***
Сонный Петербург. Без шести лет новый XXI век.
— Сигареты захватишь, Юр? — прикрикнула Саша, укутавшись в белоснежную простыню, пахнущую какими-то запредельно далёкими, цветущими с врождённой свежестью лугами. Над ними, наверное, и солнце раньше поднимается. Все питерские греющие лучи сбежали от этой тоски туда. И дожди там, кажется, вообще никогда не идут. — Захвачу, — улыбаясь проговорил он. Взгляд не отрывался от полупрозрачной ситцевой шторы, слишком мягко огибающей колючие порывы ветра, отчаянно рвущиеся с улицы холодного города. — «Союз Аполлон»? — усмехнулся Юра. Её нелюбимые. Горчат, говорит. — Дурак совсем? — она с трепетной силой куталась в эту тонкую простыню. Вряд ли ей хотелось прикрыть нагое тело. Просто согреться. — Да ладно-ладно. «Северная звезда», я помню. Задник ботинка неуклюже загибался прямо под пяткой, и всунуть ногу становилось проблематичнее. — Мы, кстати, так и не увидели её. Помнишь, — с парой грузных выдохов Юра натягивал на себя кожаный куртец, — тётка та под мостом сказала, что из нашего окна точно видно будет. — Все звёзды, походу, разбежались уже, Юр. Как птицы. Он лишь усмехнулся. Как-то слишком бегло. Порождённые взором мысли прервали. — Ты сейчас на лебедя похожа. Я серьёзно, — одетый, обутый, он обивал шагами прихожую, выглядывая из-за декоративной каменной стены. — Плывёшь прям в этих одеялах. — Иди уже, — улыбка с такой же плавностью растеклась по её лицу, протискиваясь между потрёпанных русых прядей. Юра, поджав губы, взглянул на Сашу — так, как всегда смотрел: словно в своём сознании срисовывал её черты, искренне мечтая лишь об одном. Просто чтобы она была везде — перед глазами, за ними, в темноте его уставшей и так не к месту раскалывающейся от дурацкой боли головы. Куртка непривычно давила на плечи, прижимая его к полу — почти сплющивая, как ржавую пружинку, которая непременно обратно не отскочит. Ни выдохи, ни взмахи головой не помогали. Что-то с необъяснимой, останавливающей силой наседало — и непонятно о чём просило. Может, он сам всё это выдумал? Как тут не придумаешь… когда она такая… так прочно, так близко в его мире. А он считал, что всё потерял, оставив семью где-то там — между заросших сорняками холмов Владимира. Там, куда уже не вернётся, наверное. Слишком много крови для одного чудаковатого городишки. Хотя, по картинам откровенно скучал. Акварель будто бы не такой водянистой была тогда — поярче что ли, погуще, будто хотела остаться линией на холсте. А здесь, в Питере, тосковала с такой же странной силой. Только без табачного дыма, без Саши… Юра усмехнулся. Тогда понятно, почему ей здесь слишком плохо. Почему она такая тусклая. Пора переходить на карандаши. Квартирная дверь хлопнула, и воздух точно сменился. На стухший, сплетающийся узелком — скорее, нелепым бантиком — под подбородком, на шее. Юре приходилось опускать плечи, пытаясь убавить напряжение, придать лёгкость шагу, ведущему его в дождливый, исписанный серостью и безрассудной меланхолией переулок. В голове крутилось лишь название сигарет. И Саша. Всё, что нужно было для того, чтобы пережить очередной день, в котором контраст между тротуаром и облупившейся краской на домах исчезал с каждым новым стуком сердца — потому что здесь и здания были холодными, каменными. Одинаковое всё какое-то. Не его это город. Сыро совсем. И пусто. Особенно в голове, когда выходишь на улицу. Тут не побродишь, вымешивая ботинком грязь с вырванными с корнем одуванчиками. Тут всё заложено, замуровано плитами — гигантскими, с трещинами и чёрными точками. И пейзажи не пишутся. Мучительно грустно от того, что они в фантазии тоже уже не появляются; правда, вряд ли Юра смог бы забыть хоть один из летних вечеров, проведённых с Родионом под падающим за горизонт солнцем. По-особенному пахнущая трава, что и не прочь была стать заменой шерстяному пледу, который Родя боялся стягивать с кресла его матери даже тогда, когда сидеть и впрямь было холодно. Он всегда грустил от того, что она так ни разу и не предложила его — но он говорил: «нас» — чем-то укрыть. Родион болтал во множественном числе, но Юра-то знал, что он имел в виду только свою боль. О чужой, о близнецовой, разделённой ещё с кем-то ведь не пишут таких стихов, как он писал… «Растает небо голубое, Покинет солнце час ночной. И мы пойдём смотреть с тобою На полумесяц — он родной. Он, как и я, поверь, потерян. Он, как и я, лишён любви. Мам, знаешь, я же верю… Прошу. Пожалуйста. Зови. И я разбит твоим укором, Я разобщён с самим собой. Когда-нибудь увижу снова, Как любишь ты: меня с тобой. Я враг — а ты моя холодность. Война двух близких, равных тел. Я вырастил в себе серьёзность, Но я не стал тем, кем хотел» Память — вещь поразительная. Порой она прячет в себе то, что найти, казалось бы, совершенно невозможно. В ней оказывается столько всего того, что ты, по ощущениям, где-то беспечно, с детской наивностью и забывчивостью растерял — как старый, скрипучий велик, доставшийся от брата и оставленный под чужим недокрашенным забором. А забор этот как раз — в памяти и не остался. Даже после хлёстких материнских ударов полотенцем по плечу — так и не вернулся. Ни велосипед, ни забор, ни крайний летний день, ощущающийся всё в той же памяти, как последний счастливый закат — пахнущий сухой соломой, машинным маслом и разливным лимонадом. Снова грохот. Глухой, железный. На этот раз подъездной двери. Свежая, утренняя сырость ударила в нос, хотя Юре казалось, что он отчётливо ощущает нечто иное — грузное, металлическое… кровавое. Тряхнув головой, он направился вперёд, к маленькому, обшитому крашеными деревянными досками ларьку. Очертания съехавшей, потёртой красно-жёлтой надписи были видны уже отсюда — наверное, потому что само место необычайно сильно выделялось из окружающей обстановки. Точно часть чего-то так прочно родного, затерявшаяся между несуразного, умертвляющего всё радостное внутри, ансамбля из сопливой серости домов с занавешенными окнами и галдежа проносящихся мимо авто, что оставляли после себя лишь тошнотворный, искусственный — как и всё здесь — туман. Слегка постукивая носком по пробившемуся сквозь шов плитки бурьяну, он следил за ярким пятном светофора, которое будто назло не меняло цвет. Может со злорадством выжидало, когда Юра сдастся, побежит наперекор предупреждающей красноте, так и не доковыляв к конечной точке. Своеобразная месть за его нелюбовь к этому городу. Это было бы несправедливо. Он коротко усмехнулся и, поймав глазами момент появления зелёного света, не спеша перешёл через дорогу. Широченная — но сказать «необъятная» было бы ложью — Нева встречала такой же темнотой и непроглядностью дна. Юра бы непременно нарисовал её черной, если бы позволил себе захотеть. Даже раннее утро здесь не отличалось домашней тишиной. Всё вокруг, как ему казалось, требовало беспрестанно о чём-то думать, куда-то идти, что-то искать… А с поиском здесь и вправду напряжно — похоже на глупую иронию судьбы — тут ведь всё одинаковое, мрачно-скрывающее. Взгляд плотно цеплялся лишь за приближающуюся вывеску. Не тусклую, но уже близкую к той бледности, которую хочется стереть. Юра, стараясь неслышно отворить хлипкую дверцу, прошёл внутрь, но звонкий, похожий на Владимирский, колокольчик нелепо брякнул. — Доброе утро, — проговорил он, натягивая уставшую улыбку. Простую. Приветственную. — Доброе, доброе… — пробормотала полноватая женщина в голубом с белыми крапинками фартуке. Доброжелательно, но суетливо. — «Северная звезда» есть? — Юра кивнул на пластиковую полку с сигаретами, немного сощуривая глаза и уже заранее доставая купюры из кармана. — Две последних, — выдохнула женщина. — Заберёте? — Нет, спасибо. Мне одну, — он улыбнулся чётче, убедительнее. Судя по кивку и дрогнувшим кучеряво-коротким рыжим прядям продавщицы — сработало. — Ох, сейчас, — её слова вырвались тяжеловесно. С чередой воздыханий. С не меньшими усилиями она поднялась со своей табуретки цвета глубокого баклажана — любимого оттенка мариниста Вахтангова — местной Владимирской знаменитости, первого Юркиного кумира, впечатлившего его тогда своими пейзажами моря, которого Юра так до сих пор и не видел. Кожа, коей стул был обит, местами слезла, потемнела и продавилась. А женщина, заползая пальцами вглубь полки, продолжала выплёвывать в провонявшийся колбасой и спиртом воздух все свои сожаления и бытовые, каждого когда-то настигающие, обречённости. — Вот, молодой человек. Держите. Цена на пачке. Она с прежним трудом присела обратно, поправляя свои очки — Юра усмехнулся — фиолетовой оправе. Он вытащил нужную сумму из сумбурно смятой пачки купюр и положил их на стойку. — Спасибо, — прошептала она. — Спасибо… — а потом, будто дворник, отдувающийся за всех на субботнике, рвано ляпнула: —За то, что без сдачи. Спасибо. Ох, забыла совсем. Постойте. У нас тут вот, — снова медленно привстала, указывая пальцем на картонную коробку, — карандашики такие хорошие. Смотрите. Цвета разные. Яркие. Не хотите? Это забавило его не на шутку. Его же собственная оплошность. И почему он решил, что Питер серый? Юра смотрел на карандаши, ровненько, с неуместной филигранностью разложенные строго по усилению глубины цвета. Только вот оттенки все… фиолетовые. Глаза крепко схватились за сиреневый. Самый верхний карандаш. Кончик слегка сломан, — вероятно, кто-то задел коробку — смят, но совсем не критично. Зато было видно, что грифель мягкий. Может, даже такой же маслянистый, как у его первого карандаша из детства, который матери дали вместо сдачи в магазинчике около троллейбусного парка. Тот был тоже сиреневый. Разве что понасыщенней. И Юрка как сейчас помнил свой дебютный, понятный только ему эскиз: кухня старой квартиры, раздвинутые шторки и окно, по стеклу которого стекали капли дождя. Лишь Родион тогда после долгих попыток что-либо разглядеть — так и не сказав, что увидел на листке, — ответил: «Я чувствую, что здесь что-то грустное. Но мне уютно». И оказался прав. Грустно, уютно… И тихо. А сейчас — бессмысленные попытки в чужом найти похожее. — Я вот этот возьму, — быстро протараторил Юра и, сунув продавщице купюру, которой кроме карандаша можно было оплатить ещё и возвращение в детские беспечно-светлые воспоминания, выскользнул из ларька, мысленно пристыдив себя за то, что забыл с дежурной, вежливой улыбкой попрощаться. Сигареты в кармане. В руках — что-то похожее на детство. А Петербург, всё-таки, да… по-прежнему раздражительно-глухой и серый. Обратно в подъезд Юра вернулся быстрее. Сырая парадная с уже выключенными лампочками его не встречала. Просто принимала, пропускала, разрешала подняться выше. Хотя не хотелось. Хотелось к Саше. Через свежий воздух как-то. Без этих бесконечных ступеней и пожирающего мрака. Он нарочно делал огромные шаги, чтобы серо-белая мозаика под ногами как можно скорее сменилась на светлый паркет квартиры. Добравшись до нужной лестничной клетки, Юра подошёл вплотную к двери и постучал. Тишина. Он резко дёрнул за ручку двери. Открылась. А сердце почему-то заколотилось. По-зверски. Как у зайца, за спиной слышащего треск сухой еловой коры, а перед собой — бегающего глазами по волку, оголившему клыки и отпускающему в свободное падение свою голодную слюну. Глупость. Юра нервно провернул карандаш в руке и резко всунул его в карман куртки. — Я думал, ты закроешься, — усмехнулся он. — Саш? Стянув ботинки, Юра, не выдержав молчания, прошёл внутрь квартиры. Не снимая куртку. Сжимая пальцами пачку «Северной звезды». Больной, отравленный мозг. Красные капли. Нет, даже пятна. Лужи. Ветер поднимал ситцевую штору совсем без былого энтузиазма. А сам Юрка видел лишь Сашину спину, прикрытую волосами. Барханы белоснежных простыней и алое, чужое море. «Ты сейчас на лебедя похожа. Я серьёзно. Плывёшь прям в этих одеялах». Уплыла… Утонула? Он подбежал к кровати, с диким грохотом падая на колени прямо перед её рукой, выглядывающей из-под одеяла и готовой скатиться с этого матраса. — Саш? Саш? Ты чего? М? — бормотал, повторял из раза в раз одно и то же, тормошил её. Так отчаянно, усиленно — но остановился, заметив, что так крови больше. Увидеть её под ней было невыносимо. Неестественно. Неправдоподобно. Грёбанная бутафория. Враньё это всё. Нет. Не бывает так. Так не заканчивается. — Саш? Ну Саш, ну? Не помогло. Кроме него здесь остались лишь несвершённые мечты, ветер, забежавший в гости, и тишина, которую он так ждал на улице, а обрёл в самой страшной из возможных потерь. Вот, что было несправедливо. Вот, что Питеру не прощается. А сердце, выходит, предупреждало. Только теперь своими стуками наказывало. Зайцы все эти, волки — не при чём. Юрка-то, на деле, — передавленный колёсами конниц, подстреленный ружьями охотников, невзрачный, перебравшийся в лес воробей. Только забывший, что гнёзда воруют, а яйца заживо глотают. Хотя знал же, что ему здесь не место. Она… она хотела. А теперь ни звёзд под мостовыми, ни полётов, ни новых счастливых рисунков, выцарапанных сиреневым карандашом. Не убежали. Не получилось.