***
BTS — «Pied Piper»
Итак, слушайте, внемлите, вбирайте кожей и затылком — ибо история сия не о поцелуях вовсе, а о грамматике. О склонении тел по падежам желания. О синтаксисе вздохов, где подлежащее — Джунсо, сказуемое — Лео, а между ними — тире, длинное, манящее, влажное тире молчания. Актовый зал гудел, как растревоженный улей, улей, где вместо меда — медленные мысли, густые и тягучие. Воздух был пропахан пылью и озоном от проектора, а в центре, на сцене-возвышении, стоял он — Лео. Лео-полукровка, Лео-лингвист, Лео-неведение-в-плоти. Его голос, ровный и чистый, как альпийский ручей, орошал засуху академических терминов. Он говорил о санскрите. О праязыке. О корнях. А Джунсо, сидевший в третьем ряду, изучал корни иные. Корни волос на затылке Лео, темные и вьющиеся. Корень его шеи, где бился пульс, тонкий и быстрый, как птичка. Корень, скрытый под строгими линиями брюк, — корень всего, о чем Джунсо думал уже три месяца, двадцать семь дней и примерно шесть часов. Отношения наполовину. Ах, какая точная, какая душераздирающая грамматическая конструкция! Подлежащее — «чувства». Сказуемое — «существуют». Но есть же дополнение, уточняющее, дробящее, убивающее — «наполовину». Его чувства существовали наполовину. Половина — здесь, в его груди, бешеная, полнокровная, поэтическая. Вторая половина — там, на сцене, в том красивом, миловидном, не ведающем ни о чем черепе, и пребывала она в форме вопроса, в форме слепого пятна, в форме не-любви. Лео закончил. Аплодисменты прокатились волной, волной, и Джунсо потонул в них, не хлопая, просто глядя, как тот смущенно улыбается, поправляет очки, этот профессорский щенок, этот гений, этот его личный, неназначенный, несанкционированный мальчишка. И вот они идут по коридору, и коридор этот — тоннель, артерия, пуповина, ведущая от света к свету, от лекции к чаю, от «вы» к «ты», которое Джунсо не смеет произнести. — Ты сегодня был блестящ, — говорит Джунсо, и слова его — просто перевод. Перевод с языка тела, который кричал: ты сегодня был съедобен, ты сегодня был моим, пока ты не знаешь об этом. — О, да ладно, — отмахивается Лео, и его смех — это звон хрусталя, о который режутся зубы зависти к самому себе, к той своей части, что могла бы этот смех ловить губами. — Просто базовые вещи о праиндоевропейских фрикативных. Ничего особенного. А для Джунсо в этом «ничего особенного» была вся поэзия мира. Этот ум, этот острый, ясный, блестящий ум, который мог разлагать языки на атомы, но не видел любви, стоящей перед ним в рост. Кинк на интеллект. Да, это был именно он. Не на тело, не на покорность — на сам этот светящийся разум, на эти извилины, которые Джунсо хотел целовать, как священные свитки. Чай оказался у Лео дома. Книги. Хаос бумаг. И тишина, густая, как варенье. — А вот здесь, — Лео тыкался пальцем в страницу, и палец его был изящен, как кисть каллиграфа, — смотри, как глагол «любить» в этом древнем диалекте спрягался не по лицам, а по степеням безумия. Была форма для «люблю разумно», для «люблю до опьянения», для «люблю до самоуничтожения». Джунсо смотрел не на страницу. Он смотрел на губы, произносящие, выговаривающие эти слова. На язык, касающийся нёба. И его собственная форма любви не имела аналога в тех мертвых языках. Она была живой, неспрягаемой, невменяемой. — Какой формой страдал бы я? — спросил Джунсо, и голос его прозвучал чужим, низким, не в его регистре. — М-м? — Лео оторвался от книги, и его глаза, огромные за стеклами, нашли Джунсо. И застряли. Воздух перестал быть воздухом. Он стал сиропом, тягучим и сладким. — Я спрашиваю, — Джунсо медленно, как расхаживая по краю пропасти, снял свои очки, потом дотянулся и снял очки с Лео. Мир стал размытым. Но они-то стали четкими-четкими, как гравюра. — Какой бы древней формой глагола описали то, что я чувствую к тебе? Что чувствую три месяца, двадцать семь дней и… примерно шесть часов. Лео не ответил. Он просто ахнул. Тихо. И этот звук был единственным нужным ответом во вселенной. Джунсо поцеловал его. Не как поэт, а как лингвист, жаждущий найти первоисточник, праязык его кожи. Это был поцелуй-исследование, поцелуй-перевод. С языка сомнений на язык уверенности. С языка дружбы на… на что? Он еще не знал. И Лео отвечал. Сначала неуверенно, робко, как будто спрягая глагол впервые. Потом увереннее. Потом его руки вцепились в волосы Джунсо, и поцелуй стал диалогом, быстрым, прерывистым, полным восклицаний и недоговоренностей. — Я думал… Я думал, ты просто… ценишь мой ум, — выдохнул Лео, когда губы освободились, чтобы дышать одним воздухом. — Я и ценю. Я обожаю твой ум. Я хочу его на блюдечке. Я хочу слушать, как он работает, пока я делаю с тобой вот так… И Джунсо опустился на колени. Прямо здесь, среди древних фолиантов и конспектов. Его пальцы расстегнули пряжку, молнию, отодвинули ткань. И он предстал перед ним — еще один текст, который нужно прочесть, изучить, выучить наизусть. Джунсо приник губами, и Лео вскрикнул, но не отстранился, а напротив, вжался в спинку кресла, запрокинув голову. Это не был минет в обычном смысле. Это была лекция. Лекция о чувствительности. Джунсо демонстрировал методично, преданно, с восторгом первооткрывателя. Вот так реакция на движение языка по шву. Вот так — на легкое давление у основания. Вот так он вздрагивает, когда губы смыкаются плотно, а щеки втягиваются. Джунсо собирал данные, как одержимый ученый, и каждое открытие — содрогание бедер, прерывистый стон, пальцы, бессильно вцепившиеся в его волосы, — возносило его на вершину собственного безумия. — Джунсо… Я… Я не… Я не могу формулировать мысли… — И не надо. Просто чувствуй. Дай своему гениальному мозгу отдохнуть. Доверься моему. Он поднялся, снова целуя его в губы, делясь вкусом, своим и его. Подхватил на руки — Лео был легок, как свиток пергамента, — и понес в спальню, не обращая внимания на хруст под ногами упавшей бумаги. Мир сузился до матраса, до кожи, до запаха — теперь и его лесного запаха, смешавшегося со сладким ароматом смятения и желания. Он входил медленно, нежно, с благоговением, как входят в храм. Как вступают на территорию незнакомого, но желанного языка. Лео обвил его ногами, принял, и в его глазах не было страха. Было изумление. Открытие. И та самая интеллектуальная жадность, переведенная на язык тела. — Ты… Ты реально, — Лео говорил, задыхаясь, подстраиваясь под его ритм, медленный, глубокий, вдумчивый, — ты реально три месяца это скрывал? С такой интенсивностью? — Я проводил полевые исследования, — прошептал Джунсо в его шею, вжимаясь в него глубже, находя угол, от которого у Лео перехватило дыхание. — Собирал материал. А теперь… Теперь я пишу диссертацию. О том, как твое тело склоняется по падежам моих прикосновений. Вот — родительный падеж отнятия разума. Вот — дательный падеж дарения наслаждения. А вот… — он ускорился, и слова рассыпались, — вот предложный падеж. Пребывания. Внутри. Тебя. Их финал был не взрывом, а слиянием. Тихим, долгим, постепенным, как восход. Как окончательное понимание сложной, прекрасной теории. Когда волны отступили, они лежали, сплетенные, и Лео, прижавшись щекой к его груди, смеялся тихим, счастливым, до сих пор не верящим смехом. — Значит… Мы… Это… — Мы, — подтвердил Джунсо, целуя его макушку, этот гениальный, прекрасный, наконец-то понявший череп. — Полное предложение. С подлежащим. И сказуемым. И больше — без всяких «наполовину». — А что я скажу на кафедре? — пробормотал Лео, но в его голосе не было тревоги. Была игра. — Скажешь, что нашел живой источник для изучения праязыка любви. Что твой личный репетитор поможет с практической частью. — Наглец, — выдохнул Лео, но прижался еще ближе. — Гениальный наглец. Твой. И за окном плыла ночь, а в комнате царил тихий, упоительный хаос из сброшенной одежды, разбросанных книг и нового, только что рожденного на свет языка, в котором было всего два диалекта — его и его, и оба они наконец-то говорили об одном и том же.***