«В этом году я вел себя плохо».
Из года в год, оборачиваясь назад через плечо, я замечал всегда одну и ту же закономерность. Неимоверно тупую. Навязчивую. Бьющую, как граблей по морде. Ноющую похмельной болью в висках после выпитой накануне вечером бутылки водки — дешевой, с мутным осадком на дне и запахом медицинского спирта. Ту, шо, блядь, никогда не менялась. Она приходила исправно, как электричка по расписанию: независимо от погоды, настроения и количества обещаний, данных самому себе вполголоса, между «третьей» и «второй». Давила, сука, изнутри, пульсировала, растекаясь по черепу, не оставляя ни одного угла, где можно было бы спрятаться. Она не поддавалась объяснению, привычной классификации, шо всегда помогала рационализировать весь происходящий вокруг пиздец и делать вид, шо им хоть как-то, но можно управлять. Тут не работали ни причины, ни следствия — только тупая, животная неизбежность, от которой хотелось либо выть, либо ржать. Когда-то, сидя на холодной, обшарпанной скамейке, я пообещал и себе, и Николаю Угоднику, шо стану лучше. А стал ли? Ой, вряд ли. Тогда, в восемьдесят шестом, казалось, шо мои слова, сказанные куда-то в пустоту, имели вес. Не потому, шо верил, — потому шо больше не на че было опереться. Как будто, блядь, если произнести че-то вслух — медленно, с паузами, с правильной интонацией — кто-то обязательно услышит. Не прохожие, не облезлые стены хрущевок, а кто-то повыше. Я торговался. Как на рынке, блядь. Просил — хотя обычно никогда ниче ни у кого не просил. Вот вроде и мент, а все равно, сука, где-то в башке до сих пор сидело это: «не верь, не бойся, не проси», вбитое, как гвоздь. Предлагал Ему себя в обмен. Говорил: «Возьми меня потом, только сделай, помоги сейчас». И по воле Божьей случилось бы чудо — настоящее, не киношное, не показушное, без фанфар и титров. То самое, о котором у Него так просил Его сын Евгений во имя спасения дочери Его Марины. Или Марии? Хер вас разберешь. Как у вас там, наверху, говорят-то? Я какое-то время даже представлял, как все изменится: утро начнется не с кислого привкуса во рту после вечернего пива, не с подрагивающих тремором пальцев, которые не сразу попадают по пуговицам рубашки, а с тишины, с молитвы. С «Отче наш», произнесенного шепотом перед тем, как подняться с кровати и поставить ноги на холодный линолеум. Обещал, шо, если все-таки получится жену мою спасти, то буду по-христиански жить. Пост этот соблюдать, не скуля и не выискивая лазеек. В церковь ходить по воскресеньям, а не мимо, глядя под ноги, будто мне, блядь, стыдно. Заходить внутрь, дышать этим тяжелым ладаном, который липнет к легким. Стоять, даже если ноги затекают и спина ноет, стоять, будто кто-то гвозди в хребет вбивает. Свечечки буду ставить — аккуратно, не торопясь, не криво, не абы как. Пальцы обжигать, но не дергаться. Во славу имени Его, а не потому шо кто-то из дальних родственников помер и надо «отметиться», шоб совесть потом не жужжала. Стану сильным. Не кулаками — внутри. Не тем, кто челюсти крошит, а тем, кто выдерживает. Очищу совесть, как ржавую кастрюлю, до скрипа. Перестану глумиться над недалекими, обязательно избавлюсь от привычки всех недооценивать, как будто я, блядь, умнее всех вокруг и только одному мне все ясно и понятно. Признаю, шо я — один из. Не выше. Не особенный. Брошу курить и пить — не «поменьше», не «по праздникам», не «после тяжелой недели», а совсем. Вырву с корнем, как кривой зуб мудрости. Избавлюсь от этой хуйни, удалю все плохое, как ненужный рудимент, оставшийся от какого-то неудачного этапа эволюции. Выплюну все с кровью — пусть болит, пусть ноет, пусть тянет по ночам лишь бы больше не возвращалось и не гнило. Перестану говорить с присущей мне желчью. Перестану плеваться словами, выдавливая их изо рта, который, по-хорошему, давно уже надо было бы помыть с мылом. Перестану резать фразами, будто мне за них доплатят и я в «табульке» увижу слово «премия». Тогда-то я верил, шо смогу. Но жизнь, сука, она ведь не любит обещаний. Эта сука любит факты, привычки, блядскую инерцию. И вот он я — с той же болью в висках, с теми же движениями, отработанными до автоматизма, с теми же привычками, въевшимися намертво. С тем же чувством пустоты внутри. Вот уже который месяц я смотрел на собственное отражение в зеркале в ванной — под желтой лампочкой, с облупленной краской по краям, — цинично подмечая, шо не изменился ни на грамм. Все та же рожа перекошенная и асимметричная. Тот же кривоватый нос, сломанный в какой-то драке, которую я даже уже и не помню. Все те же глаза, только взгляд другой. Может, стал еще только более черствым: как кусок черного хлеба, который я аккуратно менял с засохшего на свежий рядом с рюмкой возле Марусиной фотографии на серванте. Того самого, который она выбрала аккурат перед смертью — долго приглядывалась, щупала пальцами лак, говорила, шо «вот этот надолго», шо «этот переживет». Пережил, сука. Всех пережил. А я все никак не мог решиться разобрать его и вынести на помойку. Рука не поднималась. Хотя, пиздеть не буду, очень хотелось: разом, без оглядки, шоб хрустел, ломался в щепки, летел вниз с лестницы, шоб не мозолил глаза и не напоминал каждый раз о том, кем я так, сука, и не стал. А хотел. Ой как, сука, хотел. До трясучки, до судорог, когда пальцы сводит и под ложечкой пусто, как у эпилептика перед припадком или как у нарика в ломке. Хотел так, шо ночами ворочался без сна, втыкаясь взглядом в темноту, слушая, как на кухне тикают часы, и надеялся — тупо, по-детски даже — лишь бы все получилось, лишь бы не зря. Лишь бы, блядь, опять пролезть там, куда не пролезаешь. Не ради себя, конечно. Хули мне — мне-то уже поздно. Ради Манюни. Ради ее улыбки, которую я видел, кажется, в последний раз, когда мне исполнилась тридцатка в восемьдесят седьмом. Тогда мне казалось, шо дальше будет че-то еще. Обязательно хорошее. Ради собственных коленей, унизительно ползущих по линолеуму кабинета бывшего Генпрокурора. Я тогда поймал себя на мысли, шо выглядел, наверное, как какой-то жалкий глист, подчиняющийся чужой власти; позорящий себя полностью и без остатка, стирая остатки гордости вместе со штанами о пол. Ради обещания, которое я дал, сидя на скамейке. Мама каждый раз говорила одно и то же, будто, блядь, по бумажке читала: «Женечка, нужно как-то дальше научиться жить». Говорила тихо, с этой своей осторожной интонацией, словно боялась задеть че-то хрупкое во мне. Каждый раз ее слова, вставали мне рыбьей костью поперек горла — мелкой, скользкой, такой, шо ни проглотить, ни выплюнуть нахер. Она саднила, царапала, сдавливала прокуренную еще со школьного двора глотку. Я отмахивался — да и чего уж там, отмахиваюсь до сих пор. Она говорила еще: «Ну посмотри, я же справилась! И на ноги тебя еще как-то подняла, когда отец умер». Бля. Ну, че? Значит, я не в нее пошел. У мамы получилось выжить — с утра вставала, шаркала тапками по линолеуму, ставила чайник, гладила мне рубашки в школу, потому шо я сам еще не научился. Жила по расписанию, по необходимости поднять и покормить своего единственного сына. А у сына — даже существовать не получается. Только из-за собственного упрямства встает с кровати. Из-за последнего, отчаянного сопротивления, желающего сделать мир хоть на каплю, но лучше. Знала бы только мама, сколько раз я отдергивал себя от мысли, шо родилась в тот момент, когда врач сказал, шо Марины больше нет. Сколько раз эта мысль накатывала внезапно — в кабинете, в очереди на «Лубянке» за кассетой «Нэнси», среди бела дня, когда вокруг люди живут, смеются, мороженое покупают. Сколько раз я стоял в прихожей, не разуваясь, глядя на темный проем ванной, где лампочка мигает, кафель холодный, а воздух стоит, как в подвале. Представлял, как беру петлю, как цепляю веревку за витиеватую батарею с облупленной краской и рыжими потеками ржавчины. Как делаю шаг. Шоб не болело больше. Шоб перестало мучать. Шоб просто — раз! — и тишина в башке, без эха, без воспоминаний, без этого бесконечного «а если бы». Да только че-то маму жалко стало. Я представил ее стоящей у моего гроба — маленькую, ссутулившуюся, — как она утыкается в застиранный платочек, мнет его в пальцах и шепчет: «На кого ж ты меня оставил, сынок?» И так паскудно стало. Даже не больно — нет. Стыдно. Глухо, липко, до блевоты. Хотя, честно, мне всегда казалось, шо стыда у меня отродясь не было. Смерть стала для меня роскошью, которую я не могу себе позволить. Я даже позавидовал Ульянову, шо тот вскрылся в собственной ванной. По‑честному. По‑мужски, если уж на то пошло. У него яиц хватило это сделать — закрыть дверь, довести до конца, не оглядываясь, не думая, кто потом будет стирать кровь с кафеля и выковыривать ее из швов. Он не зассал. А я? Мне лишь оставалось стоять в коридоре и смотреть на все это блядство — на суету, на спины Одинцовских судмедэкспертов, на мельтешение лиц — под аккомпанемент всхлипываний, стоящей рядом Вари. И даже ей я, сука, завидовал. Завидовал тому, шо у нее внутри еще есть че рвать. Шо там не пусто, не выжжено до черноты. Шо она может так — до спазма в горле, до судорог в пальцах, до нехватки воздуха, когда грудная клетка будто мала для всей этой хуйни. Шо у нее горе не лежит глухим камнем где-то под ребрами, а бьется, пульсирует, лезет наружу, не спрашивая разрешения, не стучась и не извиняясь. Она тогда просто стояла и выла — тихо, некрасиво, надрывно, — хотя всем своим видом старалась показать мне, шо она кремень. Шо не ломается. Шо внутри нее есть стержень — жесткий, прямой, как арматура — который не сгибается даже под ударом моей циничной иронии, под почти ленивыми, ядовитыми словами, сказанными вполголоса. Под моим привычным, отработанным до автоматизма: «Молодец, Одинцовская прокуратура». И вот это — именно вот это бесило, разъедало изнутри. Завидовал, потому шо она могла чувствовать — по-настоящему, не экономя, не придерживая. Не делила на «позволенное» и «непозволенное». Не считала, сколько боли можно прожить, а сколько лучше оставить на потом, шоб не сдохнуть. Завидовал тому, шо Варя — это тень меня прежнего. Молодого. Того, кто еще в че-то верил. Надеялся. На какую-то, блядь, справедливость. На людей. На мир, который хотя бы иногда работает по правилам. Она была отражением меня самого — кривым, но узнаваемым. Отражением, шо пользовалось теми же духами, шо и Маруся: сладкими, цепляющимися за одежду и память, как репейник за штанину. Этот запах резал ноздри, лез под кожу и возвращал туда, откуда я, казалось, давно и сознательно не хотел вылезать. В Варе, — шо удивительно, — я видел собственное баранье упрямство, доставшееся мне по месяцу рождения. Видел, как, сука, раз за разом она держит спину. Даже когда ей пиздец как больно. Даже когда колени дрожат и зубы стучат. Даже, когда слова, сказанные мной — специально шоб задеть, шоб ткнуть в ее тонкую душевную организацию, шоб жизнь, блядь, медом не казалась, — резали ее барабанные перепонки. А я все цинично жду. Жду, блядь, когда Варечке по морде наконец-то ударят очередные грабли. С размаху. Жду, сука, — и ненавижу себя за то, как сильно мне хочется это увидеть.Грабли
6 февраля 2026 г., 11:43