая реальная вещь, что у нас есть.***
Пот ручьем, простыня — мокрое месиво. И тут, на подушке, прямо там, где у меня щека со шрамом — пятно инея. Идеальный отпечаток ладонушки. Не «бу-у-у, я тебя заморожу», а тихое: «Привет, козел. Это я. Трогал».***
«Локальное понижение температуры точки росы в сочетании с тепловым излучением твоего тела, — тут же влез Белый своим голосом GPS-навигатора, ведущего тебя к личному апокалипсису. — На 73% вероятности — результат спонтанной темпоральной криогенной аномалии, а не призрака. Хотя учитывая наши обстоятельства, разница чисто семантическая». — Заткнись, Спаунер фактов, — пробормотал я. Холодный угол теперь отличное место для хранения бутылки какого-нибудь мерзкого дешевого вина, которое любил Питер. В знак уважения. И чтобы не жрать его самому. Стекло покрывается тонким, нежным туманом.***
Иногда я просыпаюсь от запаха свежесмолотого кофе — густого и горьковатого. На кухне никого. Эспрессо-машина, старая, с медными клапанами, — включена, тихо шипит паром. «Он скучает по утрам! Скажи что-нибудь, предложи печенье, нельзя молчать! Расскажи ему грязный анекдот!» — у Желтого опять истерика.***
Иногда часы в прихожей всё равно застывают на полпятого. Стрелки будто вросли в циферблат. Я ничего с этим не делаю. «Механический сбой. Или точка сингулярности. Разницы нет» — Белый сухо замечает. «Да вы заебали! Уэйд, он тебе напоминает, что ты опять забыл купить молоко» — у Желтого паника.***
А по ночам, когда температура в доме выравнивается до одинаковой, призрачной прохлады, я закатываю нас в огромное полотно одеял — шерстяных, тяжёлых. И тогда, в темноте, я ощущаю плотную прохладу у своего плеча — будто чью-то щеку. И влагу. Слёзы, в которых он никогда себе не признаётся. Кошки под окном — те самые, что раньше выли на луну и дрались, — теперь тихи. Сегодня ночью падает давно расшатанная ручка от двери. Так надрывно, наверное, не плакала даже Ла Ллорана в своих вечных туманах. И я знаю, о чем говорю. Не потому что читал мангу или смотрел плохую экранизацию. А потому что Питер мне иногда рассказывает. Он рассказывает как плачет его увековеченная вселенная.