Июль, 1993 год. Севастополь.
Севастополь в июле — это раскалённая сковорода, на которой люди, как будто с наклонностями к мазохизму, идут плавиться под палящим солнцем. Если меня когда-то спросят: «Любите ли Вы лето?», я смело отвечу, что нет. Я предпочитаю жаркому солнцу спокойствие осени или цветущую весну. Солнце здесь не ласкает, оно карает. Но сейчас, когда оно почти утонуло в Чёрном море, оставив на воде кроваво-оранжевый отпечаток, мне, наконец-то, стало легче дышать и я вышла из переполненной дачи.
Я сижу на самом краю бетонного пирса, разделяющего две государственные дачи. Ноги в лёгких туфлях свешивались над водой. Внизу, между серыми камнями, лениво перекатывалась мутная пена. Достаю из пачки сигарету и долго щёлкаю зажигалкой. Ветер с моря, обычно ласковый, сегодня был упрямым и колючим, словно не хотел давать мне этой минутной слабости.
Наконец, огонёк вспыхнул. Я затягиваюсь, чувствуя, как горький дым привычно обжигает горло.
— Уехал… — прошептала я, выпуская серое облако в темнеющее небо.
Я не знаю, почему вдруг вспомнила его. Он уехал, и я должна радоваться своему спокойствию, в котором так нуждается моя нервная система. Но…
Игорь сообщил мне об его уезде ещё утром, что было странно для моих друзей. Они старались для меня его не замечать, хотя, конечно, я не верила им, находя в их глазах смешинки. Филипп отбыл. Собрал свои бесконечные чемоданы с блёстками, яркими рубашками и лакированными туфлями и исчез, оставив шлейф приятного времени и попытки сделать меня хоть на капельку живой.
В первую секунду я испытала облегчение. Огромное, физическое облегчение, будто с плеч сняли тяжелую, расшитую камнями мантию. А во вторую секунду… Во вторую секунду по нервам полоснула скука. Глухая, липкая, невыносимая скука.
Все эти дни в Севастополе он был моим персональным цирком. Он бродил по соседнему участку, включал эту ужасную, просто ненавистную «Ты, ты, ты», от которой просто хотелось умереть, чем продолжать слушать, театрально вздыхал, менял костюмы несколько раз за день, словно участвовал в дефиле для единственного зрителя, который принципиально не смотрел в его сторону. Я не смотрела, но я смотрела. Чёрт! Даже когда не слышала его, я всё равно видела. Я чувствовала на себе этот взгляд, эти глаза по пять копеек. Я чувствовала его почти на физическом уровне, я слышала каждый его шорох, когда едва улавливала суть разговоров своих друзей. Я видела эту долговязую, нескладную фигуру, эти горящие, почти безумные глаза. Меня он бесил, раздражал, я ненавидела себя за то, что испытываю такие сильные, хоть и не очень хорошие, к нему чувства. Я ходила резкая, холодная, но всегда ждала следующей шалости.
Меня раздражали его попытки проявиться, но мне нравилось, что он идёт напролом. В этой скукоте Филипп был единственным, кто мог на меня так ярко влиять. И вчера я, поддавшись какому-то странному порыву, пустила его к себе. Я закрыла глаза, и дым сигареты на мгновение превратился в пыльный шлейф той самой гостиной, тёплого вечера. Вчера. Всего лишь вчера.
Я сидела в полумраке, не зажигая ламп. Тишина на даче была спасительной для уединения от мира. Свита разбрелась кто куда: кто-то ушёл на набережную, кто-то спал после пляжа. Я наслаждалась этой редкой паузой, перебирая клавиши старого пианино. Звук был глухим, инструмент безбожно фальшивил, но мне это даже нравилось. Он звучал так же разбито, как я чувствовала себя внутри. Внезапный грохот в дверях заставил меня вздрогнуть.
В проёме стоял Филипп. Один. Огромный, растрёпанный, в какой-то немыслимой рубашке, он едва удерживал в руках тяжёлый деревянный ящик с шампанским. Лицо у него было красным — то ли от жары, то ли от того, что он тащил эту ношу через весь участок сам. Он выдохнул, что принес всё сам, как я и велела, и с трудом поставил ящик прямо на ковёр.
Я посмотрела на него сверху вниз, не вставая с банкетки. В этой полутёмной комнате он казался каким-то инопланетным существом. Наглый, нелепый, с этими его горящими глазами, в которых читалось не просто обожание, а какая-то пугающая решимость. Я тогда лишь иронично заметила, какой он сильный, и что я не заказывала доставку на дом, но внутри что-то дрогнуло.
Он не уходил после всех колкостей. Он стоял посреди комнаты, не зная, куда себя деть. В нём не было той уверенности, напыщенности, которую он демонстрировал на сцене. Сейчас это был просто мальчишка, который прыгнул выше головы и теперь замер в ожидании приговора. Я подвинулась, освобождая место на банкетке, и просто сказала: «Садись».
Он сел. Банкетка жалобно скрипнула под его весом. Он сидел так близко, что я чувствовала жар, исходящий от его кожи. Филипп осторожно коснулся клавиш — робко, почти благоговейно. Мы начали играть. Без слов. Это была какая-то рваная импровизация, диалог двух людей, которым нечего друг другу сказать на обычном языке. Его пальцы, длинные и нервные, иногда заходили на мою территорию. В какой-то момент его мизинец накрыл мой на клавише «ля». Я не отстранилась.
Это было странно. Ничего из ряда вон не было — никакой страсти, никакого интима в привычном понимании. Это было… Это было чем-то искренним, чем-то таким, что было гораздо интимнее любовных утех. Это было так, словно мы какие-то старые знакомые. Его рука была горячей, а моя — ледяной. И на мгновение мне показалось, что этот мальчишка пытается передать мне часть своего тепла, своего сумасшедшего запала, своей веры в то, что всё еще можно исправить. Что всё ещё будет хорошо. Что жизнь продолжается и нужно идти дальше.
В полумраке его глаза казались огромными и чёрными. В них не было желания обладать мной — там было желание просто быть рядом, пусть даже и так. Мы просидели так долго, почти до самой темноты, перебирая ноты и не замечая, как время утекает сквозь пальцы. Когда он уходил, в комнате уже не было той давящей тишины, и я поймала себя на мысли, что мне впервые за долгое время не хочется, чтобы человек поскорее закрыл за собой дверь.
Но он ушёл. А теперь, на этом холодном пирсе, я отдала бы всё, чтобы та банкетка снова скрипнула под его весом. Чтобы почувствовать себя вновь живой. Нужной. Хотя бы немного. Я чувствовала себя пустой. Как будто кто-то залез мне под рёбра и выключил там свет, а я теперь просто догораю, как старая лампочка в подъезде.
Та, которой нельзя быть слабой. Господи, как же я ненавижу это. Оно прилипло ко мне, как мокрый грим, который уже невозможно смыть, не содрав кожу. Сколько лет я потратила на то, чтобы выстроить этот панцирь? Кирпичик за кирпичиком, броня к броне. Я ковала его в бесконечных гастрольных турах, в ледяных гримёрках, в залах, где на меня смотрели тысячи глаз, ожидая чуда, а я просто хотела, чтобы меня оставили в покое. И вот результат: панцирь стал безупречным. В него не пробиться ни одной пуле — ни сплетням, ни предательствам, ни судам. Всё выдержит. Но в этом и была ловушка. Я замуровала себя заживо в собственном величии.
Девяностые навалились на меня всей тяжестью рухнувшей империи. Всё, во что я верила, во что вкладывала душу, превращалось в бумажный мусор. Мой Театр Песни — мечта о доме для талантов, о месте, где музыка была бы выше политики, — тонул в липкой грязи судов. Эти бесконечные разбирательства за «Форум», за стены, за право просто созидать… они высасывали из меня жизнь. Каждый день начинался с новостей о новых исках, о том, что меня снова обвиняют в зажранности. А ведь я просто хотела построить храм для музыки, а не коммерческий вертеп, как та же жёлтая пресса. Но кому сейчас была нужна правда? Всем нужна была сплетня на слуху. Я видела, как люди, которые ещё вчера заглядывали мне в рот и ловили каждое слово, теперь отводили глаза или, что ещё хуже, с дьявольской улыбкой считывали мои будущие убытки.
Даже Женя… Мы прожили столько лет, строили этот театр, который даже не был помещением, а просто создан был на словах, а теперь делим остатки нашего общего мира, как стервятники. Развод — это всегда маленькая смерть, но этот ужас, который творится вокруг всего просто убивает сильнее, чем осознание потери когда-то любимого человека. Я теряла не просто мужа, я теряла соратника, опору, человека, который знал, как мне заваривать чай, когда я не могу говорить от усталости. А теперь — пустота. Судебные бумаги вместо писем, холодные кивки вместо объятий. Что дальше, Жень? Ты заберёшь у меня имя и фамилию, как это пытался сделать Стефанович? Давайте все набросимся на Аллу!
Я превратилась из живого человека в кусок коммерции. В бренд. В способ заработка для одних и в мишень для других. А где во всем этом была я? Та рыжая Алла с веснушками, которая когда-то верила, что песня может спасти мир? Где она? Её больше не было. На её месте стояла я — величественная, неприступная и абсолютно, до крика, одинокая. А ещё с кучей любовников, с молодыми мальчиками и с лишним весом на боках, которые вся эта свита держит, улыбаясь мне в лицо. Что-то из этого, конечно, является правдой, но я хочу попытаться дальше верить, что не весь этот список правд. Оставьте в покое хотя б несчастную фигуру.
Одиночество. Когда-то я к нему даже стремилась. Мне нравилась идея публичного одиночества, и я могла напридумывать себе какую-то раздутую легенду о том, что я, например, не замужем, а одинокая в этом страшном мире, и пою песни о несчастной любви, потому что люблю только зрителей. Боже, как же это ужасно звучит! Когда я фантазировала даже о таких слащавых моментах, я никогда бы не подумала, что одиночество может быть громким. Оно было оглушительным. Оно гремело в ушах на каждом концерте, оно сидело со мной за одним столом в лучших ресторанах, оно ложилось со мной в постель, оно вставало со мной по утрам и курило одну сигарету со мной на двоих. Я смотрела в зеркало и видела там чужого человека. Красивая маска, за которой — выжженная земля. Ни желаний, ни целей, ни даже нормальной человеческой злости. Только серая, удушливая меланхолия.
Я швырнула недокуренную сигарету в воду. Она потухла и исчезла в глубине.
— Кому ты нужна, Алла? — спросила я пустоту. — Стареющая звезда в разваливающейся империи. Скоро появятся новые, молодые, звонкие. С длинными ногами и пустыми глазами. А ты останешься здесь, на этом пирсе, вспоминать, как когда-то была чем-то значимым.
Слёзы подкатили внезапно, тяжёлые и горячие, словно расплавленный воск. Я не хотела плакать, я держала и держу до последнего, сжимая кулаки так, что ногти до боли впивались в ладони, оставляя на коже багровые полумесяцы. Но солёная влага всё равно просочилась сквозь ресницы, предательски и неумолимо. Сначала одна капля, потом другая, прокладывая влажные дорожки по щекам, смывая остатки дня и той невидимой маски, которую я носила годами.
Я не вытирала их. Пускай. Здесь, на краю этого бетонного выступа, мне не было кому лгать. Здесь нет камер, не слепят вспышки, не дежурят в кустах папарацци, жаждущие запечатлеть слабость звезды. Здесь только море — бесконечное, равнодушное и в объятиях вечера ещё и чёрное. Оно видело и не такие крушения. Оно умеет хранить секреты, в отличие от живых существ под названием «люди».
Я плакала о том, что мне сорок четыре, и этот возраст ощущался не как зрелость или мудрость, а как тупик. Я не знала, зачем просыпаться завтра, в какой город лететь, какую роль примерять и зачем вообще жить. Внутри было отчётливое чувство, что все сценарии уже доиграны до дыр. Я плакала о том, что любовь давно стала для меня купюрой, товаром в яркой обертке, который я то покупала, то продавала, пытаясь заполнить дыру в груди. Искренность превратилась в непозволительную роскошь, в опасный груз, который я не рисковала открывать даже перед самыми близкими. Я плакала о том, что мир вокруг вдруг стал серым, злым и абсолютно пустым. Исчезли краски, осталась только злоба, запах старых газет и привкус безнадёжности.
Я закрыла лицо дрожащими руками, прячась в собственных ладонях. Плечи заходили ходуном, мелко и надрывно. В этот момент я была похожа не на великую певицу, чьё имя заставляло стадионы замирать в экстазе, а на маленького, сломленного ребёнка, которого по ошибке забыли забрать из садика. Все уехали, воспитательница ушла домой, а я осталась одна в пустом корпусе, окружённая тьмой.
Пустота в груди разрасталась, как чёрная дыра, засасывая в себя остатки жизненных сил, воспоминания о триумфах и надежды на тишину. Она была физической, эта пустота — она давила на ребра, мешала сделать полный вдох, заставляя сердце биться неровно и глухо. На койке в ноябре прошлого года я умерла, а сейчас существует оболочка прежней жизни, которая никак не вписывается в мир жёстких и непонятных правил.
Никого нет. Только холодный бетонный пирс, мёртвая, маслянистая вода, лениво покрывающая камни, и я — неподвижный, заброшенный памятник самой себе. Я была замурована в собственном имени, как в склепе, и этот вечер казался мне финальным аккордом, после которого наступает абсолютная, звенящая тишина, в которой умирают даже самые сильные. Потому что только самые сильные знают, что такое дно. Слабые оттуда ещё не выбрались. И я, как не сильная, готова признаться в слабости и остаться в этой вечной тьме.
Где-то далеко, на набережной, зажегся свет в открытых ресторанчиках. Оттуда долетали обрывки смеха, звон посуды и какая-то музыка. Обычная кабацкая мешанина, которую я привыкла не замечать. Я была занята своими внутренними терзаниями, своей личной тьмой. И вдруг звуковой фон изменился. Словно кто-то сошёл с ума. Гул толпы перекрыл резкий, мощный басовый удар. Звук нарастал, он катился по воде, отражался от стен дач и бил мне в спину. За такое можно спокойно штрафовать в столь позднее время, и это было бы справедливо.
Я вскинула голову. Что-то знакомое. Это был не местный певец или какая-то группа. Это была запись. И голос… Этот чистый, высокий, немного самоуверенный голос, который невозможно было спутать ни с чем. Потому что никто так больше не раздражал.
Ты не одна в лесной глуши…
Я замерла. Сердце, которое минуту назад казалось куском льда, вдруг пропустило удар. Музыку выкрутили на такую мощь, что, казалось, дребезжат стекла в доме.
Ты не одна в ночной тиши…
Я судорожно вытерла слезы рукавом. Это было нелепо. Это было почти смешно. Голос гремел над Севастополем, заполняя собой всё пространство, не оставляя места моей депрессии.
Ты не одна в пути и дома…
Но ты одна в душе моей.
Музыка затихла, я услышала какой-то дикий ор — наверное, администратор начал возмущаться о содеянном, — но это уже было где-то на фоне. Я прокручивала слова, и они прошивали меня насквозь, как иглы, сшивающие разорванное полотно. Это не была просто песня, это почти физическое вторжение в мой личный покой. Ответ, которого я не просила, но который бесцеремонно ворвался в мои мысли, в мои слёзы и в это вязкое уныние на дурацком пирсе. Голос из динамиков кричал мне через весь пляж, с какой-то почти пугающей настойчивостью. Он будто не уехал, а, как обычно, караулил меня за забором, выискивая мою тень. В каждой интонации сквозило это его невыносимое ненужное, и в то же время нужное присутствие.
Я сидела, затаив дыхание, чувствуя, как ветер трепет спутанные волосы. Эти слова, вместе с этим щенячьим взглядом не давали мне вернуться в уютное уныние моего горя. Он не лечил и не спасал, он просто заполнял пустоту, вытесняя из неё холод своим наглым, живым теплом. Это было похоже на то, как если бы в тёмной, заброшенной комнате кто-то вдруг настежь распахнул окна, не спросив разрешения, не заботясь о том, готова ли я к этому свету.
— Ну и наглец же ты… — прошептала я.
На губах, всё еще мокрых от слёз, появилась слабая, почти болезненная улыбка. Это не было исцеление. Уныние не исчезло, оно просто отошло на шаг назад, притаившись в тенях, испугавшись этого беспардонного, наглого напора.
Я всё еще не знала, что ждёт меня в Москве. Я не видела будущего, и судебные иски по «Форуму» никуда не делись, как и тяжесть в груди. Но сейчас, в данный час и вечер, глядя на тёмную, маслянистую воду Чёрного моря под уходящие слова в моей памяти этой громкой, пафосной и до абсурда душераздирающей песни, я поняла одну вещь. Моё одиночество, которое я так бережно взращивала, было нарушено.
Меня не тешит, что я слышу его везде, но и в то же время я рада, что есть кто-то, кто смеет нарушать какие-то баррикады, шипы, прорываясь в попытке увидеть что-то искреннее. Ощущение его невидимого присутствия стало чем-то вроде неизбежности — странной, раздражающей, но необъяснимо нужной прямо сейчас, в минуты слабости и в попытке себя закопать.
Я встала, стряхивая с себя последние минуты, развернулась и пошла к дому. Там, на пирсе остались его слова, мои раздумья и испарившиеся слёзы, которые смотрели мне в след и провожали усталым взглядом. Как будто там стоял он, и не сводил с меня взгляда, пытаясь всегда подоспеть во всём и везде. Это просто смешно.
Я шла по тропинке, не глядя по сторонам и мне почему-то показалось, что я всё еще чувствую тепло его пальцев на клавишах того разбитого пианино. Наверное, это от отчаяния.