этюд
5 апреля 2026 г., 15:23
Примечания:
"я тебя пойму" нет, меня поймёт польский композитор, умерший в 1849 году
Фридерик рассеянным взглядом провожает удаляющуюся Марцелину. Время урока окончено — вежливо склонив голову, она исчезает в проёме. Шопену тоже пора уходить. Не до конца доверяя себе, он, стараясь, чтобы это выглядело естественно, придерживается за край фортепиано, прежде чем встать. Странный день, из тех, которые слипаются друг с другом, продлённые одной и той же погодой. Серо, пасмурно, редкий для сентябрьского Парижа дождь. А может быть, это ему так кажется. Предвзятость почти неизбежная. Даже центральные улицы французской столицы, с высаженными рядками деревьями с рыже-золотыми кронами удивительной красоты не чета варшавским пригородам. В его глазах. Но, он снова замечтался, по возвращении домой — и как гадко звучало это вынужденное "до-мо-й", издевательски — обратит, быть может, шёпот родной листвы в очередной этюд. Последние пятнадцать лет так и поступал. Прочь отсюда, прочь! В этом доме воспоминания роились особенно живо, больно много людей говорили здесь о польском и на польском. Полы у Чарторыйских обжигали, подначивали рвануть с места.
Поспешно собирая ноты и отходя от инструмента, Шопен так и хотел поступить. Его останавливает негромкий оклик. Этот десяток минут за ним наблюдал старый князь, с которым Фридерик, если подумать, ни разу не оставался наедине. С первых его слов композитор готов к извечному хороводу вымученного пиетета. Положение Адама Чарторыйского к этому обязывало. "-а-что-вы-как-вы-как-здоровье-" — избегать расспросов за годы жизни в Париже выучился. Но умное лицо князя словно намекало, что бояться нечего. Глаза под нависшими веками блестели ещё живой проницательностью.
— Вы сегодня необычайно грустны.
Что Шопену кажется необычайным, так это непринятая в аристократических кругах прямолинейность, от которой уворачиваться у него уже нет ни сил, ни желания. Фридерик не хотел никого впутывать в причины своей молчаливой тоски, но князь ждал ответа подкупающе искренне.
— Мелочи.
Ложь горчит. Тихий, побеждённый вздох.
— У матушки сегодня день рождения..
— Скучаете, значит.
Он понимает без слов. Повисает тишина, не из тех, многозначительных, бессловно передающих целые трактаты, но пустая, когда говорить нечего. Оба этим простым признанием делают шажок в сторону пропасти воспоминаний. Каблуки лакированных туфель опасно нависают над краем, из-под подошв вниз сыпется земля. Крышка рояля сжимается до побеления в пальцах. Чарторыйский ныряет первым.
— Вы ведь совсем не застали "польской" Польши.
Ещё не поздно от такого разговора сбежать — но дождь предлагает задержаться. Шопен пока что потакает.
— Не застал.
Он надломанно соглашается и выжидающе ведёт головой. Хрупкие пальцы неосознанно выстукивают бесшумный ритм. Если точнее, застал сроком в ровнёхонько пять лет, но о таком сознаваться даже стыдно. Особенно перед лицом человека, который собой являл целую эпоху.
— Не стойте, присядьте.
Князь просит, и Фридерик в забытьи опускается на тот же стул у фортепиано. Его сердце трепещет в утомляющем предвкушении перехода той самой черты, которую он однажды провёл между собой и окружающими, не из мизантропии, как его несправедливо укоряли, а из соображений каких-то более глубоких, которые он всегда переводил с польского на нотный, минуя французский. Впрочем, на французском разговора и не шло.
— Историю вы хорошо должны знать. Трижды разодранная первая республика Европы, арест Костюшко.. — Едва заметно он спотыкается обо что-то в глубинах памяти — А потом появился он.
— Наполеон?
Шопен осторожно предполагает. Имя само бросалось на язык. Эта фигура в польской истории отдавала несказанной горечью обрубленных надежд.
— Он тоже. Но потом. А сперва Александр. Вы помните Александра Павловича?
Фридерик, конечно, помнил. Этого слегка склонного к полноте, усталого человека он видел лишь дважды, в глубокой юности. Может быть, где-то в Варшаве в родительском доме ещё лежит подаренный им бриллиантовый перстень. Или по его, Фридерика, наущению он уже давно был продан?
— Конечно. Что же он?
Шопен припоминал, что его собеседника с царём связывало чересчур многое, чтобы деликатно обойти это имя стороной. Но для Фридерика, его фрондирующих друзей он оставался узурпатором. Поднимая взгляд, на ответный взгляд князя он не натыкается. Чарторыйский, расправляя тщательно выглаженные рукава, медлит с ответом. Замаскировать застарелую боль выражением досады никак не выходило, а хоть на мгновение потерять достоинство он себе пока позволить не мог.
— Мы с его "Comité de salut public"...
Князь срывается на кривую полуулыбку. Сейчас, когда не стало ни Александра, ни, тем более, его поистине наполеоновского масштаба юношеских планов, название звучало чересчур нелепо. Царь тогда фрондировал не меньше лицейских товарищей Фридерика.
—...Независимость возрождать собирались тоже. Не вышло ничего.
Повисает пауза, обозначающая, что раздумывая о том, почему вышло так, а не иначе, князь провёл не одну бессонную ночь. Фридерик, едва знавший царя, поддаётся тоже, хотя к разгадке приблизиться не может.
— Только потом Наполеон, да..
Чарторыйский щурится. Не было ему до Наполеона никакого дела. Корсиканцу он не поверил сразу, потому разочароваться не успел. Однако совершенно очевидно, что что-то бередит его душу, какой-то болючий осколок, цепкая колючка, которая не отпускает не первый десяток лет.
— Нас как разворошило, точно ботинком в муравейник. Со всех сторон "Bonaparte", "Bonaparte", "Объединимся под его знамёнами за возрождение Польши"..
Фридерик мог вообразить, что творилось в сердцах людей, чьи воспоминания о Костюшко были ещё живы. Отец рассказывал ему и о Валевской, не последней героине этой истории. Казалось, всех объяло общее, нездоровое воодушевление.
— Многие за ним последовали.
Адам продолжал в том же темпе, но с каждым словом казалось, что он стареет, дряхлеет всё сильнее, высказывая душу благодарному слушателю. Впечатлительное сердце композитора сжимается от неизъяснимого волнения. Князь бросает взгляд на пустующую залу и чуть меняет позу, будто почувствовав резкий дискомфорт. В последний раз оценивает, стоит ли мучить болезненного мужчину перед ним своими воспоминаниями.
— Взять хоть князя Понятовского. Юзефа Понятовского.
Он зачем-то добавляет, хотя очевидно, о каком Понятовском речь. Имя единственного иностранца, удостоенного маршальским жезлом, передавалось из уст в уста. Фридерик был на месте его гибели. Очень живо перед его глазами встают Ляйпцих, холодный камень и потрёпанные ветром цветы, алые лепестки которых падают у несогретой солнцем серой тверди.
Взять князя Понятовского было очень легко. О его примере знали все, и все оплакивали. Кроме, разве что, некоторых, с которых Фридерик постарался сместить направление мысли. Тех, которые разбирают героя по кусочкам и будто бы в насмешку преподносят его покорённое бронзовое тело карателю и палачу. За размышлениями композитор не сразу понимает, что тишина затянулась. Кажется, кто-то оплакивал глубже, чем смел признаться.
— Мы были коротко знакомы.
"Ещё бы", — думает Фридерик. Чарторыйских и Понятовских связывала долгая история. Не стоит забывать, с чьей подачи Станислав Август был приведён к власти. Все они обитали на одних и тех же вечерах самой высокородной шляхты. "Коротко знакомы", и к чему эта ложь, столь легко определяемая по осунувшемуся лицу и смертной бледности полуоткрытых губ? А старый князь уже не здесь. Ему, беспомощно барахтающемуся в лавине воспоминаний, грезится тот же памятный камень в Ляйпцихе.
Как в далёкие годы несчётных конгрессов он божился перед Александром Павловичем, что нагонит его свиту через день, с непривычным для себя исступлением, практически теряя достоинство, просился его отпустить по делам, для него важности большей, чем государственная. Лишь бы иметь возможность хоть на несколько часов увидеть его снова, даже если он безвозвратно обратился песчаного цвета сооружением на речном берегу. Чарторыйский мочил руки в прохладном неспешном потоке Эльстера и не мог понять, как это уединённое место утащило за собой сотни душ.
Вспоминал и их последний разговор — как горько — в Варшаве, когда новоявленный министр новоявленного герцогства поднимал бесчисленные тосты за родину, лучшее вино в городе и, конечно, за них двоих. Как, просыпаясь среди ночи на его плече, не мог пошевелиться, мучимый дурным предчувствием, которое ему высказывал наутро. Понятовский смеялся заливисто: значит, так угодно провиденью. А Адам лелеял грешную мысль, озвучивать которую было бы губительно. Пусть пропадом пропадут и Наполеон, гораздый бросать в бой не только французов, и хоть вся первая республика Европы.
Чарторыйский сквозь зубы подзадоривал Юзефа доказать, что он, глупый русский подданный, понадеявшийся на чаяния царя, неправ, а путь к возвращению их славной родины лежит через канонады и барабанный бой. Увы, он не мог заглянуть в будущее и увидеть, что не станет ни Польши, ни варшавского министра.
— Сыграйте что-нибудь, прошу.
Тишина для князя становится настолько же невыносимой, насколько нахождение здесь было для Фридерика в начале разговора. Композитор, глубоко потрясённый увиденной пантомимой, не будучи в состоянии собраться с мыслями, заиграл единственное, на что был способен в тот момент. Слишком долго он говорил о польском и на польском, чтобы это был не этюд в до миноре.
— Стойте, не надо.
Его ровно на середине строки, стоило только мелодии взлететь, обрывает ослабевший голос.
— Мне каждый раз мерещатся птицы в потоке ветра. Они падают.
Фридерик молча смотрит, как старый князь промакивает подёрнутые слезами глаза. Птицы. Польша. Понятовский.
Примечания:
Тгк: Театральная пауза