***
— Выключи. — Нет. — Ынсок. — Профессор. Шотаро. Вы же сами говорили — любое явление требует документации. Чтобы отделить мимолетное ощущение от феномена. Тишина. Только мягкий жужжащий звук камеры на штативе. Красная точка, как третий глаз в полумраке кабинета. Шотаро откинулся в кресле за рабочим столом. На столе — не книги, а раскиданные детские погремушки. Контраст был настолько резким, что у Ынсока перехватило дыхание. — Феномен, — медленно произнес Шотаро, проводя рукой по груди под свободной рубашкой. — Это интересно. Вы рассматриваете происходящее как феномен? — Я рассматриваю это как единственную лекцию, на которой не сплю. Каждое ваше слово. О платоновской пещере, о воле к власти у Ницше, о боли существования у Камю. Я ловлю его. И оно сводит меня с ума. — Сводит с ума? Это сильная метафора для студента факультета лингвистики. — Это не метафора. Это диагноз. Когда вы говорите о «теле как о тюрьме души», я смотрю на ваши руки. И думаю о том, как эта тюрьма может быть такой… прекрасной. И доступной. Шотаро усмехнулся. Сухо. Без веселья. — Доступность — иллюзия. Ребенок плачет в соседней комнате. Няня уходит через час. У нас есть… сорок семь минут. Это не доступность. Это временное перемирие с реальностью. — Сорок шесть, — поправил Ынсок, делая шаг вперед. — И я намерен использовать каждую секунду как аргумент. — Какой ваш тезис? Ынсок остановился перед столом. Руки легли на холодное дерево. — Что знание — телесно. Что я могу понять вас лучше через вкус, чем через текст. — Смелое заявление. Гедонистическая эпистемология. — Да. И я требую эмпирического доказательства. Еще тишина. Длиннее. Глубже. Шотаро смотрел на него, и в его взгляде не было гнева или страха. Была усталая, почти научная любознательность. Как будто он наблюдал за редким поведением подопытного. — Камера все запишет, — наконец сказал Шотаро. Его пальцы начали расстегивать пуговицы рубашки. Медленно. — Все мои реакции. Все ваши… методологические ошибки. — Я готов к критике. Грудь обнажилась. Не такая, как на похабных картинках. Реальная. С легкими растяжками, как серебряные карты рек на карте. С сосками, темными, широкими, явно… использованными. Живыми. Ынсок почувствовал, как у него пересыхает во рту. — Лактация, — произнес Шотаро ровным, лекторским тоном, — это не символ плодородия. Это биологический факт, сопряженный с болью, неудобством, привязкой ко времени и… определенной уязвимостью. Вы понимаете, на что претендуете? Не на символ. На факт. — Я претендую на факт, — голос Ынсока сорвался. Он заставил себя выровнять его. — Позвольте мне… изучить этот факт. Шотаро кивнул. Почти невидимо. Ынсок обошел стол. Прикосновение началось не со рта. С пальцев. Он коснулся тыльной стороной ладони теплой кожи у грудины. Шотаро вздрогнул. Вздохнул. Глубоко. — Реакция, — прошептал Ынсок. — Соматический ответ на нарушение личного пространства, — поправил Шотаро, но его голос потерял идеальную ровность. В нем появилась трещина. — Вы… Холодные руки. — Виноват. Палец провел по ареоле. Круглой, почти коричневой. Шотаро замер. Его веки дрогнули. — Продолжайте, — сказал он, и это был уже не приказ профессора. Это была просьба. Тихая. Сломанная. Ынсок наклонился. Его губы коснулись не соска сразу. Они коснулись кожи выше. Он почувствовал запах — чистого белья, едва уловимой детской присыпки и чего-то третьего. Сладкого, терпкого, животного. Молока. Его разум, всегда полный слов, опустел. Осталось только ощущение. Он обхватил губами сосок. Втянул. Сначала осторожно. Потом сильнее. И оно потекло. Теплое. Сладковатое, с легкой, едва уловимой горчинкой. Не похожее ни на что. Знание, ставшее жидкостью. Жизнь, ставшая пищей. Он застонал, звук глухой, отчаянный, потерянный. Его руки вцепились в спинку кресла по бокам от Шотаро. — Да, — выдохнул Шотаро над ним. Его пальцы вцепились в волосы Ынсока. Не отталкивая. Придерживая. — Вот так. Эмпирическое доказательство. Оно… удовлетворительно? Ынсок не мог ответить. Он пил. Жадно. С закрытыми глазами. Это было паломничество. Это было причастие. Камера жужжала, фиксируя, как его горло работает глотками, как веки Шотаро смыкаются, как его голова откидывается на спинку кресла. — Оно… Облегчает давление, — сквозь зубы произнес Шотаро, и в его голосе была неподдельная, чистая физическая благодарность. — Эта… ваша настырность. Она имеет неожиданный утилитарный эффект. Ынсок оторвался. На его губах блестела белая капля. Он смотрел на Шотаро расплывчатым, пьяным взглядом. — Вы… Вы говорите. Пожалуйста. Говорите что-нибудь. Умное. Пока я это делаю. Шотаро слабо усмехнулся. Его рука легла на затылок Ынсока, мягко направляя его ко второй груди. — Аристотель… — начал он, и голос его дрожал, — утверждал, что… М-м… Что сущность вещи проявляется в ее функции. Функция груди — вскармливание. Но что есть… Ах… Сущность вскармливания, если не акт передачи… части себя другому? Даже если этот другой… не ребенок. Даже если этот другой — назойливый студент с камерой… который превращает биологию… в философию. Ынсок снова приник к нему. Слова текли сквозь него, как молоко, смешиваясь со вкусом, создавая в голове наркотический коктейль. Он расстегнул ширинку Шотаро, его рука скользнула внутрь. Нашел его уже твердым, горячим. Шотаро ахнул, прервав свою мысль. — Продолжайте, — прошептал Ынсок, двигая рукой. — Про Ницше. Про волю. — Воля… — Шотаро захрипел, его бедра непроизвольно двинулись навстречу ладони, — воля к власти здесь… превращается в волю к… потере контроля. В согласие быть… инструментом в чужом… эмпирическом исследовании. Это унизительно. И невыразимо… прекрасно. Останови камеру. — Нет. — Тогда… — Шотаро открыл глаза. Они были темными, мокрыми, полными какой-то древней, не профессорской ярости. — Тогда сделай это как следует, Ынсок. Не как студент. Как альфа, который пришел взять то, что видит. Докажи свою… теорию на практике. Здесь. На полу. Чтобы камера видела все. Чтобы было неопровержимо. Это был вызов. И приглашение. Одновременно.***
Они оказались на ковре. Между стопками книг и пластиковой погремушкой в виде медвежонка. Контраст сводил с ума. Ынсок срывал с Шотаро остатки одежды, а тот говорил, задыхаясь: — Дискурс власти… Фуко… в этой ситуации… он становится буквальным. Ты — наблюдатель с камерой. Я — объект. Но объект… который дает согласие и тем самым… переворачивает иерархию. Ты зависишь от моего разрешения. Я управляю твоим желанием… позволяя ему быть. — Заткнись, — простонал Ынсок, входя в него. Медленно. Невыносимо медленно. Потому что Шотаро был тесен, горяч и невероятно готов. — Просто… заткнись на минуту. Но Шотаро не заткнулся. Он обвил его ногами, принял глубже, и заговорил снова, прямо в его ухо: — Чувствуешь? Это… граница между болью и наслаждением. Та самая, о которой писали все… от маркиза де Сада… до Батая. Ты ее пересекаешь. С каждым движением. Это и есть… суть чувственности. Осознание этой границы. Ынсок двигался. Телесный ритм заглушал слова, но их смысл проникал в него глубже, чем плоть. Он был соединен с этим человеком на всех уровнях — физическом, интеллектуальном, животном. Он пил его молоко, впитывал его слова, входил в его тело. Это было тотальное поглощение. Шотаро кончил первым, без прикосновения Ынсока, просто от движений и от звука собственного голоса, сломавшегося в середине цитаты из Хайдеггера. Его тело сжалось вокруг члена Ынсока, выжимая из него оргазм — долгий, немой, выворачивающий. Тишина. Тяжелое дыхание. Далекий детский лепет из бэйби-монитора на столе. Красная точка камеры все еще горела. Ынсок лежал на нем, чувствуя, как их сердца стучат вразнобой, но постепенно синхронизируются. — Что теперь? — спросил он в грудь Шотаро. — Теперь, — Шотаро выдохнул, его рука медленно погладила взъерошенные волосы Ынсока, — ты выключаешь камеру. И… возможно, помогаешь мне приготовить смесь. У няни сегодня выходной. — А завтра? — спросил Ынсок, поднимая голову. — Завтра, — Шотаро посмотрел на него. В его глазах не было сожаления. Была усталость и странное, новое любопытство. — Завтра у меня лекция в десять. О феноменеологии тела. Ты, если захочешь, можешь прийти. В качестве… живого примера. Или просто послушать. Это не было «давай будем вместе». Это было «дверь открыта». Для семинаров нового типа. Для практических занятий. Для тишины со смесью в руках и умными разговорами после. Это было начало без гарантий, но с полной взаимной узнаваемостью. Счастливый финал, который был просто хорошим, честным началом.***
Утро было не стыдливым, а практичным. Разбудил не солнечный свет, а прерывистый писк монитора, за которым последовал тонкий, настойчивый плач. Шотаро вздрогнул всем телом, еще не открыв глаз, уже отзываясь на этот звук на мышечном уровне. — Мне идти, — пробормотал он, пытаясь высвободиться из-под тяжести Ынсока, которая за ночь из чуждой стала… просто тяжестью. Ынсок не сопротивлялся. Откатился на бок, наблюдая, как Шотаро поднимается, натягивает брошенные на пол брюки. Его спина в сером свете рассвета была картой напряжения — напряженные лопатки, следы от ногтей, которые Ынсок не помнил, что оставил. Это была не поэзия. Это была хроника. — Я могу помочь, — сказал Ынсок голосом, хриплым от сна и вчерашних криков. Шотаро обернулся. Его лицо было без маски профессора, без масок вообще. Просто усталое, с тенью щетины и темными кругами под глазами. — Помочь? Ты умеешь готовить смесь по формуле, не перепутав пропорции? Стерилизовать бутылочку? Отличить крик от колик от крика от скуки? — Нет. Но я могу научиться. Эта фраза повисла в воздухе чище, чем любое признание. «Я могу научиться». Это не было «я люблю тебя» или «давай будем вместе». Это было конкретнее. Это был договор на взаимное обучение. Шотаро молча кивнул и вышел. Ынсок остался лежать на смятом ковре, пахнущем их общим потом, его собственным нетерпением, молоком и пылью от старых книг. Он смотрел на потолок. Мысли не было. Было ощущение. Как после сложного, блестящего экзамена, когда в голове гудит от напряжения, но ты знаешь — сдал. Что-то важное сдал. Он встал, нашел в ванной свою рубашку. Надел. Ткань пахла теперь и Шотаро. Он прошел на кухню, следуя на звук тихого бормотания. Шотаро стоял у столешницы, держа на руке маленький, красный от крика сверток. Он покачивал его, однообразно, механически, и что-то нашептывал на японском. Это не было нежностью. Это был ритуал успокоения, отработанный до автоматизма. В его глазах была пустота глубокого недосыпа. Ынсок остановился в дверном проеме. Не вмешиваясь. Наблюдая. Это был еще один семинар. По материнству. Омега-отцовству. По той реальности, в которой не было места его вчерашнему философскому экстазу. — Он ненавидит ждать, — сказал Шотаро, не глядя на него. Его пальцы ловко собирали бутылочку, отмеряли порошок. — Его мир сейчас — это цепочка потребностей. Голод. Дискомфорт. Сон. И если цепочка рвется, наступает конец света. Примитивно. И неоспоримо. — Как базовые инстинкты, — тихо сказал Ынсок. — Именно. Философия начинается там, где заканчиваются они. А у него… — Шотаро наконец посмотрел на ребенка, и в его взгляде на миг промелькнуло что-то беззащитное, почти потерянное, — у него все еще впереди. Надеюсь. Ребенок, получив бутылочку, мгновенно утих. На кухне воцарилась тишина, нарушаемая только тихими посасывающими звуками. — А у вас? — спросил Ынсок. — Где заканчиваются инстинкты? Шотаро сел на кухонный стул, устроив ребенка удобнее. Он выглядел внезапно очень молодым и очень старым одновременно. — Вчера. Вчера они явно дали о себе знать. Со всей силой. Я… — он замялся, ища слова, — я не планировал этого. Ни камеры, ни… последующего. Это было нарушением всех моих алгоритмов. — А что ваши алгоритмы говорят сейчас? — Сейчас они в панике. Они требуют удалить запись. Прекратить контакт. Восстановить границы. — А вы? — настаивал Ынсок. Он подошел ближе, но не касался. Просто был в зоне досягаемости. — Я… — Шотаро закрыл глаза, прижимая к плечу ребенка, который начал дремать. — Я анализирую данные. Физиологический отклик был… интенсивным. Интеллектуальная стимуляция — неожиданной. Риск — зашкаливающим. Выводы противоречивы. — Предложу свой вывод, — сказал Ынсок. Он сел на корточки перед стулом, чтобы быть на одном уровне с Шотаро. — Феномен требует дальнейшего изучения. В контролируемых условиях. С учетом новых переменных, — он кивнул на ребенка. Шотаро открыл глаза. Взгляды их встретились. — Ты предлагаеть превратить это в… долгосрочный исследовательский проект? — Да. С еженедельными отчетами. И практическими занятиями. — Это безумие. — Это эмпиризм, — парировал Ынсок. — Вы же учите: не отрицать явление, а исследовать его природу. Вот я и хочу исследовать. Природу этого. Всего этого. — Его жест включил и Шотаро, и спящего ребенка, и всю эту кухню с невымытой посудой и запахом молока. Тишина снова наполнила комнату, но на этот раз она была другой. Не зияющей пустотой, а пространством для размышления. Шотаро смотрел куда-то мимо него, в стену, мысленно просчитывая риски, расписания, возможности. — У меня лекция в десять, — наконец произнес он. — Я знаю. Я приду. Послушать. — А потом? После лекции? — Потом, — Ынсок осторожно, чтобы не потревожить ребенка, положил руку на колено Шотаро. Костлявое, твердое под его ладонью. — Потом мы можем обсудить прочитанное. И, возможно… продолжить сбор данных. Если давление снова будет беспокоить. На губах Шотаро дрогнуло что-то, отдаленно напоминающее улыбку. Усталую, кривую, но настоящую. — Это шантаж. — Это научный метод, — невозмутимо ответил Ынсок. — Вы предлагаете гипотезу, я предлагаю эксперимент. Мы оба заинтересованы в истине. Ребенок во сне чмокнул губами. Шотаро опустил взгляд на его макушку, и его лицо смягчилось. — Ладно, — выдохнул он. Слово было тихим, как признание поражения. Или как капитуляцию перед новой, неизведанной теорией. — Ладно, Ынсок. Начинаем новый курс. Феноменология… совмещенного существования. Без гарантированного результата. — Без гарантий, — согласился Ынсок. Его пальцы слегка сжали колено. — Только процесс наблюдения. И участия. Он поднялся. Пошел к выходу. У порога обернулся. Шотаро сидел в луче утреннего солнца, теперь пробившегося сквозь окно, с ребенком на руках. Картина была далека от какой-либо эротики. Она была об усталости, об ответственности, о грузе жизни. И почему-то именно от этого у Ынсока внутри что-то ёкнуло — не жарким желанием, а чем-то более спокойным и прочным. Желанием не просто обладать тайной, а разделить с этим человеком его тяжелый, настоящий, немысленный мир. — До десяти, — сказал он. — Не опаздывай, — отозвался Шотаро, не глядя на него, весь поглощенный своим спящим сыном. — Я терпеть не могу, когда опаздывают. Дверь закрылась за Ынсоком с тихим щелчком. Он стоял на лестничной клетке, слушая, как в квартире воцаряется тишина. Не та тишина, что была до него. А другая. В которой теперь было место и для его шагов, и для его вопросов, и для его ненасытной, алчной жажды — к знаниям, к вкусу, к этому сложному, умному, уставшему человеку. Он спускался вниз, и в голове его уже строился план. Конспект лекции. Вопросы для обсуждения. И молчаливая, твердая решимость — быть не просто студентом в аудитории. Быть самым прилежным учеником в этом новом, самом важном предмете. Назывался он «Шотаро». И учебный план только начинался.***