Часть 1. Особый день
9 февраля 2026 г., 08:55
Утро раскрасило мир акварелью. На подоконник запрыгнула кошка Мурка, и слегка прищурившись, легла греться в лучах солнца. Они были нежные, тёплые. Мягко касались кошкиной шерсти, будто боясь навредить – напечь слишком сильно или заставить морковно-рыжий мех выцвести под шквалом света.
Кошка прошипела ползшему в трещине пауку и снова подставила мордочку солнцу. В избе стало тихо-тихо. И это, как и всё вокруг и всё сущее, совершенно ничего не значило...
А за окном... За окном лето.
Яблоня бьётся зелёной своей ветвью в окно, а на ней – наливные, холодные, покрытые утренней росой яблочки. Протянув руку из окна, можно сорвать одно, стряхнуть росу и надкусить – а вкус его будет кислым и противным, но таким родным...
А воздух чистый-чистый, пьяный-пьяный. Сладкий, как детская улыбка. Горький, как ложка дёгтя в бочке мёда. Наберёшь полные лёгкие, как перед крещенским окунанием, и так становится ладно на душе — хочется кинуться впляс, так радостно сердцу.
Только лежащему в люльке было не до танцев.
Обмотанный в простынь, как младенец, он ни рук, ни ног не имел. Даже ни намёка на руки или ноги – ни культавки, ни тюка. Висел он в люльке, подвешенной к балке над крыльцом уже сорок лет. И каждый день каждого из сорока лет клял свою жизнь, кроме одного дня на год. Дня Победы.
Вдруг из окна донесся знакомый шум радио.
Дверь заскрипела, и на порог вышла старушка. Маленькая, сморщенная, как перегнивший от влаги гриб, сгорбившаяся под весом коромысла. Вёдра на нём были таким большими и тяжёлыми, будто не воду, а вековые грехи в них носят.
— Степаша... – заглянув в люльку, старушка разочарованно вздохнула, — Проснулси... А я думала, не проснёсси.
Побрела она к колодцу, шлёпая лаптями по утренней росе. Яблоня качнулась, словно хотела её остановить, но лишь сыпанула яблочками в высокую пряную траву.
— Ну и меня понять можно. – бормотала старуха, — Я сколько уже лет с тобой сижу, а тебе всё хуже и хуже.
Верёвка скрипнула, и из недр колодца высунулось ведро воды — стужей, как утренний туман.
— Всё хуже и хуже, всё хуже и хуже...
Она поставила ведро на крылечко, а сама уселась на тубарет, рядом с люлькой. Вздохнула ещё раз.
— Кушась хочешь, Степаша?
Степан хотел уж было сказать, что не голоден он, и не будет голоден никогда, но из его рта вырвалось лишь невнятное мычание. Старушка же поднялась и зачавкала лаптями в избу. Вернулась она с гудящим радиоприёмником в одной руке и объёмной чугунной кастрюлей в другой. Та была такой громадной, что смахивала больше на детскую ванну – раза в два больше сухого старушьего туловища. Из неё торчала железная ручка поварёшки.
Старушка размашисто так зачерпнула ею серую кашицу, которой была заполнена чугунка, и поднесла ко рту запелёнанного. Каша пахла неприятно, затхло.
Дед замычал, затряс головой. Старуха непонятливо отпрянула, как жаба, вжав голову в шею.
— Чего ты?
Она ещё раз сунула поварёшку ему а лицо. Он завертел головой так сильно, как только мог.
— Ну не хочешь, этого, как хочешь. Всё я тебе делаю, а ты... – она сама шумно отхлебнула из поварёшки. Старая промасленная косынка присползла с головы, открыв шею. На ней красовалась надпись, криво выведенная рукой неопытного накольщика "Я отомщу" с большой чёрной точкой в конце. Рядом – невнятный рисунок, расплывшийся в складках кожи. Похож он был то ли на крест, то ли на пятиконечную звёзду.
Дед буркнул.
— Радио включить? – спросила старуха, — Да чёй-то волна не строит. – она поднесла приёмник к его уху.
А неудивительно, подумал Степан. Последняя радиостанция здесь перестала работать два, а может и три десятилетия назад. Только старуха об этом словно и не помнила. Каждый день, на рассвете, выходя на крыльцо избы, она включала радио, долго-долго ловила нужную волну – а та будто бы ускользала из металлических лап приёмника. Будто бы была чем-то выше всего рукотворного. Даже выше кустов рябины, тонких станов берёз и одинокой яблони под окном. Она была где-то там, за ржавой калиткой, за тропинкой, простеленной сквозь тёмно-зелёное море, берега которого уставлены такими же старыми избами. Только в тех избах никто не жил сорок лет.
Точнее, не так.
В тех избах жила смерть. Но сегодня эта смерть была не страшна и беззуба.
Защебетали птицы в чистом небе. Радиопомехи трещали всё громче. Казалось, они собираются в слова, а потом разлетаются мелкой искоркой по саду, по воздуху и по всей праздничной стране.
Старуха, словно прочувствовав это, прислонилась к люльке и прошептала:
— Слушай, Степаша… Сегодня особый день.
Степан не ответил — не мог. Но в глубине глаз, если приглядеться, дрогнул слабый отблеск того яркого, непобедимого огня, который он всегда носил в своей душе. Старушка поняла это и улыбнулась. Зубы у неё были редкие, желтоватые, но улыбка согревала.
— Сейчас достану ордена, баню устрою и пирог испеку я. – и уточнила, — Грибошный.
Старуха взяла ведро в руки. Посмотрелась в воду, а потом чуть опустила голову, как если бы увидела что-то на дне. Дед улыбнулся даже. Ишь заботливая какая, смотрит чтобы ни жучка, ни паучка, ни соринки в водице не было. А всё потому что Особенный День, Долгожданный День! Он, спокойный, прикрыл глаза, и дрожь в теле унялась.
Ветерок доносил запах яблок, бурьян-травы и тумана. Он был таким лёгким, утренним, что лишь закрыв глаза, ни о чём не думая и ничего не делая, замечалось, как его прохладные руки гладят лицо. Только уловить ветер удавалось деду редко.
Потому что когда лежишь совсем один, в корчах, перевязанный грязной форшмаченной простынёй, все эти мелочи, вроде ветра, солнца и пения птиц ускользают от сознания. На их место приходит она. Боль.
Рядом что-то булькнуло.
Дед открыл веки.
Старуха, всё ещё наклонившись над ведром, не двигалась. Из его недр поднимались редкие пузырьки и тут же лопались на поверхности. По воде шли клочья седых волос.
Степан сперва подумал, что ей просто плохо, что сейчас она выпрямится, откашляется, сплюнет воду. Но протяжные и медленные, секунды шли, а старуха всё не поднимала головы. Только тонкое подрагивание пробегало по её плечам, пока, наконец, и оно не утихло.
Вдруг его охватило страшное чувство. Всё живое замерло. Птицы закончили своё рондо, комары и мошки отложили скрипки и гобои. А голубые небеса содрогнулись.
Всё вокруг, всё, что было, наполнила тишина. Зазвенела в ушах, неприятно так зазвененла: давящая, тяжёлая, мёртвая, навалилась своим грузным телом, пытаясь удушить. Он слышал её в воздухе, в небе – и даже собственный рот издавал эту пронзительную тишину.
Утро. Солнце ещё не вошло в зенит.
Дед остался совсем один.
После недолгого безмолвия и бездействия что-то начало происходить. Внутри закипела паника, чужая, непривычная. Он хотел крикнуть, хотел вытянуть хоть клочок руки, хоть стукнуть по люльке головой, лишь бы сделать хоть что-то — но не мог. Его тело оставалось неподвижным, как каменная глыба.
И вдруг он понял страшное: теперь он действительно один. Совсем один.
Не будет даже ворчливого старушьего голоса, плесневой каши, не будет никого. Останется только тишина, звонкая и противная, а ещё шум приёмника.
Вот так, подумал Степан, и случается смерть. Никто её не ждал, никто её не звал – а она пришла. Вот она, уже здесь, стоит над люлькой, улыбаясь голым ртом, и не отворотишься от неё, не убежишь. Здесь, она, рядом, нависает, смотрит в самую душу, перебирает все плохие делишки. И так обнажает сердечко, что плакать хочется — но плачь, не плачь, она не сжалостится и не уберёт костлявых пальцев с шеи.
Так и будешь ты кончаться, медленно и больно. Через лет сто два тела, непохороненных, неотпетых, найдёт кто-то в своём саду, копая выгребную яму. Плоть источат черви, кровь потемнеет и пойдёт жёлтыми пузырями. Это всё, что останется от тебя.
Всё, что останется. Всё.
А мир не изменится. И сырая прохладность утра, и яблони останутся здесь. Весна перетечёт в лето, лето в осень. Осень, расправив свои пурпурные крылья, понесётся по ветру, на юг, чтобы снова стать чьей-то весной. И так год за годом, год за годом...
Степан немало думал о смерти, но и представить не мог, что она обьявится так неожиданно. Что он уйдёт не как герой – чинно, чисто и безболезненно, а будет погибать здесь, в сраной люльке. Агония начнётся не сразу, может, на второй день, а он, наверное, и не поймёт, что прошли уже целые сутки. Время тянется одним бесконечным, тугим комком, когда ты один – и нет в нём ни дня, ни ночи...
Утро. Солнце ещё не вошло в зенит. Старуха мертва.
Наливные яблочки покачивались на ветвях – одно из них, тяжёлое, спелое, упало прямо в люльку. Совсем близко с культёй левой ноги Степан почувствовал какое оно холодное, тёплое, гладкое. Совсем как нога, размозженная нога, которую оторвало на поле боя. Тот момент запомнился на всю жизнь – вот он целится, пригнувшись, во врага, и тут же в него летит граната. Советская.
И потом, в душном лазарете ему объясняли что-то – как так вышло, что красная армия начала огонь по своим же; но невнятно так, будто сами ничего не знали и не понимали. Тогда до Степана дошло – стрелял он в своих, в побратимов, и они в него, и на двухчасовой бойне убивали свои же своих же. Ему так злостно тогда стало, так обидно, – что как только оклемался да на протез встал, сразу подался в артиллерию. Там он и потерял оставшуюся ногу и обе руки.
Он лежал и вспоминал улицы, где когда-то проносились победные марши, и люди шли, как сумасшедшие — шумные, пьяные от радости, с цветами и орденами, с горечью и гордостью на помятых уставших лицах. В памяти всплывали лица, солдатские портупеи, блёклые гимнастерки, щербатые улыбки мальчишек, которые невольно стали мужчинами. Он помнил, как в тот один-единственный день в году время становилось другим: боль сдавалась и уступала место празднику. В эти минуты ему всегда было легче — даже здесь, в люльке, даже с культями вместо рук.
Особый день, особый день, особый день.