Людей следует либо ласкать, либо изничтожать, ибо за малое зло человек может отомстить, а за большое - не может.
***
1574***
В голове вашей, без сомнения, угнездилась следующая, с позволения сказать, истина: Пороховой заговор, сие достопамятное предприятие пятого ноября года тысяча шестьсот пятого, был осуществлён частично с помощью некого Генри Гарнета иезуита, вкупе с горсткой отчаянных голов. Позвольте же мне, вашему покорному повествователю, зажечь тонкую свечу и провести вас в чулан Истории. Ибо за Генри Гарнетом стоял некто, чья тень падала на Англию задолго до того, как Гвидо Фокс впервые взял в руки фитиль. Некто, чей ум был острее испанской рапиры и холоднее английской измены. Ибо не Гарнет, нет, — Гарнет был лишь рукой, прижимающей плащ к груди, тогда как голова, замыслившая весь этот фейерверк, пребывала в ином месте и в иное время. Великие замыслы зреют десятилетиями, как добрый стилтонский сыр, и чем дольше они зреют, тем крепче их запах. А посему оставим покамест парламент в целости и сохранности — уверяю вас, он ещё простоит достаточно, чтобы принять множество скверных законов, — и перенесёмся в год одна тысяча пятьсот семьдесят четвёртый, когда до взрыва было ровно столько же лет, сколько потребно человеку, чтобы родиться, окончить университет и прийти к совершенно справедливому заключению, что единственный способ исправить Англию — это взорвать её к чертям собачьим. Говорят, к тому году все волки в Англии вымерли. Всякий уважающий себя волк, оглядевшись по сторонам и смекнув, в каком изысканном обществе он очутился, поспешил обернуться человеком, нацепить парик, выучить пару юридических формул и занять тёплое место в приходе или суде. И, надо признать, двуногие волки преуспели в своём ремесле так, что их четвероногим предкам и не снилось. Ибо прежние резали овец, эти же — пасут целые народы. Цепкая народная молва, питающаяся древним страхом, упорно твердит, будто последний волк, обернувшись ректором и заняв должность казначея Баллиол-колледжа в Оксфорде, таборничает среди людей. В Англии наступил самый пик Вульфмоната, и уважаемые профессора укрывались в своём экклезиогенном professorium. Укрывались они от ужасного, кровожадного существа, рыскающего в мёртвой ночи. Ибо только удовлетворение от терки заставит его вернуться обратно в свое волчье логово! Профессора вздрагивали от каждого маслянистого блика, от шороха пергамента, от капающего на канделябр воска. И ничто на всём свете не заставит их успокоится, кроме как пальба по волку — убить его, пристрелить, снять с него шкуру! По льноподобной рези стен текли фульвовые ручейки от свечей, разорванные на отряды силуэтами усевшихся, как куры, академиков. Всё вокруг подрагивало кончиками. И ничто не может унять эту дрожь, кроме расправы! Три столетия осели на потолочных балках коричневым налетом копоти; дубовые панели, иссеченные вдоль и поперек трещинами, хранили в своих порах дыхание сотен зим, но не было в Оксфорде ещё зимы, взрастившей подобного зверя. Пол, выстланный камышом с местных болот, неприлично хлюпал. Свинцовые переплеты окон, разлинованные на ромбы, цедили свет сквозь зеленоватое, в пузырьках, стекло, так что даже в погожий полдень лица собравшихся плавали в мутном, словно болотная вода, сумраке. Чад сальных свечей, пахнущий бараньим жиром, слоился под потолком, соревнуясь с дымом камина, выложенного почернелым кирпичом, в чьей утробе с треском рушились и рассыпались искрами сырые вязовые поленья. — Ну и сквозняк, — заметил кто-то вполголоса, шмыгнув носом. — На прошлой неделе велели конопатить рамы. — И эль, заметьте, киснет, — отозвался голос из полутьмы, и послышалось, как кружка стукнула о стол. — Третий день одно и то же. Точно дрожжи взбунтовались. Доктор Генри Уиллоуби, старейшина, отмеченный возрастом печатью, при которой позвонки уже не скрепляют остов, а участвуют в долгих переговорах с каждой переменой погоды, редко приходя к единодушному решению, полулежал в кресле с высокой, много тертой спинкой, вытянув ноги к огню. Одна его рука, с вздутыми, как веревки, венами, покоилась на подлокотнике. Не отвечая на жалобы о сквозняках и эле, он протяжно, сладостно зевнул, а затем пустил сказанное мягко, врастяжку, точно кошка, потягивающаяся после сна: — Сдается мне… да, сдается мне, что наш казначей завел привычку, более приличествующую герцогу, нежели сыну сомерсетского пахаря. Я говорю о выводке. О той стайке юнцов с пылающими ушами и тощими кошельками, коих он высиживает на лекциях, а затем спроваживает в мир, снабдив рекомендательным письмом и наказом не забывать, кто их выкормил. В прошлый вторник некто Блэквуд — лицо без единой примечательной черты, — отбыл принимать приход в Олдербери; неделей ранее еще один, имени коего я так и не упомнил, был проведен в члены Мертона; а ныне, перешептываются, снаряжается третий, и сей последний, если верить кухонным сплетням, будет вознесен столь высоко, что сам архидиакон подвинется. Вся эта поросль, заметьте, глядит на своего патрона собачьим взором. Признаться, я не нахожу в себе ни желчи, чтобы их осуждать, ни пороху, чтобы им завидовать. В мои годы предпочитаешь наблюдать за лесопилкой со стороны. Тягаться же с этими выкормышами — увольте. Водворилось недолгое молчание, заполненное ворчанием камина и свистом ветра в дымоходе. Кто-то кашлянул, прочищая горло от копоти. Уиллоуби закинул голову на спинку кресла и любовно разглядывал гербовую вязь роз. Мистер Эдвард Трелони, эпистемически скромный реподаватель логики, сидел циркулем, и его лысеющий череп мерцал в полутьме. Пальцы левой руки, унизанной единственным, зато внушительным перстнем, барабанили по столу. Когда пауза после слов Уиллоуби достаточно вызрела, он приоткрыл рот, откупорил бутылку с нюхательной солью, и оборонил воздух: — И все же справедливость, мать добродетели, принуждает меня заметить: наш друг с волчьей повадкой, по крайней мере, не докучает университету перечнем собственных достоинств. Он предоставляет эту честь своим недоброжелателям. Доктор Адам Сквайр, магистр колледжа, — само беспокойство, облеченное в сутану, — дернулся так, что аналой у окна, который он придерживал, дрогнул, и камыш на полу взвизгнул. Шея магистра пошла пятнами багрового бархата; левая ноздря раздувалась и опадала с регулярностью кузнечных мехов. Он танцующе, театрально повернулся на каблуках. — Не докучает! — Сквайр издал вздох с обрывком стона на последней ноте — Вызываете в свидетели его язык, но забываете о бровях! Левая бровь этого субъекта вещает громче, чем иной проповедник с кафедры! А манера склонять голову набок, прежде чем ваш проект будет утоплен в луже сарказма? А тот сардонический зигзаг, коим его губы чертят в воздухе нечто неудобоваримое, лишь только вы осмелитесь раскрыть рот на заседании? Его борода, доложу я вам, есть акт агрессии, за который в иных графствах и по сию пору вешают без суда! Он наступает! Спина его прямее эдикта королевского совета и так же неумолима! Это не человек, это исчадие… это ходячее оскорбление добропорядочной учености, которая, доложу я вам, не смеет шагать столь стремительно и глядеть столь пронзительно! Ливрея на нем — от сатаны-портного! Он… он… Доктор Сквайр задохнулся, хватая ртом воздух, как карп, вытащенный из пруда. Мистер Трелони, сохраняя совершенную бесстрастность, наклонил голову к плечу и, чуть шевельнув бровью — пародируя, быть может, ненамеренно, того, о ком шла речь, — уронил в наступившую тишину сухую реплику: — Доктор Сквайр, вы простите меня, но, услышь я вас пару коридоров отсюда, я бы по одному только тону решил, что вы делаете любовное признание. Кто-то в дальнем углу фыркнул в кулак, закашлявшись; сам Сквайр, побагровев пуще прежнего, застыл, хватая губами пустоту, словно у него похитили весь приготовленный для негодования воздух. Доктор Уиллоуби, не меняя позы, испустил тонкую струйку свечного дыма в потолок взмахом рукава, и струйка эта, изогнувшись вопросительным знаком, растаяла. — Вы, кажется, упомянули ливрею, — промурлыкал старик. — Любопытно. Ибо ни один портной еще не обряжал волка. Шерсть растет изнутри, коллега. Вы же, с вашего позволения, пытаетесь перекрасить ее снаружи. Утомительное занятие. Я бы советовал вам ограничиться пищеварением. Кто-то услужливо пододвинул к магистру нюхательную соль; тот отмахнулся, сраженный течением вечера, упорно не желавшим впадать в трагедию. Рот его так и оставался приоткрытым. Пламя камина выхватило из мрака растерянный профиль магистра, затем, мигнув, вновь погрузило его в рыжую полутьму. Сквозняк, гулявший по галерее, скончался на полусвисте, и обозначилось нечто, заслонившее собой проем. Пламя свечей, задребезжав, припало к фитилям, точно свора псов, заслышавших поступь вожака; тени, до того дремавшие по углам, шарахнулись врассыпную и приникли к панелям, слившись с древесиной. Профессора впали в нечто вроде танатоза, и в ушах зазвенело. Засверкало папским крестом, запахло финансовыми махинациями...На ночной охоте обозначился казначей колледжа Роберт Парсонс. В его длиннопалой и костистой руке подрагивал огарок свечи, и пламя, танцуя на сквозняке, выхватывало из тьмы то скулу, то хищное острие бороды, то сетку морщин, преждевременно проложенных не смехом, но многолетним прищуром на колонки цифр. Его глаз пожелтел, когда полоса света, в которой явно был астаротический дух, озарила одну половину лица казначея. Роберт Парсонс постоял в проёме, и невидимое из воздуха уже начало оседать в кишках академиков, но вот он, колонноподобный и радостный от произведённого эффекта, заходит внутрь, ступая всегда с носка. Если представить себе, что пол здесь - музыкальный инструмент, то Роберт Парсонс играет на нём адажио в басовой тональности, и половицы действительно неумело подыгрывают, а дистанция между его кистью и бедром строго одинаковая в каждой фазе. — Кончены, — пробасил Роберт, и голос его каждый раз начинался с лёгкого "кх". — С вашими-то счетами, джентльмены, впору не колледж содержать, а кабак. И тот, зуб даю, прогорел бы к Михайлову дню. Никто не ответил. Доктор Уиллоуби, в коем дремота боролась с инстинктом самосохранения, приоткрыл один глаз, но, встретив желтый огонек, тотчас смежил его обратно. Мистер Трелони, не прекращая барабанить по столу, чуть заметно сдвинул перстень на пальце, проверяя, на месте ли он. Сквайр же — о, Сквайр побелел до корней волос и распахнул глаза так, что они стали похожи на раструбы охотничьих рожков. Парсонс оперся костяшками пальцев о столешницу и обвел собрание ощупывающим взглядом. Желтый зрачок его останавливался на каждом по очереди, и каждому при этом чудилось, будто его заставили проглотить холодную устрицу. Завершив осмотр, он соизволил диссекционно ухмыльнуться и сощуриться, нахмурив два густых подлеска. — Чай, засиделись? — осведомился он. — Оно и видать. Когда кот из дому, мыши в пляс. Только вот, джентльмены, я не кот. — Он помедлил, смакуя тишину. — И вы, при всем почтении, не мыши. Те хотя бы сальные свечи жрут, а от ваших ужинов одна копоть на потолке да дыра в бюджете. Он резко, по-мужицки, хлопнул ладонью по пергаментам, заставив подпрыгнуть даже камыш на полу. — Стало быть, за сим, — молвил он, выпрямляясь и вновь заслоняя собою добрую половину камина, — счета сведены. Убытки подбиты. Крысы пересчитаны, включая двуногих. Честь имею. И, не прощаясь, он шагнул к двери, унося с собой свечу. Мрак, ринувшись в освободившееся пространство, захлопнул за ним створ, и еще с полминуты в Палате не раздавалось ни звука, кроме испуганного потрескиванья дров. Первым, как водится, ожил магистр. — Я пристрелю его, — гейзер голоса Сквайра уже бурлил. — Я пристрелю его. Пристрелю, как бешеного пса! Где мой мушкет? Унесли? Украли? Проспиртовали? Молчите? Ну так я из арбалета, из арбалета, говорю вам, — перезаряжать дольше, зато какое наслаждение спускать тетиву! И не серебряной пулей — вздор, бабьи сказки! — а картечью! Хорошей, доброй, оксфордской картечью, чтобы дырок было побольше! Я набью ему рот wolfsbane — не для того, чтобы изгнать дьявола, но чтобы дьявол, вселившись в эту пасть, подавился и издох! Я… Мистер Трелони аккуратно прочистил горло. — Доктор Сквайр, — заметил он тоном лектора, разбирающего софизм, — вы, кажется, обещали ограничиться пищеварением. — К чертям собачьим пищеварение! — рявкнул магистр и, схватив со стола оловянную кружку, запустил ею в стену. Кружка, описав недолгую дугу, угодила в горку с фолиантами и, жалобно звякнув, скатилась на пол. Эль, выплеснувшись, зашипел на углях. — Я отказываюсь переваривать! Пусть он переваривает! Пусть его переваривает та канава, из которой он выполз! Но сперва — мушкет! Или нет: сперва я вызову его на диспут. И пусть он явится со своими бровями, со своей бородой, со своей проклятой осанкой, и пусть попробует меня оспорить! Я ему покажу! Я ему докажу! Я ему… Доктор Уиллоуби, не раскрывая глаз, протянул руку и, нащупав на столе нетронутый кубок с элем, поднес его к губам. Отхлебнув, он почмокал, капая на бороду, ни к кому не обращаясь: — А знаете, коллеги, мне сдается, что наш магистр нынче не в духе. Эль и впрямь кисловат. И, уронив эту фразу, он вновь погрузился в блаженную полудрему, которая одна только и способна противостоять волкам, сквознякам и прочим неизбежным бедствиям оксфордской зимы. Кто же был сей Роберт? Давайте и поглядим. Туманное утро того дня он начал с кружки эля, забежав в ближайшую таверну "Bear", день провёл в лекциях и даже добродушно хлопнул указкой по мохнатой голове студента, а вечер планировал провести в той же "Bear" — идеальный круг. Город Оксфорд, брод для волов, расположившийся при слиянии рек Темзы, которую здесь, в этих краях, величают Исидой, и Черуэлла. Его окружала древняя каменная стена, пробитая воротами. С севера, где Корнмаркет-стрит называлась тогда Североворотной улицей, возвышались Бокардовы ворота со своей мрачной тюрьмой, в которой томились нерадивые школяры. С востока, у самого входа в Лонгуолл-стрит, вас встречал северный ров и угрюмая стена, за которой угадывались чёрные глыбы Колледжа Всех Душ. На западе высился замок, построенный нормандцем Робертом д'Уйи, с его пятью массивными башнями, похожими на сжатые кулаки исполина, что так и не разжались со времён Вильгельма Завоевателя. А под ним, в пойменных лугах, ютились развалины некогда великолепного Ознийского аббатства, распущенного Генрихом Восьмым всего десять лет назад, чьи камни пошли на постройку кардинальского колледжа, что теперь зовётся Крайст-Чёрч. Но если взглянуть на Оксфорд с высоты, скажем, башни Университетской церкви Святой Марии Девы, которая тогда была пупом университетской вселенной, то перед вами распахивалась более эпическая картина. Вокруг, как стая встревоженных пчёл, жались друг к другу колледжи, полумонастыри-полуказармы. Старейший Баллиол, колледж бедных школяров, и Мертон с древней библиотекой, походили на двух старых петухов, растопыривших крылья-контрфорсы. Эксетер и Линкольн ссорились друг с другом из-за клочка земли, а крошечный Ориэль, притаившийся под боком у собора, являлся младшим братцем. Между ними, чуть поодаль, возвышался Колледж Всех Душ — детище короля Генриха Шестого и архиепископа Генри Чичеле, заложенное в памятный год 1438-й, дабы души павших в Столетней войне обрели вечный покой. Устав его был суров, как армейский приказ: сорок стипендиатов, и все до единого — в священном сане, двадцать четыре из них грызут гранит теологии, а шестнадцать — корпят над гражданским либо каноническим правом. Здание, ещё не успевшее покрыться благородной патиной, что приходит лишь через столетия, выглядело молодым выскочкой среди убелённых сединами соседей. Южнее же, подавляя всё своей громадой, распластался Крайст-Чёрч — гордость кардинала Уолси, паука, сплетшего паутину из епархий и аббатств. В 1525 году, когда фортуна ещё улыбалась всесильному временщику, он задумал не колледж, а целый город в миниатюре. Он согнал монахинь из приората святой Фридесвиды, пустив их древние стены на фундамент; он обобрал аббатство Бейхем и Уоллингфордский приорат, словно сдирая шкуру с убитого зверя. Средства потекли рекой, ибо Уолси не привык считать чужие гроши. Он воздвиг Великий Четырёхугольник — Том-Куод, самый обширный во всём Оксфорде, чьи размеры, двести шестьдесят четыре фута в длину и двести шестьдесят один в ширину, могли бы вместить целый деревенский погост вместе с кладбищем. Но в 1529 году кардинал рухнул с высоты, не удержавшись на скользком масле королевской немилости, и здание осталось лишь на три четверти завершённым. И вот уже четырнадцать лет Том-Куод стоял, застыв, недостроенный. По углам его, где Уолси задумывал крытую галерею — клуатр, — торчали лишь жалкие начала арок, вмурованных в стены, да каменные опоры, бессмысленно выступавшие на газон. Главный въезд тоже зиял незавершённостью, и никто уже не мог припомнить, какую именно помпезную воротину замышлял кардинал. В 1531 году колледж и вовсе подавили, но Генрих Восьмой, которому отошло имущество опального Уолси, возродил его в 1532-м под именем Королевского колледжа Генриха Восьмого. А в 1546-м, уже разорвав с Римом и набив мошну церковными землями, старый развратник переименовал детище в Крайст-Чёрч, заодно превратив полуразрушенную приоратскую церковь в кафедральный собор новосозданной Оксфордской епархии. Так монастырь святой Фридесвиды, не успев истлеть в земле, обернулся цитаделью реформированной веры. За стенами колледжа, туда, где Исида и Черуэлл встречаются в ленивом поцелуе, раскинулся Крайст-Чёрч Медоу — пойменный луг, грубо очерченный треугольник, гранями которого служили две реки и каменная ограда колледжа. В нижней своей части, ближе к Темзе, он был отдан на откуп скотине: коровы породы лонгхорн, с их витыми рогами, похожими на библейские трубы, паслись там на серебряных рассветах и медных закатах. Верхняя же часть луга, подстриженная аккуратнее иного бархатного камзола, служила полем для игр и прогулок. От самого края луга, у Брод-Уока, взгляд упирался в Мертон-филд, а за ним, как сторожевая башня, вздымалась колокольня Мертонского колледжа, игла которого вышивала небо. Сами реки в этом месте не были пусты. На островке при слиянии двух вод жались друг к другу лодочные сараи колледжей. Весной и летом они наполнялись лёгкими судёнышками, на которых загорелые гребцы раздирали вёслами тихую гладь, а крики болельщиков доносились до самых стен. Но осенью, когда воды поднимались и луга превращались в болото, здесь царила сырая тишина, нарушаемая кваканьем лягушек да отдалённым лаем собак. По такому Оксфорду прогуливался этой ночью казначей Роберт Парсонс. Более всего на свете, помимо Испании, Роберт любил стук колёс редкой повозки в ночи, а также стук копыт коня, её везущего, любил махать картеру или помогать ему собрать упавший случайно груз. Каждому, кто хотя бы раз сводил дебет с кредитом, известно, что душа человеческая, будучи заперта в клетку цифр, обязательно ищет щелочку, чтобы выпорхнуть. У одних это - охота на лис, у других - коллекционирование табакерок, у третьих - составление латинских эпиграмм на соседей. Роберт Парсонс тоже обладал такими щелочками, и всё три носили характер либо "эксцентричный", либо "подозрительный", смотря у кого спросить. Гроссбух в его руках был подобен привередливому любовнику, чей переплёт он ласкал. Парсонс вынюхивал каждый излишек в полпенни и не успокаивался до тех пор, пока не извлекал его на свет Божий и не выдворял обратно в кассу с выражением, подобным гримасе на морде кота, добывшего жирную крысу: "Вот, я нашёл. Благодари". Не забудьте самодовольный прищур. Роберт Парсонс считал все: шаги от крыльца Баллиол-колледжа до дверей таверны — сто сорок семь. Глотки эля, потребные для утоления жажды после совета — три с половиной, ибо четвёртый он всегда оставлял недопитым. Количество перьев, стачиваемых его клерками за неделю —одиннадцать с четвертью. Сам процесс вычислений доставлял ему почти физическое наслаждение, и он мог часами перекладывать костяшки на счетах. Второй его страстью были прогулки. Совы, нетопори и прочие крылатые твари, которым по уставу природы полагается любить темноту, не могли тягаться в этом пристрастии с казначеем Баллиола. В ночные часы он шагал по мостовым, залитым лунным светом (если луна, паче чаяния, прорывалась сквозь облака), проходил мимо запертых ворот, мимо церквей (церкви он особенно любил в дни перед большими праздниками, когда и в поздний час можно было повстречать святого отца за работой и поболтать), останавливался у моста через Червелл и, облокотившись на перила, смотрел в обсидиан воды, и она становилась для него зеркалом — он видел многопалубные корабли с крестами на парусах, груженные пряностями, пушками и святыми дарами, и плыли эти корабли прямо в его чёрное сердце. По ночам он также играл в кости, которые носил в бархатном мешочке на ремне, и играл не с университетскими, а с посторонними лицами — мясниками, лодочниками, странствующими актёрами и даже отставными солдатами. И странное дело: цифры, которые днём покорялись ему безоговорочно, с заходом солнца начинали капризничать, то рассыпаясь выигрышными комбинациями, то отворачиваясь. Парсонс, проигрывая три пенса подряд, сжимал челюсти так, что желваки проступали под кожей. А теперь давайте поговорим (только полушепотом) про Испанию. Для Роберта, чей внутренний компас указывал не на север, а на Рим, Испания была землей обетованной. Роберт собирал карты Испании, что тайком переправляли через границу. Роберт выучил испанский язык — сначала по книгам, а потом по разговорам с моряками из Бильбао. Роберт мог бы, разбуди его посреди ночи, перечислить без запинки все провинции от Гипускоа до Андалусии. Он видел Севилью, залитую солнцем — о, этого солнца, этого медового, беспощадного солнца ему так не хватало в Англии, что он, кажется, отдал бы за него полжизни! Страна, где еретик не получает кафедру, где каждый гранд имеет духовника, и духовник этот — иезуит, и иезуит этот — неподкупен. Как сладостно было представлять себе всё это, когда в броде волов шёл за окном дождь! Ему грезились золотые галеоны, груженные сокровищами, которые аккуратно заносились в графу "приход". Он знал, сколько кораблей в год приходит из Вест-Индии и сколько золотых дублонов они везут, сколько полков стоит во Фландрии и сколько монастырей — в Севилье, сколько ступеней ведёт к собору Толедо. Тайная любовь к отсутствующей, неведомой возлюбленной уж слишком тяготит его и заставляет его сердце биться чрезмерно часто, поэтому оставим рассказы об этом на время. Espera, espera! Теперь нам должно быть ясно, почему Парсонса так отчаянно хотят пристрелить — он склонялся папизму. Этой самой ночью, когда туман, словно старая прачка, выжимал свою серую ветошь над башнями Оксфорда, а луна, если и существовала, была не более чем слухом, пущенным настроенным астрономом, у дверей таверны «Bear» разыгрывалась сцена. Студенты, чьи плащи, судя по количеству застарелых пятен, служили им одновременно и скатертью, и носовым платком, и, в часы особой нужды, весьма несовершенным убежищем от непогоды, — стояли друг против друга, покачиваясь с маятникообразной торжественностью морской качки. Эль выплескивался на мостовую с шипением из их кружек, которые по совести следовало бы вернуть хозяину таверны, а юноши пытались придать своему языку степень внятности, каковую тот утратил приблизительно три пинты назад. — Я говорю тебе, — изрек рыжеволосый, и его голос, начавшись с высокой ноты праведного негодования, скатился в басовитое бормотание, — я говорю тебе, что translatio auctoritatis есть вопрос... есть вопрос, который... э-э... не терпит, чтобы его терпели! — Trans... trans... — заикнулся долговязый, безуспешно пытаясь поймать ускользающее слово. — Ты сам translatio! И если ты сейчас же не... не заберешь обратно свои слова касательно... касательно моей тетки, я нанесу твоей персоне такое оскорбление действием... — Тетушка! — воскликнул рыжеволосый со слезливым пафосом. — При чем здесь тетушка, когда речь идет о папском верховенстве над сим государством? При чем... — тут он икнул с такою силою, что чуть не выронил кружку, — при чем здесь твоя тетушка, когда мы обсуждаем, должно ли духовенству или короне... или... ик!.. или, скажем, архиепископу Кентерберийскому, будь он трижды неладен, принадлежать право решать... — Молчать! — взревел долговязый. — Не смей упоминать архиепископа в присутствии моей тетушки! Роберт ступил шаг, другой — и остановился меж двумя студентами, как адмиральский корабль меж двух рыбацких лодчонок. — Ну? — произнес он, и в этом односложном вопросе поместился небесный гром. — Что за конклав? Рыжеволосый открыл рот, чтобы ответить, но Парсонс, не глядя на него, протянул руку и сгреб заблудшую овцу за шиворот. Движение было столь стремительным и неожиданным, что студент, охнув, выронил кружку, которая покатилась по булыжнику, выбивая звонкую дробь; а в следующий миг Роберт дернул его назад, и рыжеволосый, не удержавшись на ногах, рухнул на колени, и тут же организм его, словно спеша внести свою лепту в общее поражение, исторг наружу то, что полагал излишним. — О, — заметил Парсонс, брезгливо отступая на полшага, — Сперва дискутировал ртом, теперь дискутирует нутром. Он перевел взгляд на долговязого, который, несмотря на свой хмель, проявил достаточно благоразумия, чтобы замереть на месте, вытянувшись струной, как новобранец при первом появлении сержанта. —Коли вы друг друга сюда затащили, вы друг за друга и отвечайте, — казначей локтем отпихнул долговязого с прохода — Не загораживай, паж. Роберт с большим трудом проник в излюбленную таверну на пересечении улиц Альфреда и Голубого Вепря. Вывесочный медведь превратился в размытое и почти сливающееся с деревом бурое пятно. Полностью таверну оглядеть не представлялост возможным ни днём, ни ночью - вечно стоял очажный полумрак, в котором каждый посетитель ютился вокруг сальной свечи в ножницах, и судорожно моргающий свет вырезал пастушьи, шахтёрские, бледные, угольные, алые лица из темноты. Некоторые привередливые гости приносили с собой корицу и поджигали её кусочек на кончике ножа над свечой. У хозяйки Долл на шее всегда висит манящий помандер с мускатом, а на её поясе — железный обруч с ключами. Ближе к полуночи в таверне задерживались одни рабочие — богатые студенты предпочитали другую, более приличную таверну, а бедные чаще по вечерам заняты. Роберт грузно опустился за один из столов и минуту полюбовался балками-великанами, съеденными жучком. Сердце его ёкнуло, когда нечто неизвестное и мохнатое завозилось в тенях под ногами, а следом нечто мокрое ткнулось в оголённую полоску ноги под мантией. Роберт хотел уже было выругаться и отряхнуться, как вдруг из под стола блеснули два влажные глаза. Животное заскребло по доске и издало жалобный гортанный звук — это был ручной медвежонок хозяев, который служил для таверны символом и забавлял изнуренных посетителей, а уж у пьяных он вызывал несосветимый восторг. — А, паж! — казначей всплеснул корневистыми руками и опустил их на глыбистую голову медвежонка — В коем здравии пребываешь? Что, никто не приласкает? Медвежонок шумно потерся боком об университетскую мантию казначея и любопытно фыркнул. Роберт Парсонс, поправляя ворот и бросая рассеянный, но, как он сам знал, убийственно выразительный взгляд в закопчённое зеркало за стойкой, не мог не отметить про себя одной досадной несправедливости бытия. Природа, расточительная мотовка, наградила его внешностью, которая решительно отказывалась быть незаметной. Скольких трудов ему стоила простая, казалось бы, прогулка в таверну! Идёшь себе ночью, подняв воротник, надвинув шляпу до самых бровей, сливаясь с туманом, — и вдруг какой-нибудь запоздалый подмастерье, поравнявшись, шарахается в сторону и бормочет: «Доброй ночи, мистер Парсонс, сэр», хотя ты его в глаза не видел и видеть не желал. И всё почему? Потому что борода. Одна эта проклятая борода, чёрная, острая, торчащая вперёд, как нос галеры, выдавала его за милю, оповещая всякого встречного. А вкупе с осанкой, которую он, при всём желании, не мог сделать менее прямой, нежели королевский эдикт, и поступью, — о, это было решительно безнадёжно. Врагов у него было до обидного мало, да и те, кто числился по ведомству вражды, дышали к нему столь неровно, что их негодование в любую минуту грозило перейти в нечто совершенно иное. А уж юные преподаватели-бедняги сами не ведают, зачем переписывают его счета по три раза кряду. Хозяин таверны, Мэтью, шаркая подошвами и придерживаясь за поясницу, неловко поспешил к возникшему казначею. Мэтью знал Парсонса — а кто в Оксфорде его не знал? — и вывел из многолетнего опыта, что лучший способ угодить казначею Баллиола состоит в том, чтобы не пытаться ему угождать вовсе, а просто подавать эль, не разбавляя его водой больше, чем на треть. — Что, Мэт, — пробасил Парсонс, не поворачивая головы (ибо голос его, казалось, не нуждался в том, чтобы его подкрепляли поворотом головы, — он долетал до адресата сам, как ядро до крепостной стены), — Спина мучает? Крамп, чья спина и впрямь приняла за долгие годы форму, отдалённо напоминающую ель, слишком долго цеплявшуюся за обрыв, издал горлом звук, долженствовавший, по-видимому, означать смех. — Ваша правда, мистер Парсонс, сэр, — просипел заискивающе. — Ваша правда. Моросит бесконечно, сквозняки…Прикажете кружечку? Или, может, чего покрепче? У меня есть бутылочка… — Не суетись, — оборвал его Парсонс. — Не люблю, когда суетятся. Суета — мать беспорядка, а беспорядок — отец дефицита. Ты лучше скажи мне, Джо: кто это нынче забился в угол, словно мокрый воробей в печную трубу? И он мотнул головой в сторону самого дальнего угла таверны, где, за колченогим столом, почерневшим от времени и пропитанным жиром жареных гусей, сидел некто. Некто этот был до неприличия молод для преподавателя. Его алебастровая личина, припудренная пудрой из Лондона, пахнущей фиалкой и стоящей, как добрый поросёнок, стала полосатой в области щёк от предательских слез. Камзол на нём был из уотчетового сукна, расшитого серебряной нитью по вороту, и кричал о своём владельце громче, чем глашатай на ярмарке: «Предо мною — младший отпрыск благородного семейства, у которого денег ровно столько, чтобы нанять портного, но уже недостаточно, чтобы пить хорошее вино!» Воротник его, пунто ин ария, был, однако, прискорбно смят. Пальцы унизаны парой перстней с таким расчётом, чтобы не перегружать руку, но и не остаться незамеченными, Они нервно теребили край оловянной кружки, стоявшей перед ним. Да, этот юный Адонис, надушенный Нарцисс, образчик утончённой мужественности, от которого за милю несло пачулями, рыдал, как рыдают девицы, обнаружив в сундуке письмо от возлюбленного, написанное неразборчивым почерком, уткнувшись в кружевной платок, совершенно погубленный и превратившийся в мокрый комок. Эль он пил, как ребёнок пьёт микстуру, скрепя сердце, морща деликатный нос и давясь от каждого глотка. От отвращения слезы брызнули с новой силой. — Мистер Спурлинг, — участливо возник Парсонс, присаживаясь рядом и закидывая руку на спинку лавочки, шурша мантией — Кристофер. Вы ли это? Кристофер Спурлинг — ибо это был именно он, младший сын уважаемого семейства из Нотргемптона, младший преподаватель, магистр искусств, — вздёрнул подбородок. Даже сейчас, с красными глазами и расплывшейся пудрой, он умудрился придать лицу выражение высокомерной скуки. — Мистер Парсонс, — произнёс он с чеканной, чуть нараспев интонацией, созданной для рейнвейна в венецианском стекле. — Ваша способность оказываться именно в тех местах, где вас менее всего желают видеть, право, заслуживает отдельного трактата. Если вы пришли читать мне нотацию, то избавьте себя от труда. Я уже прочёл себе их достаточно — и, смею заверить, с куда большим изяществом, чем это удалось бы вам. — Нет, мистер Спурлинг. Для нотаций я держу доктора Сквайра и прочих членов профессорского синклита. А вы для меня — пока ещё — не профессор, а молодой человек, который сидит в таверне, пьёт эль с таким лицом, словно это уксус, и плачет, как девица, у которой отобрали веер перед самым балом. Что случилось? Спурлинг вспыхнул — то есть вспыхнул настолько, насколько вообще может вспыхнуть лицо, покрытое слоем пудры: щёки его пошли пятнами, а ноздри тонкого, точеного носа затрепетали, как у породистой лошади. — Я не плачу, — всхлипнул он. — У меня... соринка в глазу. Обоих глазах. И весьма неподобающая погода. И я вовсе не пью эту отраву, которую вы, простолюдины, именуете элем, — я её, если вам угодно знать, анализирую. На предмет ядов. — И как успехи? — Пока что, — дрожащие губы Спурлинга сжались в нитку, — яд действует отвратительно. Но, полагаю, через полчаса он либо убьёт меня, либо я к нему привыкну. В любом случае проблема разрешится сама собой. Ах, стало быть, вы уже знаете и пришли насладиться зрелищем моего падения. Что-ж, извольте глумиться над разоренным глупцом, который имел неосторожность родиться младшим сыном, следовательно — без гроша, и дерзость — обладать умом, следовательно — без друзей. Вам, сэр, знакомо имя Уайтхолла? Доктора Уайтхолла, профессора моральной философии? Нет, вы не отвечайте — я вижу по вашему лицу, что знакомо. Так вот, этот джентльмен…Сей джентльмен однажды имел удовольствие быть моим экзаменатором. Экзамен, надо вам сказать, я сдал блистательно — иначе и быть не могло, ибо риторика есть моя стихия, моя сфера, моё, если угодно, природное царство. Но доктор Уайтхолл возымел на мой счёт некоторые… сомнения. Ему не понравился мой характер — мой, видите ли, слишком острый язык, моя, изволите ли видеть, самодовольная манера! И, хотя человеку вашей породы признаваться в этом не стоит, он разузнал, что я католик. И когда я, движимый юношеским простодушием и желанием заручиться его благосклонностью, преподнёс ему небольшой подарок — всего лишь серебряную чернильницу, вещицу сущую безделицу! — он, вместо того чтобы принять её с благодарностью, как сделал бы всякий порядочный человек, запомнил. Затаил. И теперь, когда мне прочили место старшего преподавателя, он пошёл к ректору и выложил эту историю — чёрт бы побрал его седую бороду! — как доказательство моего морального падения. Взятка, говорит. Подкуп. Разложение академических нравов. И ректор, который сам некогда был рад принять от меня в дар бочонок рейнвейна, теперь разводит руками и говорит о «необходимости расследования»! Он замолчал, переводя дух и сквозьзубно скуля. Эль в его кружке — он снова наполнил её дрожащей рукой — выплёскивается на стол мелкими, пенистыми волнами. Парсонс, всё это время хранивший молчание, теперь отставил свою кружку и превозносчиво сложил руки на мощной груди. А это богатая жила, подумал он, баснословно богатая! — Послушайте меня, мистер, — он приподнялся и наклонился к уху младшего преподавателя — Я знаю Уайтхолла. Я знаю про него, — он сделал паузу, что весомее иного приговора, — такую вещь, которая, окажись она на столе у уордена или даже у совета, коли я совсем вспыхну, заставила бы вашего гонителя не то что замолчать, а молить о ссылке. Ссылке, заметьте, бессрочной, без права переписки и без надежды на возвращение. Ибо кто, используя свои юридические знания, “помогал” составлять завещания богатым студентам? Никто, если господин Уайтхолл окажется человеком разумным в предстоящем разговоре со мной. Спурлинг уставился на него. Влажные глаза его расширились, и впервые за весь вечер он забыл о том, что ему следует презирать собеседника. — Вы...Не от дьявола ли сии речи? — прошептал Кристофер в ответ. — Я никогда не шучу о делах, которые касаются моей компетенции, — отрезал Парсонс елейным басом. — А моя компетенция простирается именно в те области, куда другие боятся заглядывать из страха испачкать кружева. Я могу это устроить. И я это устрою. Мир, сударь, есть весы, и когда одна чаша перевешивает, Всевышний посылает гирю. Сегодня гиря — я. Коллега с такой трагичной признательностью вдруг воззрился на своего спасителя, что Роберту так и хотелось махнуть рукой, заранее спасаясь от сентиментальностью. Кристофер сморгнул остатки слез с ресниц, но солёная дымка не покинула его очи. Спурлинг вскочил на ноги, опрокинув кружку — эль потёк по столу, — и лицо его, озарилось таким ослепительным и неземным восторгом, что Парсонс, видавший на своём веку всякое, на мгновение опешил. — О! — воскликнул юноша, и в голосе его зазвенели слёзы уже не горя, а благодарности. — О, вы… вы мой спаситель! Мой ангел-хранитель, хоть и в обличье, которое, прости Господи, напоминает скорее демона! Я был слеп, глух и жалок, а вы… вы! И прежде чем Парсонс успел что-либо возразить, Спурлинг, обогнув стол одним стремительным танцующим движением, бросился к нему, обвил тонкие руки вокруг его шеи и, привстав на цыпочки, запечатлел на его щеке звонкий, пылкий и совершенно неприличный для магистра искусств в публичном заведени поцелуй. — О, благодарю! Благодарю! — лепетал он, всё ещё вися на шее у Парсонса, и его слезы смешиваясь с остатками пудры, оставляли на чёрном сукне казначейского камзола причудливые разводы. — Я ваш должник навеки! Я ваш пёс, ваш раб, ваш… — Цыц! — рявкнул Парсонс, стряхивая его с себя с тем же выражением лица, с каким медведь стряхивает с уха пчелу. — Отставить лобызания! Кристофер, наконец, опомнился и отпустил крепкую шею Роберта и как-то своеобразно повис у него на груди. Вполне натурального выглядит, подумал казначей, явно не впервые так улёгся. — Идите-ка отоспитесь, мистер Спурлинг. А завтра загляните в казначейство Баллиол Колледжа, и мы с вами потолкуем. Спурлинг, всё ещё всхлипывая и улыбаясь одновременно, попытался отвесить поклон, но, пошатнувшись, ухватился за край стола и, решив, что сидеть в данном положении — самая мудрая стратегия, сполз обратно на скамью. Domine, Ты видишь сердце моё, и хотя я скрываю его от людей, от Тебя не сокрыто ничто. Я пришёл к воде, и вода показала мне не мой облик, но Твой замысел — корабли, плывущие под крестом. Прости мне гордыню, с которой я взираю на врагов Твоих. Направь стопы мои, дабы я послужил Тебе не в гневе, а в послушании. И если суждено мне стать волком среди овец, то пусть я буду волком Твоим, а не собственного аппетита. Да свершится воля Твоя, а моя да сокрушится. Amen.