Руки. Изящные, с длинными пальцами. Руки, которые он знал лучше собственных — каждый шрам, каждую родинку, каждую линию на ладонях. Руки, державшие смычок с такой естественностью, словно он был продолжением самого Гарри.
Скрипка — старинная, досталась от кого-то из предков Поттеров. Темное дерево, отполированное временем и прикосновениями. Гарри любил ее больше, чем свою палочку, как признавался однажды.
Камин. Всегда камин. Гарри садился в то самое кресло у огня — не в этом доме, в их доме, в доме, который теперь стоял пустым и холодным. Устраивался поудобнее, поправлял очки, которые всегда съезжали на кончик носа, когда он наклонял голову к инструменту.
И улыбка.
Боже, эта улыбка.
Не та героическая улыбка Гарри Поттера, спасителя магического мира. Не та вежливая улыбка, которую он дарил коллегам и друзьям. Это была улыбка, предназначенная только для Тома — мягкая, немного застенчивая, полная предвкушения и нежности.
"Готов?" — всегда спрашивал Гарри, хотя они оба знали ответ.
И Том кивал, устраиваясь в своем кресле напротив — достаточно близко, чтобы видеть каждое движение, каждую эмоцию на лице любимого человека, но достаточно далеко, чтобы не мешать.
Первые ноты. Всегда как первый раз. Всегда завораживающе.
Гарри играл не просто технично — он вкладывал в музыку себя. Каждое произведение было признанием, разговором без слов, который только они двое понимали. Классика или импровизация, веселое или грустное — неважно. Важно было, что это играл Гарри. Что пальцы его скользили по струнам, что смычок пел в его руках, что глаза закрывались от полной погруженности в музыку.
Иногда, в особенно эмоциональные моменты, Гарри открывал глаза и смотрел прямо на Тома, продолжая играть. И в эти моменты Том чувствовал, как его сердце разрывается от переполняющей его любви.
"Это для тебя," — говорил Гарри каждый раз, опуская смычок. — "Всегда для тебя."
Каждый вечер. После работы, после ужина, перед сном. Ритуал, священный и неприкосновенный. Их время. Их мир, где существовали только двое — Том в кресле и Гарри со скрипкой у камина.
— Том... Голос Рона вырвал его из воспоминаний. Том моргнул, возвращаясь в настоящее. В этот дом. К этим людям. К этой пустоте. Рон смотрел на него с невыразимой грустью в глазах. Его обычно веселое лицо было серьезным, почти строгим. — Тебе пора о нем забыть, Том, — сказал он тихо, но твердо. — Прошло восемь месяцев. Ты не можешь так больше... Гарри не хотел бы видеть тебя таким. Он бы хотел, чтобы ты жил дальше. Чтобы ты... — ЗАТКНИСЬ, УИЗЛИ! — рык вырвался из груди Тома с такой силой, что все вздрогнули. — ЗАТКНИСЬ, ИЛИ Я, КЛЯНУСЬ МЕРЛИНОМ, ВЫШИБУ ТЕБЕ АВАДУ КЕДАВРУ ПРЯМО В ЛОБ! Палочка уже была в его руке — Том даже не заметил, когда выхватил ее. Магия бурлила в венах, требуя выхода, требуя разрушения, чтобы внешняя боль заглушила внутреннюю. — Том, не надо... — начала Гермиона, но голос ее сорвался. Слезы текли по ее щекам — она даже не пыталась их скрыть. Гермиона смотрела на Тома, и в ее глазах было столько боли, столько понимания, что он едва не сломался окончательно. Она тоже думала о Гарри. Постоянно. Как им всем не хватало его улыбки, его глупых шуток, его присутствия, которое делало любую комнату светлее. Как она скучала по лучшему другу, по брату, которого у нее никогда не было. Но Том... Том потерял больше, чем друга. — Вы не понимаете, — Том опустил палочку, но не убрал ее. Голос его был хриплым, надломленным. — Никто из вас не понимает. Он медленно опустился обратно на диван, словно все силы разом покинули его. — Скрипка... — начал он, и каждое слово давалось с трудом, вырываясь из самого нутра. — Это был не просто инструмент. Это был его голос. Его способ говорить то, что он не мог выразить словами. Каждая нота была... это была его душа, понимаете? Том поднял голову, глядя на Чжоу: — Извини. Я не хотел тебя обидеть. Но я не могу... я физически не могу слышать скрипку от кого-то еще. Любой другой звук — это кощунство. Это пародия на то, что было у нас. — Каждый вечер, — продолжил он, обращаясь уже ко всем и ни к кому конкретно. — Каждый проклятый вечер на протяжении пяти лет. Он приходил домой, иногда измученный, иногда раненый после очередной миссии, но он всегда... всегда брал свою скрипку и играл для меня. Голос Тома дрожал: — Это было наше. Только наше. Весь мир мог требовать от него быть героем, спасителем, Мальчиком-Который-Выжил. Но в те моменты, когда он играл, а я слушал... он был просто Гарри. Моим Гарри. И музыка была его способом сказать "я люблю тебя", когда слова казались недостаточными. Тишина стояла абсолютная. Только огонь потрескивал в камине. — Восемь месяцев назад, — Том закрыл глаза, — утро началось как обычно. Он проснулся рано — всегда просыпался раньше меня. Я почувствовал, как он целует меня в висок, и пробормотал что-то вроде "еще рано". А он засмеялся — тихо, чтобы не разбудить окончательно — и сказал: "Задание. Буду к вечеру. Приготовь камин." Том открыл глаза, но смотрел куда-то сквозь стены, сквозь время: — Я даже не встал его проводить. Просто снова заснул. Последнее, что я услышал — как он берет свою скрипку. Всегда брал ее в особо опасные миссии. Говорил, что она приносит удачу, что напоминает о доме. О том, ради чего нужно вернуться. Голос его сорвался на последних словах. — Рутинная операция по зачистке группы темных магов, — продолжил Том после паузы. — Так сказали в Министерстве. Ничего сложного для Гарри Поттера, героя войны, лучшего аврора своего поколения. Должен был вернуться к ужину. Гермиона всхлипнула, прикрыв рот рукой. — Я ждал у камина, — Том провел рукой по лицу. — Приготовил его любимое блюдо. Разжег огонь. Сел в свое кресло. Напротив стояло его кресло, пустое. Я смотрел на него и думал, как через час он сядет туда со скрипкой, как улыбнется мне, как спросит: "Что хочешь услышать сегодня?" — Вместо него пришел Кингсли Шеклболт. С коробкой. В ней была скрипка. Целая, невредимая. И записка от Гарри, которую он оставил на случай... на случай, если что-то пойдет не так. — Что в ней было? — прошептала Луна. Том вытащил из внутреннего кармана мантии сложенный листок пергамента — потертый, зачитанный до дыр, с пятнами, которые могли быть слезами. — "Том, если ты читаешь это, значит, я облажался. Прости. Прости, что не смогу больше играть для тебя. Но, пожалуйста, найди кого-нибудь, кто сможет. Музыка должна жить. Ты должен жить. Не запирайся в прошлом. Помни меня, но иди дальше. Я всегда буду любить тебя. Всегда. Твой Гарри." Том сложил записку обратно и спрятал ее в нагрудный карман, туда, где она лежала каждый день, прямо над сердцем, словно талисман или проклятие — он уже и сам не знал точно. — Он хотел, чтобы я слушал музыку дальше, — сказал он с горькой усмешкой, которая исказила его лицо почти до неузнаваемости. — Но он не понимал. Или понимал, но надеялся, что я смогу... Дело не в музыке как таковой. Дело не в нотах, не в мелодиях, не в технике исполнения. Дело в том, кто играл. В том, как он держал инструмент, как наклонял голову, как закрывал глаза, полностью растворяясь в звуках. В том, как смотрел на меня между произведениями, как улыбался той особенной улыбкой, которую я больше никогда и нигде не увижу. Он поднял голову, обводя взглядом собравшихся, и его глаза были полны такой боли, что Невилл отвернулся, не в силах выдержать этого взгляда, а Луна тихо всхлипнула, прижав руки к груди. — Вы понимаете, о чем я говорю? — голос Тома становился все более надломленным, слова лились сами, прорвав плотину молчания, которую он так тщательно выстраивал все эти восемь месяцев. — Каждый раз, когда он брал скрипку, это было как... как разговор. Как самый интимный разговор, который только может быть между двумя людьми. Иногда он играл что-то веселое, и я знал, что это значит — у него был хороший день, что-то получилось, он счастлив и хочет разделить это счастье со мной. Иногда музыка была грустной, тоскливой, и тогда я понимал, что ему было тяжело, что он видел что-то ужасное на задании, что ему нужно выплеснуть эту боль через музыку, потому что словами он не мог. А иногда... иногда он играл так нежно, так проникновенно, что мне не нужны были слова, чтобы понять — это признание в любви, это его способ сказать мне то, что он чувствовал глубже всех слов. Том встал и подошел к камину, глядя в огонь так, словно видел там что-то, недоступное остальным, словно пламя рисовало для него образы прошлого, которые он не мог отпустить и не хотел. — Я помню каждый вечер, каждую мелодию, — продолжил он, не поворачиваясь к ним. — Помню, как в первый раз услышал его игру — мы тогда только начали встречаться, и он был таким неуверенным, спрашивал, не против ли я, не будет ли мне скучно. Скучно! Я слушал, и мне казалось, что я впервые в жизни действительно слышу музыку, не просто набор звуков, а что-то живое, дышащее, пульсирующее. Помню, как он играл в нашу первую годовщину — специально выучил какое-то старинное произведение, которое, по его словам, напоминало о вечности, о том, что некоторые вещи не подвластны времени. Помню, как он играл после особенно тяжелого задания, когда потерял напарника — тогда музыка была такой мрачной, такой отчаянной, что я сидел и плакал вместе с ним, хотя он даже не ронял слез, только играл, играл, играл, пока не выплеснул всю боль через эти струны. Рон сделал движение, словно хотел подойти к нему, положить руку на плечо, но Гермиона удержала его, покачав головой — некоторые раны невозможно залечить утешением, некоторую боль нужно просто выслушать. — И вот теперь, — голос Тома стал тише, но от этого не менее полным страдания, — вы предлагаете мне послушать, как кто-то другой играет на скрипке. Как будто это может быть то же самое. Как будто любой другой звук не будет для меня пыткой, насмешкой над тем, что я потерял. Чжоу, ты, наверное, действительно хорошо играешь — я не сомневаюсь в этом, и мне жаль, что я так резко отреагировал. Но ты должна понять — для меня скрипка навсегда связана с одним единственным человеком, и любая другая игра, неважно насколько виртуозная, будет лишь напоминанием о том, что его больше нет, что я никогда больше не увижу, как он устраивается в кресле у камина, как поправляет очки, как улыбается мне перед тем, как начать играть. Он обернулся, и все увидели, что по его щекам текут слезы — медленные, тяжелые слезы, которые он даже не пытался скрыть или вытереть, словно забыл о них или просто перестал считать важным сохранять видимость контроля. — Восемь месяцев, — повторил он слова Рона, и в его голосе звучала такая горечь, что Гермиона зажала рот рукой, пытаясь сдержать рыдания. — Восемь месяцев, и мне говорят, что пора забыть, пора двигаться дальше, что Гарри не хотел бы видеть меня таким. Но как я могу забыть? Как я могу жить дальше, когда каждый вечер я возвращаюсь в наш дом, и там стоит это проклятое кресло у камина, пустое, и в углу стоит футляр со скрипкой, которую я не могу заставить себя ни открыть, ни выбросить, ни отдать кому-то? Как мне двигаться дальше, когда каждая мелочь напоминает о нем — его чашка на кухне, которую я не могу убрать, его книги на полке, его мантия в шкафу, от которой все еще пахнет им? Том вернулся к дивану, но не сел, а остался стоять, опершись руками о его спинку, словно ему нужна была физическая опора, чтобы не рухнуть под тяжестью собственных слов. — Вы знаете, что самое страшное? — спросил он, и никто не осмелился ответить, все просто сидели и слушали, потому что понимали — это не был вопрос, требующий ответа, это была исповедь человека, который слишком долго держал все в себе. — Самое страшное не то, что его больше нет. Это ужасно, это разрывает меня на части каждый день, но я могу с этим как-то справляться. Самое страшное — это то, что я начинаю забывать. Не большие вещи, нет — я помню его лицо, его голос, его смех. Но я начинаю забывать детали. Как именно звучала та мелодия, которую он играл в наш последний совместный вечер. Какой именно оттенок принимали его глаза, когда он особенно увлекался игрой. Как именно двигались его пальцы на струнах — я помню, что это было красиво, завораживающе, но точные движения начинают стираться из памяти, и это... это убивает меня медленнее, чем любое проклятие. Он замолчал на мгновение, собираясь с мыслями, и в этой тишине слышалось только потрескивание огня в камине и тихое всхлипывание Гермионы, которая больше не могла сдерживать слез. — Поэтому я не могу слушать другую скрипку, — продолжил Том, и теперь в его голосе появилась какая-то страшная решимость. — Потому что если я услышу, как кто-то другой играет, то эти новые звуки начнут накладываться на мои воспоминания о его игре, начнут стирать их, заменять собой. И в какой-то момент я уже не буду помнить точно, как именно звучала его скрипка, потому что в голове будет путаница из разных мелодий, разных исполнений. А это последнее, что у меня осталось от него — эти воспоминания, эти звуки, которые все еще звучат в моей голове по ночам, когда я лежу один в нашей кровати и не могу заснуть. Это все, что у меня есть, и я буду защищать это всеми силами, даже если это значит, что я больше никогда в жизни не услышу живую скрипку, даже если это значит, что я обижу людей, которые просто хотели сделать что-то хорошее. Чжоу встала со своего места и подошла к нему медленно, осторожно, словно боясь спугнуть раненое животное, и когда она заговорила, ее голос был полон искреннего сочувствия и понимания. — Том, мне так жаль, — сказала она тихо, и в ее глазах тоже блестели слезы. — Я не знала... никто из нас не знал, насколько это глубоко. Прости меня за то, что я так бездумно предложила. Я просто думала... я просто хотела развеселить всех, хотела вернуть немного радости в этот вечер, но вместо этого я причинила тебе боль, и мне так стыдно за это. Том покачал головой, вытирая слезы тыльной стороной ладони в жесте, который выглядел почти по-детски беспомощным. — Нет, это не твоя вина, — ответил он хрипло. — Ты не могла знать. Я никому не рассказывал об этом, потому что... потому что говорить об этом значит делать это реальным, а я все еще, даже после восьми месяцев, где-то в глубине души надеюсь, что это кошмар, что я проснусь, и он будет рядом, будет сидеть в своем кресле со скрипкой и улыбаться мне той самой улыбкой. Рон тоже поднялся, и его лицо было мокрым от слез — он и сам потерял лучшего друга, брата по духу, человека, с которым прошел через войну и выжил, только чтобы потом потерять его в какой-то "рутинной операции", как цинично назвали это в Министерстве. — Гарри был идиотом, — сказал он внезапно, и его слова заставили всех поднять на него удивленные взгляды. — Идиотом, который всегда лез туда, куда не просили, который не мог пройти мимо опасности, который думал, что он один должен спасать всех вокруг. Но он был лучшим человеком, которого я знал. И он любил тебя больше, чем что-либо в этом мире, Том. Я видел это каждый раз, когда он говорил о тебе, каждый раз, когда спешил домой после задания, каждый раз, когда отказывался от опасных миссий, если они совпадали с вашими важными датами. Он любил тебя, и эта любовь делала его счастливым так, как ничто другое никогда не могло. Гермиона встала и обняла Тома, не говоря ни слова, просто крепко прижала его к себе, и он не сопротивлялся, просто стоял и позволял ей держать себя, пока его плечи содрогались от беззвучных рыданий. — Нам всем не хватает его, — прошептала Гермиона сквозь собственные слезы. — Каждый день, каждую минуту. Я скучаю по его ужасным шуткам, по тому, как он всегда забывал о времени, когда читал, по тому, как пытался готовить и неизменно все сжигал. Рон скучает по партнеру для шахмат, по товарищу, с которым можно было просто молчать и понимать друг друга без слов. Все мы потеряли часть себя, когда потеряли Гарри. Но ты... ты потерял больше всех, и никто не имеет права говорить тебе, как и когда горевать, как и когда отпускать его память. Она отстранилась и посмотрела ему в глаза, держа его лицо в своих ладонях. — Но Гарри действительно не хотел бы, чтобы ты страдал вечно, — сказала она мягко, но твердо. — Не потому, что ты должен его забыть или заменить кем-то другим — никогда. Но потому что он любил тебя и хотел для тебя счастья. Может быть, не сейчас, может быть, не в ближайшие годы, но когда-нибудь... когда-нибудь, я надеюсь, ты сможешь слушать музыку снова и помнить не только боль потери, но и радость того, что у вас было. Помнить не то, что он ушел, а то, что он был, что вы были вместе, что он играл для тебя и любил тебя.