Сказ про банку и не только
11 февраля 2026 г., 21:17
Вечер в бункере выдался не просто тяжёлым, а таким, будто сама тоска, миновав жидкую фазу, сконденсировалась в воздухе густым, липким желе, в котором все движения становились замедленными, а мысли — уныло-циклическими, как заезженная пластинка. Попытка расшифровать новые частоты «Его» патрулей обернулась классическим «нихера»: на экранах мерцал лишь хаотичный шум, изредка прорезаемый обрывками шифрованных команд, которые лишь подтверждали одно — тот, чьё имя они давно уже произносили шёпотом или крепким матом, активизировал что-то новое. Что-то тихое, неброское и оттого в десять раз более противное, чем открытая атака.
Двое из них сидели в так называемой «рубке» — помещении, чьё название было хоть и не самой наглой, но ложью во всём их убежище. Оно больше походило на внутренности дохлого, проржавевшего робота, вывернутого наружу потрохами из проводов, пестрившего мерцающими, полуживыми экранами и издававшего постоянный, нервный гул трансформаторов. Шрам откинулся на спинку стула, которая ответила ему скрипом, и провёл ладонью в грубой перчатке по лицу. Он даже не чувствовал под тканью знакомый рельеф шрамов и жёсткой щетины, — лишь давящую усталость, въевшуюся в кости и ставшую фоновым гулом в черепной коробке.
— Опять мимо, — его голос прозвучал глухо, лишённый даже привычной металлической остроты, — Сплошной шум. Помехи. А по сути — нихера полезного. Как будто он специально гонит этот белый шум, чтоб у нас мозги окончательно потекли.
Джеймс, сидевший рядом в позе, которую можно было назвать «сосредоточенной», щёлкнул механизмом протеза, сбрасывая напряжение с культи. Его лицо, обычно являвшее собой эталон сдержанной, почти манекенной невозмутимости, сейчас выдавало глубокую, вымороженную тоску. Не фазу принятия, а именно тоску, — состояние, когда уже не злишься, а просто смирился с тем, что всё есть полный пиздец.
— Маршруты патрулей изменились, — сказал Джеймс, не отрывая взгляда от застывших, бессмысленных графиков на главном экране, — Он не просто ищет. Он просто прочёсывает сектора, но делает это… Тихо. Меньше прямых атак, меньше дронов на показуху. Это даже не охота. Давит не на тело, а на психику. И знаешь, что самое паршивое?
Он замолчал, прислушиваясь к доносящимся из общего зала приглушённым голосам.
— Самое паршивое, — продолжил Агент уже тише, — что это работает. Наши на взводе. «Ему» даже нападать не придётся — мы сами себя разорвём на куски из-за какой-нибудь херни...
Шрам тяжело, с присвистом выдохнул. Он знал, что Джеймс, как всегда, бьёт не в бровь, а в глаз. Они сражались не с безликими дронами, а с призраками куда более страшными: со страхом, что завтра станет последним; с обидой на судьбу и друг на друга; с гложущим чувством вины. И против этой проблемы не было ни сварки, ни паяльника, ни даже банального скотча.
— Надо как-то… Разрядить обстановку, — произнес Шрам не очень уверенно, словно пробуя на вкус чуждое ему понятие, — Дать какую-то… Отдушину. Чтобы на стены не лезли друг от друга.
Его взгляд, скользнув по привычным грудам хлама, коробкам с запчастями и гнёздам из проводов, наткнулся на предмет, валявшийся в пыли под столом. Пустая жестяная банка из-под того самого растворимого кофейного порошка, который они иногда находили в заброшенных складах и который был больше похож на молотый кирпич, но хотя бы отдалённо пах кофе. Банка была самая обыкновенная: помятая, проржавевшая по швам, с облезшей этикеткой, изображавшей несуществующий альпийский луг, и с одним опасным, рваным краем, о который уже не один раз резались.
Джеймс проследил за его взглядом.
— Отдушина? — переспросил он, и в его голосе не было насмешки, вовсе нет, — Потому что штатного психотерапевта с диваном и печеньками, я так понимаю, в ближайших планах не предвидится.
Но он не перечил. Он видел, как Красный, обычно непробиваемый утюг, ищет любое, самое призрачное решение. И в этой растерянности командира было что-то настолько человеческое и уязвимое, что даже прагматичный Агент не стал глумиться.
— Вот, — Шрам провёл пальцем в перчатке по воздуху, указывая на банку, будто представляя важного гостя, — Обыкновенная банка. В хозяйстве — ноль целых, ноль десятых.
Он с лёгким стоном поднялся, разминая поясницу, которую железная спинка стула успела прожать до состояния онемения, и сделав два шага, поднял банку. Она была лёгкой, пустой и удивительно шершавой на ощупь, даже сквозь перчатку.
— Можно, конечно, использовать её по прямому, скажем так, назначению, — размышлял вслух Шрам, вертя банку в пальцах и разглядывая полустёртый штрих-код, — Скидывать туда шурупы. А можно… попробовать сделать из неё нечто иное.
Джеймс прищурился, изучая банку так, будто перед ним был не кусок ржавой железки, а сложная схема взрывного устройства с двойным дном. Металлические пальцы культи, начали непроизвольно отбивать по столу бессмысленный ритм.
— Ты предлагаешь в банку… Что-то класть? — хрипло уточнил Джеймс, — Невысказанные претензии? Анонимные доносы на соседа, который храпит? Или, может, записки с пожеланиями высшим силам, чтоб «Его», наконец прибрал инсульт прямо за пультом управления? Очень продуктивно. Особенно если учесть, что высшие силы, судя по всему, уже давным-давно положили огромный, такой, болт на нас.
Тон Агента был лишён даже намёка на слащавый идеализм. Шрам предлагал бороться с экзистенциальным кризисом их братства при помощи банки и клочка бумаги — и в этом, чёрт возьми, был весь их лидер. Гениальный, в какой-то степени безумный Шрам, готовый чинить поебанные души своих собратьев теми же инструментами, что и сломанные вещи: паяльником, изолентой и теперь вот — жестяной банкой.
— Не жалобы, — покачал головой Шрам, всё так же вертя в руках свой «артефакт», — Жаловаться мы все уже научились в совершенстве, это наш основной навык, помимо выживания. Я про что-то… Другое. Маленькое. Раз в день, в неделю, когда хочешь. Найди что-то. Совсем крошечное. Что-то, что не высасывает из тебя силы, а на секунду даёт передохнуть. Не протухла тушёнка — запиши. Кто-то молча поделился водой — запиши. И брось сюда. Пусть это будет… Копилка. Тихая. Личная.
Он говорил медленно, с паузами, подбирая слова, и, кажется, сам удивлялся тому, что, собственно говоря, изрекает. Это не было похоже ни на приказ, ни на план вылазки, ни на инструкцию по сборке автомата. Это было что-то хрупкое, в какой-то степени, наивное.
Джеймс завис. Его внутренний компьютер, заточенный под анализ угроз и расчёт рисков, выдавал ошибку при обработке подобного... Запроса. Он взвешивал не только эффективность, а степень вероятного всенародного позора. Риск, что эту затею засмеют, причём первым же будет Перец со своим острым, как бритва, языком. Риск, что кто-то напишет что-то вроде «Да нахер мне эта свобода не упёрлась. Я последний день живу, понимаешь?». Но в глазах Красного была та самая тихая, предсмертная апатия солдата, у которого уже и патроны кончились, и гранаты, и теперь он, блять, предлагает бросаться во врага пустыми банками из-под кофе.
— Копилка воспоминаний, — усмехнулся Джеймс сухим, коротким звуком, больше похожим на щелчок предохранителя, — Блестяще. Но, черт возьми, ладно. Рискнём сыграть в эту лотерею.
Джеймс поднял культю и указал железным, неровным пальцем прямо на Шрама.
— Но с двумя правилами. Первое: анонимность. Никаких догадок вслух. Второе… — Джеймс прищурился, и в его обычно ледяных глазах мелькнула искорка чего-то очень тёплого, — Ты пишешь первым. Не как наш командир, а как такой же клоп в этой бетонной скорлупе. Покажешь пример.
— Договорились, — Шрам хмыкнул — звук вышел какой-то простуженный.
Он поставил банку ровно между ними на стол. Она стояла, уродливая, пустая и безнадёжная. Единственный сосуд, в который им предстояло складывать не гильзы, не болты, а самые хрупкие и ненужные на первый взгляд вещи — обломки того, что когда-то, может быть, и было душой. Если, конечно, в комплектации клона такая опция вообще предусматривалась...
***
В общем зале стояла тишина. Нельзя назвать её спокойной – это была тишина после скандала, который так и не случился, но все уже успели мысленно друг другу всё высказать и теперь просто сидели, уставшие от собственных мыслей. Воздух пах старой пылью, затхлостью и тем самым специфическим запахом немытого тела, который через пару дней перестаёшь замечать, но от которого всё равно слегка подташнивает. Все разбрелись по своим норам, как тараканы по щелям после того, как на кухне включают свет, и только одинокий сквозняк гулял по опустевшему пространству, шелестя какими-то бумажками под столом.
Именно в этот момент мнимого «умиротворения», Шрам подошёл к столу. Он вынес на всеобщее обозрение пустую, вымытую до противного скрипа жестяную банку из-под того кофе, что они пили раз в месяц, да и то по великому празднику. Банка эта, теперь уже лишённая этикетки, блестела в свете одинокой, вечно мигающей аварийки тусклым, стальным блеском, напоминая то ли урну для голосования на выборах, то ли ёмкость для сбора средств на операцию безнадёжно больному. Шрам взял в руку перманентный маркер, чёрный, почти высохший, кончик которого был распушен и раздолбан, как ёршик после генеральной уборки сортира, и вывел на боку банки небрежно, но с каким-то бараньим упорством: «МОМЕНТЫ. НЕ ПРОЕБИ». Скорее всего, он хотел написать наоборот, как-то по-дурацки и более обнадёживающе звучало бы: «НЕ ПРОЕБИ МОМЕНТЫ», но переделывать и зачёркивать было поздно, – маркер бы не потянул, да и позерством отдавало. Шрам вообще был из той породы людей, которые сначала делают, а потом уже часами могут анализировать, насколько идиотским был их поступок, но назад дороги уже нет, и надо с этим как-то жить.
Он не стал ничего объяснять сейчас, не оставил рядом разъяснительной записки с пунктами и подпунктами, как это сделал бы Джеймс. Он просто водрузил банку на самое видное место – на тот самый стол, что был сколочен из двери и двух ящиков, где они ели, играли в карты и иногда, в особенно отчаянные вечера, планировали и обсуждали своё сомнительное будущее. Рядом с банкой он швырнул пачку пожелтевшей от времени и сырости бумаги для принтера, найденной ещё полгода назад в одном из кабинетов, и два карандаша: один – короткий, обкусанный, другой – чуть длиннее, но с торчащей, неострой грифельной сердцевиной, о которую можно было только поранить палец, но не написать ничего внятного. Закончив, он фыркнул, будто не себе самому, а этой банке, развернулся и ушёл в сторону своей каморки-лаборатории. Вздремнуть может. Хотя о сне, ясное дело, речи не было и в помине, – ему ещё предстояло долго и нудно ненавидеть себя за эту спонтанную вспышку сентиментальности, граничащую с идиотизмом.
Утром её, разумеется, обнаружил Флеш. Он всегда вставал первым, бесшумно, как тень, отбрасываемая мигающей лампой, и первым делом совершал свой патруль по периметру их логова, якобы проверяя датчики движения. Его взгляд, скользя по привычным контурам стола, зацепился за новый, неопознанный предмет. Он замер на секунду, потом медленно, с осторожностью приблизился. Взял банку в руки, повертел её, ощутил холод, прочёл выведенную маркером надпись. Брови под стёклами его защитных очков медленно, как дирижабли, поползли вверх, выражая немое, но оттого не менее красноречивое: «Ну пиздец…». Он молча поставил банку на место, точно выверяя её положение относительно стола, и продолжил свой обход, но в его обычно бесстрастных, отточенных движениях появилась лёгкая, едва уловимая дисгармония.
Следующим был Боец. Он, как медведь, вывалившийся из берлоги после спячки, с грохотом и стоном выбрался из своей ниши, заваленной тряпьём, потянулся так, что кости затрещали, как сухие ветки, и тут же, ещё не до конца проснувшись, упёрся своими запавшими глазами в жестяную банку.
— Чего это? — сонно пробурчал он, задавая вопрос всему миру, хотя кроме проснувшегося и моргающего, как сова Эля никого в зале не было, — Кофе кончился, банку поставили как памятник?
Эль осторожно подошёл к столу. Он разглядывал банку так, словно это была не обычная банка из-под кофе, а полноценная, замаскированная под бытовой предмет бомба, заложенная «Им»: одно неловкое движение, одно касание,– и вся их конура взлетит на воздух. Однако на повидавшей виды, покрытой мелкими царапинами поверхности он заметил надпись.
— М-оменты, — прочитал он вслух, коверкая слова из-за сухости во рту, — Не п-ро… Проеби, — он склонил голову набок, будто перед ним был неведомый артефакт внеземной цивилизации, а затем, преодолев внутренний страх, взял банку в руки, — Это… Это что, типа, собирать что-то надо? Моменты? Какие моменты? У нас тут каждый момент – один хуже другого.
Тут, как из-под земли, возник Алекс. Он, не говоря ни слова, с грацией хищника выхватил банку из нерешительных рук Эля, заглянул внутрь одним глазом.
— О, — сказал он с плохо скрываемым, едким интересом, — А там уже что-то есть. Не иначе как наш таинственный благодетель оставил нам послание.
Он потряс банку, и на дне её зашуршал, смятый клочок бумаги. Алекс, скривив губы в усмешке, осторожно, длинными, неровными пальцами пролез внутрь и извлёк этот огрызок.
— Ну что ж, давайте же осчастливимся, — буркнул он шёпотом и, разгладив бумажку о стол, начал читать, смакуя каждое слово и спотыкаясь:
— «Сего… Дня. Сегодня. В че-тыре… Три-дцать... В четыре тридцать утра, Джеймс… в шутку сказал, что вер-оя-тность нашего выживания в сле-дующем месяце… Трид-цать… Два ноля и палочка…», — Алекс поморщился, разминая язык. Чтение давалось ему с трудом, — Блять... «Тридцать процентов. В четыре тридцать пять… Я заметил, что паук в углу вен-тиляции сплёл новую пау-тину. Ид-еальную. Сим-метричную. Паук не знает про трид-цать процентов. Он просто делает свою работу. Может… И нам стоит».
После этой нелепой, корявой, но от того невероятно пронзительной тирады в зале воцарилась такая тишина, что стало слышно, как где-то капает вода, и как Боец начал чесать свою репу. Все переглянулись. Если не обращать внимание на ужасное прочтение и корявый слог… Это было как откровение. Грубое, простое, выбивающее почву из-под ног, как удар в солнечное сплетение. Кто это написал? Тот, кто в четыре утра не спал, а наблюдал за пауками и слушал мрачные шутки Джеймса?
— Это Шрам, — хрипло, безо всяких эмоций, сказал Агент, появившись в дверном проёме. Как всегда – неожиданно и тихо, будто материализовался из тени. Он и не спал, может быть стоял где-то и слушал, — Он один так педантично фиксирует всю эту... Ерунду...
— Но зачем? — выдавил из себя Эль, в глазах которого боролись страх и какое-то щемящее понимание, — Чтобы мы теперь все, как идиоты, на пауков смотрели вместо того, чтобы дежурить?
— Чтобы мы заметили, — отрезал Джеймс, и все невольно повернулись к нему, — Среди всего этого... — Он махнул «живой» рукой, вмещая в этот жест и тесноту, и страх, и эти вечные 30%, что висели над ними, как гильотина, — Он заметил паука, который просто делает свою работу.
В этот момент в зал, словно чувствуя, что о нём говорят, вошёл сам Шрам. Он выглядел так, будто и не ложился: глаза красные, в сетке лопнувших капилляров, лицо серое от усталости, но взгляд, как всегда, острый, цепкий, сканирующий обстановку. Он сразу увидел кучку клонов, столпившихся вокруг стола, и бумажку в руках у Алекса. Ни тени смущения на его лице не дрогнуло.
— Ну что, — сказал Шрам просто, без предисловий и оправданий, — нашли банку?
— Это твоё творение, о великий командир? — спросил Алекс, уже возвращаясь к своему привычному, язвительному тону, но в голосе его теперь звучал не только сарказм, а какое-то неподдельное любопытство, — Ты нам тут, значит, философию разводишь? «Любуйся пауками, пока «Он» не пришёл по твою душу»? Или это такой новый метод поддержания боевого духа – через созерцание пауков?
— Это не философия, — Шрам подошёл к столу, и все невольно расступились, — Это жвачка... Для мозгов. Чтобы они не скисли. Там, внутри, — он ткнул пальцем себе в висок, и жест был на удивление, уж более чем откровенным, — постоянно крутится одно и то же: планы, цифры, маршруты. Эта банка – для другого. Для того, что не влезает в отчёты.
— А читать-то… Можно? — неуверенно спросил Боец, смотря на банку, как на сложную головоломку, которую ему впервые в жизни предстоит решить не кулаком.
— Можно. Но не сразу. Раз в несколько дней, — Шрам обвёл взглядом присутствующих, — Чтобы накопилось. Чтобы был смысл открывать. А то сейчас одну записку прочитали и всё – эффект как от выстрела вхолостую. Шум есть, а толку ноль.
— А писать-то что? — уточнил Эль, и в его глазах уже загорелся тот самый странный, творческий огонёк человека, который отчаялся найти красоту в большом и теперь ищет её в малом, — Про что угодно?
— Что угодно, — кивнул Шрам, и в его голосе впервые за этот разговор прозвучала едва уловимая усталость, — Про то, что сегодня не так холодно. Про то, что Алекс промолчал целых пять минут. Про то, что в умывальнике перестало течь. Про всё, что не является прямой, и очевидной угрозой нашему физическому существованию. Про то, что мы ещё не совсем…
Он не договорил, но все и так поняли.
— Звучит подозрительно просто, — фыркнул Перец, но банку на стол поставил на удивление аккуратно, почти бережно.
— Так и есть, — согласился Шрам, — Просто. Выживать – вот это сложно, геморройно и требует постоянного напряжения задних мест. А это… — он махнул рукой в сторону банки, — это про то, чтобы замечать, что ты ещё способен увидеть что-то кроме очередной угрозы. Всё. Правила озвучены. Кто хочет – участвует. Кто не хочет – как хочет.
После этих слов, он снова развернулся и ушёл, оставив после себя не просто банку, пачку бумаги и два карандаша. Он оставил тишину, которая теперь была не просто пустотой и усталостью, а каким-то новым, щемящим, неудобным вопросом, что повис в воздухе.
А Шизо, что всё это время наблюдал за происходящим из своего тёмного угла, откуда ему видно было и стол, и банку, и лица товарищей, искажённые недоумением и какой-то странной робкостью, вдруг прохрипел. Злобно, коротко и резко, так что все невольно обернулись на этот звук, похожий на скрежет ржавой петли.
—Собирает... Наши мысли. Я знаю, что ему нужно. Я всё знаю, — прошипел он, и его блевотно-желтого цвета, кошачьи глаза сверкнули в полумраке, — Закатаем же наши мысли в банку. Может, протухнут...
Шизофреник всегда нес бред, конечно. Бред, который не воспринимали всерьёз ровно до того момента, пока этот парень в очередном приступе психоза не выкрал у Джеймса его личную, самодельную нож-бабочку — ту самую, что Агент точил часами, доводя до бритвенной остроты. И ровно до того момента, пока не пырнул этим же ножом Красного в тот самый, уже затянувшийся шрам на боку. Долго Шрам тогда отходил, и не только он. Алекс взбесился тогда так, что даже собственное правило: «не бить своих, особенно слабоумных», забыл — он выбил Шизо зуб, и оттаскивали его вчетвером, пока тот не отошёл от припадка ярости. Джеймс же ещё долго ходил хмурее тучи, от мысли, что фактически, если бы он был осторожней, этого бы не произошло. Потом две недели спал с этим ножом под подушкой.
Но хуже всего пришлось, как ни странно, не раненым и не виноватым, а всем остальным — потому что в их маленьком убежище дала трещину сама идея безопасности, если это можно так назвать. Ну а Шрам… Для него попытки нападения от других клонов были делом, хоть и неприятным, но почти обыденным. Да и он сам отлично знал, откуда растут ноги, как Шизофреник к нему относился, — не как к лидеру, а как к чему-то вроде живого укора, ходячему напоминанию о чём-то, что сводило шизофреника с ума ещё больше, чем есть сейчас. Никто, конечно, так и не узнал, по какой конкретно причине Шизо так его боялся и ненавидел одновременно. Это осталось тайной, запертой между ними, как в сейфе — и эта невысказанность висела в воздухе тяжелее любого прямого обвинения. И теперь его слова висели в тишине не просто бредом, а зловещим эхом того самого случая, напоминием, что даже в их братстве поневоле есть трещины, сквозь которые в любой момент может хлынуть тьма.
Все предпочли сделать вид, что не слышали хриплый шёпот шизофреника, но взгляд у каждого невольно возвращался к той самой жестяной банке, на боку которой чёрным по серебристому выведенно: «МОМЕНТЫ. НЕ ПРОЕБИ». И как назло, маркер чуть растёкся на слове «ПРОЕБИ», сделав его особенно жирным и неумолимым, как приговор.
***
Идея с банкой повисла в воздухе, как пылинка в луче фонарика: все её видели, но первое время старательно делали вид, что её нет. Банка стояла на столе, пустая и неловкая, как незваный гость, который забыл, зачем пришёл. Клоны обходили стол стороной. Натянутое молчание вокруг банки нарушал только Алекс, периодически посматривая на неё и цедя сквозь зубы что-то вроде: «Ну что же вы, архив вселенской тупости открыт. Или ждём, пока она пылью зарастёт?»
Что не менее важно, идея, как водится, могла породить не только записки о теплом солнышке, но и целый пласт непредвиденных, чисто бытовых проблем, над которыми Шрам, ранее не задумался. Оказалось, что породить мысль, — это полдела, а вот облечь её в более-менее связный текст на клочке бумаги, — задача для некоторых почти космической сложности.
Возможно, кто-то просто стеснялся. Боец, к примеру, подходил к банке с осторожностью. Он брал в руки карандаш, вертел его в своих здоровенных, исцарапанных до крови пальцах, смотрел на этот грифельный прутик, и с тяжёлым, похожим на стон вздохом откладывал его в сторону. Писать-то он умел, в том смысле, что знал, какая загогулина какому звуку соответствует, но делал это крайне плохо, медленно и с такой концентрацией, будто пытался не буквы вывести, а тончайшую микросхему нарисовать. Красный в своё время, в приступе педагогического оптимизма, проводил что-то вроде уроков правописания на обрывках упаковочного картона. Кто-то, вроде Пустыни или того же Эля, схватывал на лету, а кто-то, — такие как сам Боец, — грыз гранит науки с горем пополам, будто знания в его буйную голову приходилось забивать кувалдой.
Результат был соответствующий: знаки и буквы получались корявыми, крупными, разного размера, а слова пестрели дикими ошибками, будто их высекал на камне первобытный человек. «ПИСАТЬ ТРУТНО», — могло у него получиться вместо «трудно», или «СИНИЦА СЕЛА НА АКНО», вместо «окно». И перспектива выставить такое граффити на всеобщее, хоть и анонимное, обозрение, заставляла его внутренне съёживаться, будто от внезапного сквозняка.
Он мог стоять так минут пять, вертя карандаш в потных ладонях, а потом ловил на себе взгляд Эля, который уже чуть ли не подпрыгивал на месте от нетерпения и желания накалякать какую-нибудь новую восторженную фразу. И тогда Боец, понизив голос до шёпота, бубнил, отворачиваясь и краснея:
— Слушай, Эль… Ты же… Ты пишешь хорошо. Красиво там, с хвостиками. Напиши за меня. Я тебе… Я потом в наряде за тебя постою, ладно? Или посуду помою. Всю. Даже ту, что с жиром.
Эль, сияя от важности возложенной на него тайной миссии, важно кивал, и тут же садился, принимая позу древнего писца, чтобы составить текст от лица Бойца. Получалось, может, и грамотно, но как-то уж очень безлико: «Сегодня Боец на тренировке поднял гирю 40 раз! Он молодец!» или «Боец сегодня не ругался матом, когда ударился мизинцем об угол! Герой!». От души и корявости оригинала не оставалось и следа, но Боец был доволен, — его мысль, хоть и в чужом исполнении, попала в общую копилку, и его имя, хоть и анонимно, было упомянуто в позитивном ключе.
Шизо писать не пытался вовсе. Он брал карандаш — не короткий, обгрызанный, а тот, что был чуть острее, — и тогда все, делая вид, что заняты своими неотложными делами вроде пристального изучения трещины в потолке, начинали следить за ним украдкой. Процесс напоминал не столько творчество, сколько хирургическую операцию, проводимую на живом теле бумаги без анестезии.
Он не писал. Он не выводил букв, даже таких корявых, как у Бойца. Он рисовал. Его длинные, кривые пальцы, обычно теребящие край жилетки или скребущие стены, сжимали карандаш с такой силой, что казалось, вот-вот грифель треснет. И он выводил. Не хаотичные каракули, а чёткие, резкие линии. Чаще всего это было окно. Простое, квадратное или прямоугольное окно с переплётом. А за окном, — ничего. Вернее, не ничего, а густая, жирная, беспросветная чернота, которую он заштриховывал с таким яростным давлением, что бумага местами рвалась, а на столе оставались вмятины. Иногда в этой черноте, если приглядеться, угадывались смутные, едва намеченные силуэты, деревья или просто глаза, десятки пустых глаз, смотрящих из темноты леса.
Когда такие «записки» попадались Шраму во время очередного вскрытия «чёрного ящика» — он замирал на пару секунд дольше обычного. По его обычно каменному еблу пробегала тень. Читалось там ясно и без перевода: «Блять, я больше не хочу это видеть». В глазах же, мелькало что-то тяжёлое, непонятное, похожее на омерзение, смешанное с профессиональным интересом врача, видящего симптом тяжёлой болезни. Но он лишь молча, с тем же бесстрастным видом, клал листок в общую стопку, никогда не комментируя. Спасибо и на том. Лезть в душу к Шраму по такому поводу не решались — цена его молчания всем была известна.
С другой стороны, если так задуматься, с чего бы Шраму, повидавшему в жизни всякое, от окон Шизо становилось не по себе?
Однажды Алекс спросил, глядя на очередной шедевр от Шизо:
— А почему всегда окно? Почему не, ну, хуй знает, дверь? Дверь — она хотя бы куда-то ведёт. Её можно открыть. Или закрыть. В окно только смотреть, или выпасть.
Шизо повернул к нему голову с той медлительностью, которая всегда предвещала либо очень умный, либо совершенно тупорылый ответ. Его глаза, обычно бегающие, сфокусировались на Алексе.
— Дверь подразумевает выбор, — тихо прошипел он, — Выйти или остаться. Это сложно. В окно не выходят. В окно смотрят. Чтобы понять, стоит ли вообще открывать дверь. А я… Я всё ещё выглядываю.
И, помолчав, добавил, уже глядя в черноту за окном на бумаге:
— Пока вижу только это. Может, когда-нибудь увижу что-то ещё. Тогда нарисую дверь...
***
И все же, банка не просто собирала записки — она вытаскивала на свет божий такие грани характеров, которые в обычное время были прикрыты всем, чем можно и нельзя.
Джеймс, к примеру, оказался полной неожиданностью. Все, кто видел его схемы, разборчивые отчёты, написанные словно под копирку, от которых у Шрама даже глаз не дергался, ожидали, что и его записки будут эталоном каллиграфической строгости. Мол, вытащит он свой карандаш, отмерит на листке идеальные поля линейкой, которой у него, конечно же, нет, и выведет что-нибудь в духе: «16:47. Отмечено отсутствие крыс в секторе «Лесопилка». Сегодня без ужина, печально».
Реальность же, выловленная из банки, заставила даже Пустыню, того ещё ценителя порядка, поднять свою вечно нахмуренную бровь чуть ли не до потолка. Буквы на клочке бумаги плясали чечётку, строки заваливались набок, словно их писала не рука, а нога после восьми стаканов их самогона из забродившей картофельной кожуры. В простом, казалось бы, слове «СПАСИБО» могла неожиданно оказаться лишняя линия, превращавшая его в какую-то таинственную аббревиатуру, а точка в конце предложения частенько сбегала вниз, будто стесняясь собственного существования. Весь вид этих записок кричал об одном: писавшая их сторона была к этому делу явно не приспособлена.
Тут-то все и сообразили. Писали-то все левой. Видимо, общая для клонов «Его» придумка, — чтоб не отличались, сволочи. А у Джеймса правая рука была… ну, той самой правой рукой. Той, что осталась от «рождения», плотью и кровью. А левая — та, что железная, точная, смертоносная — для тонкой работы с карандашом годилась примерно как экскаватор для вышивания крестиком. И вот эта железная дисциплина, этот контроль, на котором держалась половина их разведки, разбивался вдребезги о банальное физическое неудобство. Получалось трогательно и нелепо одновременно, как если бы суровый спецназовец вдруг оказался беспомощным перед необходимостью завязать шнурки.
— Ну что, Джеймс, — как-то раз не удержался Пустыня, разглядывая очередной шедевр, — у тебя там секретный шифр, или ты просто так, на потеху?
Агент, не меняя своего каменного выражения, лишь щёлкнул пальцами металлической руки, издав короткий, железный звук.
— Это специальный шрифт, — парировал он с невозмутимым видом, — Повторить невозможно. Высшая степень защиты информации.
— Ага, — фыркнул Перец, — защита от самого себя. Чтоб даже ты наутро не смог разобрать, какую хуйню ты в порыве просветления накалякал.
Но это нелепое, уязвимое место Джеймса почему-то не вызывало особых насмешек, а скорее тихое, почти неловкое умиление. Оказывается, и у их железного Робокопа, их ходячего калькулятора и эталона собранности, есть своя маленькая, человеческая, смешная ахиллесова пята. Или, вернее, ахиллесова правая рука, отказывающаяся слушаться. И эта мысль, делала Агента в их глазах не просто функциональной единицей, а чуть более своим, чуть более понятным.
Гребная банка работала. Она размачивала их скорлупу.
Если бы у убогого жестяного святилища был официальный святой покровитель и спонсор, то это, без сомнения, был бы Испанец. Этот парень к делу поддержания морального духа через макулатуру подходил с самоотдачей. Его почерк — аккуратный, вычурный, с такими завитушками у заглавных букв, что, кажется, их выводили не карандашом, а пером гусиным,— стал визитной карточкой половины содержимого банки. Он писал чаще, чем все остальные вместе взятые, иногда по две, а то и три записки за день, словно боялся, что если он остановится, то и вселенная их маленького ада схлопнется от недостатка позитива.
«Сегодня каша была без комочков!» — такое сообщение могло красоваться на одном клочке.
На другом, с той же старательностью, он писал: «Вчера мне снился странный, но хороший сон. Там были четыре красивые женщины в белых платьях, они парили и кружились. Джеймс говорит, это, вероятно, балет. Я балета никогда не видел, но теперь буду знать, что он красивый».
Он фиксировал микроскопические, никому кроме него не заметные события: «Пустыня сегодня поправил мне воротник, когда я проходил. Не сказал ни слова. Но поправил», или «Шрам улыбнулся мне сегодня утром. Всего на секунду, и, возможно, у него просто свело щёку, но это было приятно». Он был тем самым неутомимым моторчиком, тем хомячком в колесе наивности, который не давал банке опустеть и покрыться пылью.
Его методы были столь же прямолинейны, сколь и неотразимы. Заметив, что кто-то, — скажем, Боец, — пялится в стену с выражением лица, говорящем, что мозг ушёл в режим энергосбережения, Эль мог поймать его взгляд, многозначительно ткнуть пальцем в сторону банки и выдать такую ободряющую, лучистую улыбку, что даже у самого закостеневшего в своём пессимизме Пустыни могло ёкнуть где-то в районе атрофировавшегося чувства прекрасного. Этот немой посыл, кричащий «Давай, это не страшно! Это даже весело!», работал безотказно.
Внегласным королём, летописцем стал тот, кто изначально смотрел на эту идею, как бульдог на ежа — с глубоким подозрением и готовностью в любой момент справить на неё малую нужду. Пустыня, чьё лицо, казалось, было высечено из гранита специально для выражения только одной эмоции — презрительной усталости, оказался самым плодовитым и талантливым писателем их подпольного альманаха.
Пустыня не писал часто. Его записки не сыпались в банку, как конфетти из дырявого пакета, как это иногда случалось с Элем. Нет, он делал это с почти ритуальной редкостью, но когда в банке обнаруживался очередной, аккуратно сложенный прямоугольник, все умолкали в предвкушении. Это было событие.
Забавнее всего было то, что в красоте писания и изяществе слога он наголову разбивал даже Шрама. Почерк их лидера был образцом скорописания — быстрые, рубленые буквы, выжатые из карандаша с минимальными затратами времени. Узнаваемые, чёткие, но лишённые какого бы то ни было налёта личности, будто писал не человек, а штамповочный пресс. Почему-то все думали, что и у Пустыни будет что-то похожее — угловатое, колючее, как его характер.
Каково же было всеобщее изумление, когда первый же его опус, извлечённый из банки, оказался написан почерком, от которого у Алекса, чуть скулу не свело от зависти. Чёткий, наклонный, с каллиграфическими росчерками на заглавных буквах. Он выглядел так, будто его владелец провёл предыдущую жизнь, выводя пером циркуляры в каком-нибудь министерстве, а не вскрывал тушёнку ножом.
«Обнаружил, — гласила первая такая записка, прочитанная Шрамом своим обычным, ровным тоном, за которым едва уловимо дрогнуло удивление, — что если в течение двадцати трёх минут непрерывно и с искренней ненавистью созерцать трещину в бетонной стене возле моих нар, она необратимо превращается в профиль крысы с выражением глубокого разочарования на морде».
В комнате повисла тишина, которую нарушил негромкий присвист Алекса.
— Ну ты, блядь, даёшь. — протянул он, глядя на Пустыню, который, не отрываясь от зашивания очередной дыры на локте своего фрака, лишь поднял одну бровь, будто говоря: «Ну и? Что тут такого?».
Эль, в свою очередь, смотрел то на записку, то на стену с таким видом, будто готов был немедленно начать искать ту самую крысу, а Боец чесал затылок, явно пытаясь представить себе разочарованное выражение морды у грызуна.
Вторая его записка стала легендой. После одного из особенно бурных дней, когда Шизофреник, что называется, «пошёл в разнос» из-за воображаемых голосов и устроил погром в кладовой, все пребывали в унынии. На следующий день в банке лежало следующее: «Вчера Шизо, в процессе планового осмотра внутреннего состояния наших запасов в приступе повышенной душевной активности, ограничился тем, что лишь погрыз уголоки моих журналов. Не разорвал, не измазал слюной и кровью. Отмечаю, сие, как день исторического перемирия и возможного начала долгого и трудного пути к взаимопониманию между нашими «народами».
Его записки никогда не содержали восторженных восклицаний, смайликов (выведенных, например, Бойцом в виде кривого круга с двумя точками и палкой) или прямых благодарностей. Если уж сам Пустыня, удостаивал какое-то событие чести быть зафиксированным в жестяном саркофаге, — значит, событие это и впрямь имело место быть, и оно было настолько значимым, настолько выбивающимся из серой колеи их дней, что даже его, циника, задело за живое.
Что ж... Ну а как же ещё могло быть, если в процесс, который Шрам, в своей наивной попытке психотерапии для унылых рож, назвал «копилкой хороших моментов», сунул свою хищную, вечно ёрничающую морду Перец? Это было столь же неизбежно, как то, что Шизо в полночь начнёт вести оживлённую беседу с бетонной стеной. Если Пустыня подходил к банке как сапёр к неразорвавшейся бомбе, — взвешивал, принюхивался, — то Перец налетал на неё, как сорока на блестяшку. Он не клал записки, — швырял. Не писал, — выстреливаливал из-под остро отточенного карандаша, как маленькие, ядовитые дротики.
Их ждали. Да, блять, именно ждали. Это был как глоток самогона после недели питья технической, фильтрованной воды, — обжигало, противно, но чертовски бодрило и напоминало, кто ты есть на самом деле.
Он никогда не писал о себе. О, нет, это было ниже его достоинства. Перец был летописцем абсурда, злым гением задних рядов, хронистом всеобщего идиотизма. Его записки были похожи на выдержки из протоколов наблюдений за редкими и очень тупыми видами животных в их естественной, то есть предельно убогой, среде обитания.
«Лично застал, — могло быть написано на вырванном из блокнота уголке, — сегодня в 14:26 по нашим раздолбанным часам, субъект по кличке Шизо совершил акт осознанного моргания. Три раза. Подряд. Не в конвульсиях, а просто: раз-два-три. Окружающие впали в лёгкий ступор. Это новый метод шифровки? Если да, то он, блять, гениален в своей простоте».
Эту записку читали дважды. Первый раз, — Шрам, своим монотонным голосом. Второй раз, — уже все хором, покатываясь со смеху, потому что Шизо, услышав её, действительно замер и начал моргать с таким сосредоточенным, научным видом, будто разгадывал тайну мироздания, а Боец тут же начал смеяться: «Раз! Два! Три! Опа, снова три!»
Другая его заметка гласила: «Боец, обычно демонстрирующий лексикон на уровне «хай-хо-ёпта», сегодня в споре о превосходстве болта М6 над болтом М8 выдал слово «преимущество». Из семи, блять, букв. Не прикусил язык, не подавился. Верить в чудеса ещё рано, но факт остаётся фактом. PS: М8 всё равно круче».
После этого Боец ходил неделю надутый, как индюк, и вставлял слово «преимущество» ни к селу, ни к городу, отчего Пустыня тихо рвал на себе остатки волос, а Эль пытался его мягко поправить, что вызывало только новую волну гордого «преимущества» из каждого угла.
Были у него и более философские, если это слово вообще применимо к Алексу, наблюдения: «Заметка для будущих историков нашей великой, блин, революции, — писал он, — Сегодня наш предводитель, светоч разума Шрам, в попытке починить чайник умудрился припаять его к собственной перчатке. Смотрел на результат минут пять. Мне показалось, он понял смысл бытия. В какой то момент, взял, и сделал так: «Тьфу-тьфу-тьфу», через плечо. А потом оторвал с мясом. Вот это высший пилотаж»
Однажды, после особенно неудачной попытки Флеша что-то починить, которая закончилась маленьким пожаром и всеобщим бегством с вёдрами, Перец написал: «Новая тактика борьбы с «Ним» одобрена. (или с нами?) Разработчик — Флеш. Эффективность пока под вопросом, но дым, надо признать, был очень густой и пах… Решительностью. Не важно».
Эти записки делали то, что должны были. После тяжёлого дня, когда все сидели, угрюмые, как тучи перед ливнем, и даже Эль не мог выдавить из себя что-то ободряющее, именно появление в банке нового колючего свертка от Алекса могло разрядить обстановку. Он высмеивал их абсурд, их мелкие глупости и большие комплексы, но делал это так, что это не ранило, а наоборот — напоминало: смотрите, какие мы все конченые идиоты, но мы — здесь, и мы — вместе в этом идиотизме.
Насчёт Флеша... Флеш не писал. Вообще. Никогда. С момента появления банки, в его ладонь не ложился ни один жёлтый листок. Он наблюдал за этим процессом так, будто смотрел сквозь толстое, грязное стекло на чужую, непонятную игру.
Естественно, такое упорное игнорирование общего дела не могло остаться без внимания. Испанец, с его неуёмным желанием всех приобщить, первым не выдержал.
— Флеш, а ты почему ничего не пишешь? — спросил он как-то раз прямо, — Неужто ни одной хорошей мелочи за день не находится?
Ртуть, не меняя позы, лишь чуть повернул голову в его сторону. Его лицо под очками было каменным.
— Не люблю писать, — отрезал он.
— Да тут же не «Войну и мир» сочинять, — встрял Боец, добродушно хмыкнув, — Напиши хоть «Каша не скисла» или «нос не чешется». Просто, чтоб было.
— Мой нос чешется постоянно, — парировал Ртуть, и в его тоне впервые прозвучала едва уловимая, сломанная нота чего-то, что могло быть самоиронией, — Это не повод для праздника...
— Ну, может, про кого-то из нас напишешь что-то хорошее? — не унимался Эль, его глаза сияли неподдельной, немного наивной надеждой. — Мол, «Боец сегодня не уронил на ногу кирпич» или «Джеймс не поругал никого за весь день»?
На этот раз Флеш просто отвернулся, всем своим видом показывая, что разговор окончен. Это молчание было красноречивее любых слов. В нём читалась не просто нелюдимость, а какая-то глубокая, непробиваемая стена, за которую он никого не пускал, и сам, казалось, не собирался выходить.
И вот, странным образом, именно из-за этого его упрямого молчания банка начала наполняться записками о нём же. Это началось не со сговора, а как-то само собой.
Кто-то написал: «Благодаря бдительности одного нашего шустрого товарища, мы сегодня не стали фаршем для «Его» собак. Ценю». Или: «Слышал, как Флеш во сне что-то бормотал. Не матюки. Просто бормотал. Значит, иногда и ему что-то снится».
Эти записки были попыткой пробить лёд. Попыткой сказать Ртути, пусть и за его спиной, ведь в лицо он ничего не воспринимал: «Мы тебя видим. Мы ценим. Ты — с нами».
Но чем больше появлялось таких записок, тем более замкнутым и отстранённым становился Флеш. Он будто сжимался внутрь себя, как ёж, чувствуя колючую опасность в этой доброте. Для него каждая такая строчка была не утешением, а колющей виной. Когда все думали, что он просто тихий или нелюдимый, он знал правду. Он был бомбой замедленного действия, тикающей в самом центре их убежища.
Он не мог просто взять расписать все от и до, выложить всю правду, в надежде, что все это останется анонимно. Да и о какой правде может идти речь?
«Сегодня я передал «Ему» схему ходов по вентиляции. Надеюсь, он ими не воспользуется». Или «Шрам завтра планирует вылазку на склад №7. Я отправлю туда ложный сигнал тревоги, чтобы стянули охрану»
Его личные «маленькие радости» были отравлены предательством, которое совершалось может и не по злобе, а по самому что ни на есть подлому принуждению — страху. Страху не за себя. Вернее, не только за себя. В его голове, измочаленной «Его» угрозами, крутился один и тот же бесконечный, ужасный сценарий: если он перестанет сотрудничать, «Он» найдёт их. Всех. И начнёт не просто убивать, а методично, с особой жестокостью, уничтожать одного за другим, заставляя Флеша смотреть. А ему не хотелось, ой как не хотелось — но страх и злоба на Красного валила на пол мысль, о том, что он признаётся... Он сжимал виски руками, пытаясь выдавить эти образы.
Именно поэтому он не мог принять их наивную доброту. Записка «Флеш — молодец» для него читалась как «Флеш — хороший малый, пока не окажется, что он крыса». Взгляд Шрама, холодный, уже совсем не родной, был для него хуже любого допроса. Он чувствовал, что Шрам что-то подозревает. Не знает, но подсознательно чувствует ложь. И эта банка, эта дурацкая банка с её дурацкими бумажками, только усугубляла его муку. Она была зеркалом, в котором он видел того, кем его считают — тихого, надёжного, немного странного, но своего. А потом он смотрел на своё отражение в побитом зеркале и видел другого, — труса, предателя, а может даже и заложника.
Однажды ночью, когда все спали, он подошёл к столу. Долго смотрел на банку. Взял в руки карандаш и листок. Пальцы дрожали. Он хотел написать что-то простое. Что-то человеческое. «Я видел птицу за окном склада. Кажется, воробей». Но рука не повиновалась. Перед глазами вставали не птицы, а лица — Шрама и остальных… И «Его» лицо на экране дрона, безэмоциональное и всевидящее. Он скомкал листок, сжал его в кулаке так, что костяшки побелели, и швырнул в самый тёмный угол, где валялись обрывки проводов и пустые консервные банки. Нельзя. Ни слова. Любое слово, даже самое нейтральное, было шагом к тому, чтобы стать ближе. А становиться ближе было преступлением. Единственное, что он мог для них сделать — держаться как можно дальше и надеяться, что в конце этого кошмара, если конец, конечно, наступит, они поймут. Или хотя бы просто убьют его быстро, не разбираясь.
А жестяная банка так и стояла на столе, немой свидетель его драмы, собирая в себя светлые истории, в одной из которых он самовольно и навсегда стал главным отрицательным героем.
***
Шрам, надо отдать ему должное, обладал редким для лидера качеством — он умел вовремя заткнуться и не стоять над душой. Тот факт, что большинство его приказов и так звучали как телеграммы, отправленные с того света, только подтверждал: мужик знал цену словам и уж тем более — их отсутствию.
Потому что, будь его инициатива обставлена с пафосом, с речами о единстве и братстве, с торжественным перерезанием ленточки из бинта — банка умерла бы в первый же день, задушенная коллективным смущением и желанием провалиться сквозь бетонный пол от неловкости. А так — она просто стояла. Как предмет мебели. Как тот самый стул, на который вечно складывают хер пойми что. И постепенно, почти незаметным любопытством, клоны начали к ней присматриваться. Ну, стоит и стоит. Ну, бумажки рядом. Ну, кто-то сунул — не расстреляли же. Значит, можно.
Шрам, разумеется, не дурак, — он видел, что банка потихоньку наполняется. Но он молчал и не лез. Во-первых, ежедневное чтение превратило бы этот ящик Пандоры в проходной двор, где каждый норовил бы заглянуть через плечо. А во-вторых, отсрочка в пару дней, снимала с товарищей давление момента. Ты мог сесть, нацарапать какую-то совершенно дурацкую, нелепую мысль и забыть. Растворить в общей массе. Зная, что, когда эту писанину извлекут на свет божий, она будет уже не одна, не голой и беззащитной под прицелом десятка глаз, а в компании таких же идиотских, смешных, нелепых и искренних записок.
И вот, этот момент вновь настал. Всё же «Час Чтива», как окрестил его Алекс, проходил уже неоднократно, но ждали его всегда с нетерпением.
Шрам, закончив с пайкой какого-то особо капризного узла связи, отложил паяльник, снял перчатки, сцепил пальцы в замок и хрустнул ими с таким звуком, будто переломил позвоночник мелкому грызуну. Потом встал, подошёл к столу, взял банку, взвесил на ладони. Наполнилась, зараза, уже на треть, — и без призывов «внимание, товарищи» и барабанной дроби, просто высыпал содержимое на поверхность стола. Гора смятых, скрученных в трубочку, сложенных вдвое, вчетверо, а одна — усилиями Алекса, — даже превращённая в крошечный самолётик.
Все, кто в этот момент находился в «бункере», невольно подтянулись ближе. Даже Шизо, час назад впавший в долгосрочный ступор и уставившийся в одну точку на потолке, вдруг ожил, повёл ухом и медленно, приподнялся на локте. В его кошачьих глазах читалось одновременно: «щас будет весело» и «щас кого-то убьют, а я посмотрю». И то и другое его вполне устраивало.
Шрам начал читать. Голос у него был — отдельный вид оружия массового поражения. Ровный, сухой, без тени актёрства и ложного пафоса, как будто он зачитывал не сокровенные мысли своих собратьев, а еженедельную сводку расхода ресурсов. Он просто брал бумажку, разглаживал её на столе кончиками пальцев, обожжёнными и загрубевшими, и произносил текст. Спокойно. Бесстрастно.
Первая записка, развернутая им, была лаконична и деловита до зубовного скрежета: «В вентиляционном ходе напротив нар, наконец-то починили заслонку. Сквозняк теперь не такой сильный. Что странно, заснул впервые за три дня без храпа соседа».
Боец, который храпел как циркулярная пила, и который больше всех страдал от того самого сквозняка, довольно засопел и закивал, как китайский болванчик на приборной панели старого грузовика.
Вторая записка была опознана мгновенно, ещё до того, как Шрам разлепил губы. Размашистый, летящий, абсолютно ужасный почерк с ошибками в каждом втором слове, от которых у Пустыни начиналась тихая истерика: «Я нашол жунал. Целый. С красивыми катинками, ваще не рваный. Лешал просто так, ничейнышкий. Типа меня ждал. Тепер мой. Будет щастье».
Алекс, услышав это, издал горлом звук, похожий на гибрид фырканья, удушья и сдавленного умиления. Он было открыл рот, чтобы выдать порцию фирменного яда, но наткнулся на взгляд Шрама,— не тяжёлый, не предупреждающий, а просто… спокойный. И заткнулся. Потому что даже у такого токсичного ублюдка, каким мог быть Перец, не поворачивался язык обгадить чужую, пусть и маленькую, победу над всеобщим раздраем. Журнал. Целый. Не рваный. Будет щастье кому-то. Да что тут добавишь?
«Сегодня Перец не матерился целых двадцать минут. Это не рекорд, но уже достижение. Кто-то должен был это зафиксировать, пока он сам не начал отрицать».
Боец, тут же забыв про больную руку, хлопнул себя по колену и заржал так, что с потолка посыпалась побелка. Эль захлопал в ладоши, как тюлень. Джеймс позволил себе кривую, саркастичную усмешку, от которой у нормальных людей обычно сводило скулы.
А Алекс вдруг побагровев до корней волос, вскочил с места и завопил:
— Да пошли вы нахер! Это провокация! Я требую экспертизу! Это Эль нашкрябал, я знаю его манеру ставить запятые!
Но все видели. Все видели, как дёрнулся уголок его рта, как в глазах мелькнуло что-то странное, неопознаваемое. Потому что кто-то заметил. Кто-то счёл это важным. Кто-то, мать его, увековечил этот момент в жестяной банке из-под кофе. Перец был зол. Перец был взбешён. Перецу очень хотелось кого-нибудь ударить. Но где-то глубоко, на самом дне его переполненной ядом души, разворачивался крошечный, тёплый комочек. Его увидели. Не шута, не язву, не токсичного клоуна. А человека, который однажды целых двадцать минут не матерился.
«Кстати, кто-нибудь замечал, что у Шрама не только башка, но и ресницы седые? Я думал, что у него их ваще нет, а оказывается есть. Это, бля, ну... Мне кажется красиво».
Шрам, читая это, даже бровью не повёл. Его лицо осталось таким же непроницаемым. Но клоны, сидевшие рядом, переглянулись. Потому что в уголках его губ — не улыбка, нет, до улыбки Красному было как до луны пешком, но что-то мелькнуло.
Потом пошло-поехало.
«В ржавой воде, когда она тонкой струйкой течёт из трещины в трубе и падает в подставленное ведро, иногда появляются разводы. Серебрянные. Смотришь на них — и как будто не в подвале, а у ручья. Жалко, что пить это нельзя».
«Джеймс сегодня начистил свои протезы так, что они блестели. Я специально подошёл и посмотрел. Забыл, как выгляжу. Оказывается, ничего так. Симпатичная морда. Жаль, что вмятину под глазом не отполируешь».
А потом Шрам добрался до рисунка Шизо.
В комнате повисла такая тишина, что стало слышно, как где-то в глубине вентиляции скребётся одинокая, выжившая после чисток Пустыни крыса. Это было все тоже окно, какое он рисовал и раньше. Кривое, наспех нацарапанное карандашом на жёлтом, выцветшем клочке бумаги. Но в этот раз в окне, помимо тьмы, деревьев и силуэтов, было заметное темное, заштрихованное нервными, рваными линиями, без намёка на солнце или облака, но определённо — небо. И решётка. Тонкая, едва намеченная, почти прозрачная, но всё же разделяющая того, кто внутри, и то, что снаружи.
Шрам замер. Всего на секунду. Все заметили, как на лице проявилось то самое выражение, которое появлялось и в прошлые разы. Потом он поднял листок, повернул его к остальным и, не проронив ни слова, просто показал. Все смотрели. Никто не засмеялся. Никто не съязвил.
Шизо сидел в своём углу, уже скрючившись в три погибели, обхватив колени руками и не поднимая головы. Его кошачьи глаза, обычно бегающие и безумные, сейчас смотрели куда-то в одну точку, сквозь стены, сквозь бетон, туда, где настоящее небо, без решёток. Или с решётками — он, кажется, не знал.
Шрам положил рисунок в общую стопку, и продолжил чтение.
Следующая записка была сложена иначе — небрежно, торопливо, углами, как будто человек боялся, что его застукают за этим занятием, и хотел зашвырнуть улику в банку максимально быстро, почти не глядя. Шрам развернул её, пробежал глазами по скупым, неровным строчкам, и на секунду, его лицо стало совершенно, абсолютно непроницаемым. Даже более непроницаемым, чем обычно.
Он не стал читать вслух. Ни единого слова. Он просто сложил бумажку, сунул её во внутренний карман своего красного жилета — туда, где хранил самые важные, личные вещи, которых никто никогда не видел — и глухо произнёс:
— Это личное. Идем дальше.
Все заинтригованно загудели. Перец уже открыл рот, чтобы выдать очередную язвительную гипотезу, но вновь наткнулся на взгляд Шрама и передумал. Боец недоумённо почесал затылок. Эль смотрел на карман жилета с таким выражением, будто туда только что спрятали святой грааль. Пустыня лишь хмыкнул и отвернулся, — не его дело. Джеймс задумчиво побарабанил металлическими пальцами по столу.
И только Флеш, стоявший в углу, сжался так, будто ему под рёбра вогнали нож. Он знал. Он не писал эту записку — нет. Он не мог. Он не заслуживал права писать о хорошем. Всё хорошее, что было в нём, он продал, разменял, предал, сдал с потрохами за жалкую отсрочку. За лишний день жизни для себя и для тех, кого он всё равно медленно, верёвками своих докладов, подтягивал к петле.
Банка работала. Она вытаскивала наружу не только хорошее. Она вытаскивала наружу и это — вину, невысказанную, затоптанную вглубь, но от этого не менее жгучую. Флеш стоял в своём углу, смотрел, как Шрам прячет чью-то тайну в нагрудный карман, и молился всем богам, которых никогда не знал, чтобы его тайна никогда, боже, никогда не всплыла наружу.
После того как последняя записка была прочитана, в комнате повисло молчание. Не гнетущее, не тяжёлое, не то молчание, которое предшествует буре или сигналу тревоги. Это было другое молчание — тёплое и задумчивое, как старая, многократно стиранная, вытертая до дыр рубашка, которую уже не жалко, но выбросить почему-то не поднимается рука. Все сидели и переваривали. Оказалось, что их мир, который они привыкли измерять исключительно в категориях выживания — состоит ещё из тысячи мелочей, не поддающихся никакому учёту.
И этот новый, открывшийся мир, вдруг стал осязаемым. Общим. Перестал быть внутренним монологом каждого, запертым в черепной коробке, как в клетке. Он превратился в хор. Пусть нестройный, пусть фальшивящий на каждой второй ноте, пусть кто-то вообще молчит, а кто-то только и умеет, что рисовать окна. Но это был их хор. И они пели.
Шрам аккуратно, с бережностью, собрал все записки обратно в банку, давая им право на жизнь. На память. На возможность быть прочитанными снова, когда это станет нужнее всего. Банка перестала быть глупой идеей, неуклюжей попыткой развеселить умирающих в предсмертном бреду. Она стала их общим дневником. Хроникой маленьких, микроскопических, почти незаметных побед над большой, всепоглощающей, липкой безнадёгой.
И каждая запись, кричала одно. Отчаянно. Бесстыдно. Невыносимо громко в этой гулкой, промозглой тишине бункера:
«Я тут был. И свободным я быть хочу. Я ещё, блять, жив».
***
Звука разбитого стекла слышно не было. Уши заложило. О потерял счёт времени, потому что время в этой стеклянной тюрьме текло не вперёд, а вниз, вязкое и густое, как патока. Голова раскалывалась от боли, каждый удар сердца отдавался в висках пульсирующим, навязчивым ритмом, выстукивающим морзянку: «ты-жив, ты-жив, за-чем-ты-жив». Огромное тело, двухметровая туша, обременённая лишними конечностями, пробило остатки осколков, впившихся в кожу, и рухнуло на бетонный пол, прямо в груду битого стекла и разлитой зелёной жижи, которая тут же начала впитываться в одежду, в кожу, в самые недры сознания.
Тут же раздалось хриплое, надсадное дыхание. Рычащий стон, прорвавшийся сквозь воспалённую глотку, заметался под сводами комнаты, отразился от стен и вернулся обратно, многократно усиленным эхом и собственным ужасом. Глаза слезились, веки слипались, покрытые какой-то липкой плёнкой, которая не позволяла сфокусировать взгляд. Из носа тонкими струйками стекали сопли, смешанные с той же зеленоватой жидкостью и чем-то ещё, тёмным и густым, похожим на застоявшуюся кровь. Губы, потрескавшиеся до мяса слиплись и когда он попытался разомкнуть их, по подбородку потекла тёплая, солёная влага. Слюни, тягучие и вязкие, как клей, стекали по подбородку и падали на пол, смешиваясь с формалином и кровью в какую-то первобытную жижу, из которой, наверное, миллиарды лет назад выползали первые амфибии, чтобы подохнуть на берегу, так и не став людьми.
Тело трясло так, будто его пробирал не просто озноб, а ритмичные разряды тока, пропущенные через каждую клетку. Мышцы, четыре пары рук и четыре ноги, отказывались подчиняться, жили своей жизнью, конвульсивно подёргиваясь и сжимаясь в болезненных спазмах. Он попытался подняться на трясущихся конечностях, опираясь на бетон всеми четырьмя руками, но локти подломились, колени подкосились, и он снова рухнул вниз, в осколки, которые впились в ладони, в бёдра, в грудь. Беспорядочно вдыхая обжигающий лёгкие воздух, который казался ему слишком сухим, слишком горячим, слишком неправильным после месяцев формалина, он сделал ещё одну попытку, и ещё одну, и снова упал, пока сознание, измученное и дезориентированное, не покинуло его, оставив лежать в луже собственных выделений, среди битого стекла и зелёной слизи.
***
Время в этой замороженной реальности двигалось медленно и тягуче. С трудом разлепив глаза, слипшиеся от засохшей слизи и запёкшейся крови, он болезненно выдохнул, и этот выдох прозвучал как предсмертная исповедь умирающего кита, выброшенного на берег. Он лежал так ещё пять минут, а может, десять, а может, все полчаса, уставившись в потолок, где плясали тени от единственной мигающей лампы, и пытался вспомнить, кто он, где он и, главное, зачем он вообще открыл глаза. Он сам не знал ответов. Он знал только, что жив, и это знание было самым поганым из всех возможных.
Он попробовал оглядеться, и длинный, десятисантиметровый язык, распухший и сухой, как наждачная бумага, вывалился изо рта, бессильно шлёпнувшись на бетон. Язык, его длинный язык, которым он когда-то, облизывал губы перед едой, теперь елозил по полу, автоматически, рефлекторно слизывая разлитую жидкость, смешанную с пылью и мелкими осколками. Жажда и голод, два древних, первобытных демона, завладели им с такой силой, что затмили собой всё остальное, — боль, страх, память. И от этих ощущений в голову, как раскалённый прут, врезались смутные, рваные воспоминания.
Раз, — он помнит бездумный, животный голод, который не был просто желанием поесть. Это была потребность, сравнимая с потребностью дышать, потребность врываться зубами в тёплую, податливую плоть, пить солёную, металлическую влагу, чувствовать, как жизнь покидает чужое тело.
Два, — он грызёт чью-то руку. Не ест, нет, именно грызёт, как собака, добравшиеся до кости, жадно вылизывая кровь, текущую по его подбородку, смешанную с его собственной слюной. Рука тонкая, в белой водолазке, пальцы в чёрных перчатках судорожно сжимаются и разжимаются в агонии.
Три, — этот кто-то плачет. Не кричит, а именно плачет, скулит, как побитый щенок, и умоляет его остановиться... «Рад, — слышит он сквозь пелену безумия, — Рад, пожалуйста, остановись. Ты ешь меня. Рад, я хотел помочь. Пожалуйста…», — Голос срывается на хрип, переходит в беззвучный шёпот, и в этом шёпоте столько боли, что даже обезумевший зверь на секунду замирает.
Он болезненно рычит. Медленно, с нечеловеческим усилием, он поднимается, используя все четыре руки как опору. Дополнительные конечности, которые когда-то делали его сильнее, теперь только мешали, путались, заплетались, как ноги пьяного танцора. Он споткнулся об собственную, четвёртую ногу, и рухнул на пол, больно ударившись подбородком. Через минуту, показавшуюся вечностью, он поднялся вновь, и снова упал, и снова встал. Мир перед его глазами, отфильтрованный через мутную, зеленоватую пелену, расплывался и искажался при каждом неуверенном шаге. Коридоры тянулись бесконечной лентой, одинаковые, безликие, с одними и теми же трубами, дверями, тенями по углам. Его дополнительные ноги, не привыкшие к горизонтальному положению после столь долгово времени, проведённому в вертикальной неподвижности, путались, подкашивались, и он несколько раз чуть не упал вновь, но каким-то чудом, на чистом упрямстве, удержал равновесие.
Жуткое урчание в животе, похожее на звук работающей мясорубки, заставило его промычать и согнуться пополам, прижимая все четыре руки к животу. Мясо. Он хочет мяса. Эта мысль билась в голове, как птица в клетке, не давая сосредоточиться ни на чём другом. Он опирался на холодные, бетонные стены, покрытые многолетней пылью и паутиной, и от их ледяного прикосновения его пробирал ещё более сильный озноб.
С каждым шагом, с каждым ударом сердца, с каждым мучительным глотком воздуха воспоминания проявлялись всё сильнее, проступали на поверхности сознания. Он помнил их, эти стены, эти коридоры. Пробираясь дальше, почти на ощупь, ориентируясь больше на обоняние, чем на зрение, он вошёл в какое-то помещение. Здесь было относительно светло, по крайней мере, по сравнению с бесконечным мраком коридоров — и от этого резкого, непривычного света его и без того воспалённые глаза начали слезиться ещё сильнее, застилая всё вокруг мутной, зеленоватой пеленой.
Он помнил, что был тут раньше. Он помнил запах — не химический, не лабораторный, а человеческий. Запах пота, грязной одежды, тушёнки. Помнил, что был тут не один. Здесь был кто-то ещё. Он почти слышал его голос. Эти звуки, реальные или воображаемые, разрывали его сознание на части.
Ноги, все четыре, запнулись об что-то, что он не заметил в мутной пелене — возможно, о ножку стола, возможно, о брошенный на пол ящик, возможно, о собственный хвост, которого у него никогда не было. Огромная, двухметровая туша из мышц и костей, с грохотом обрушилась на пол, увлекая за собой всё, что стояло на этом проклятом столе. Что-то звякнуло, покатилось, разбилось. Он болезненно выдохнул, распластавшись на холодном бетоне, и огляделся, приподняв голову на локтях. То, что лежало на столе, теперь валялось на полу вокруг него — какие-то листы, мелкие, жёлтые, исписанные корявым почерком, и банка. Маленькая, жестяная банка, из тех, в которых раньше была тушёнка или кофе. Банка, начищенная до блеска чьими-то заботливыми руками.
Он зарычал, и этот рык был полон разочарования и гнева. Еда. Он надеялся, что это еда. Огромная, мускулистая конечность, дрожа от напряжения, подхватила банку, сжала её с такой силой, что железка жалобно скрипнула, готовая вот-вот лопнуть. Он потряс её, поднёс к уху, прислушиваясь к звуку, надеясь услышать внутри что-то съестное, что-то, что утолит этот проклятый, ненасытный голод. И к его отчаянию, из банки высыпалась целая гора мелких, жёлтых листочков, которые рассыпались по полу.
Он замер. Его светящиеся, полностью зелёные глаза расширились, впитывая в себя эту картину. Бумажки. Мелкие, исписанные, пахнущие пылью и чем-то ещё, тёплым и чужим. Он замер, и секунду, может, две, в его воспалённом мозгу шла отчаянная борьба. А потом он зарычал снова, злобно, протяжно, и банка, описав в воздухе дугу, улетела в дальний угол комнаты, с гулким стуком ударилась о стену и покатилась по полу, жалобно звеня.
Из его рта, пересохшего, потрескавшегося, впервые за долгое, очень долгое время вылетело не рычание, не вой, а слово. Чёткое, осмысленное, полное такой концентрированной, вымороженной ярости, что оно, казалось, осязаемо повисло в воздухе, полностью описывая его положение.
— Блять!
Он ударился головой об бетон. Раз. Два. Три. Боль отрезвляла, пробивалась сквозь туман безумия и голода, возвращая его в реальность. Он снова поднял голову и посмотрел на банку, валяющуюся в углу. На ней что-то было написано — он видел буквы, чёрные, но они расплывались, складывались в бессмысленные узоры, в картинки, которых он не понимал. Он не умел читать. Он опустил глаза ниже, на листочки, усыпавшие пол вокруг него. На них тоже что-то было написано. Мелким, корявым, детским почерком, размашистым и неуклюжим. Он смотрел на эти каракули, и они казались ему иероглифами, древними письменами из цивилизации, к которой он никогда не принадлежал.
Он чуть приподнялся на локтях, игнорируя боль в голове, и болезненно выдохнул сквозь стиснутые зубы. Среди мелких листочков, исписанных непонятными знаками, его взгляд зацепился за один, большой, смятый в тугой комок. Он лежал чуть поодаль, будто его отбросило специально, спрятало от чужих глаз. Его рука — одна из четырёх — медленно, с трудом преодолевая сопротивление собственных мышц, потянулась к этому листку. Пальцы, дрожащие и неуверенные, уже почти коснулись бумаги…
И тут его пробил новый, жёсткий озноб. Живот скрутило такой судорогой, что он согнулся пополам, издав сдавленный, утробный звук. Он почувствовал, как что-то горячее, едкое поднимается из самой глубины его нутра, прожигает пищевод, заполняет рот. И его вырвало. Прямо на листочки. Прямо на эти жёлтые клочки бумаги, исписанные чужими руками.
Тёмная, густая жидкость — формалин, смешанный с кровью и желчью — выплеснулась на пол, заливая мелкие записки, расползаясь по ним зловонным, зелёным пятном. Запах ударил в ноздри, тошнотворный, удушающий — запах тины, болота, разложения. Запах смерти, которую он носил внутри себя.
Спустя минуту, или две, или пять, когда спазмы наконец отпустили, он начал плакать. Беззвучно, просто слёзы, крупные, солёные, катились по его щекам, смешиваясь с остатками рвоты и крови на подбородке, стекали на шею, на грудь, на руки. Он болезненно выл, тихо, протяжно, на одной ноте, как волк, потерявший стаю. Голод и страх, два его вечных спутника, снова терзали его нутро, но к ним примешалось что-то новое, что-то, что он не мог идентифицировать, потому что не чувствовал этого очень давно.
Вина.
Он помнил его. Он не знал его имени, никогда не знал, но он помнил его лицо. Тот парень с голубыми глазами, такими яркими, что они, казалось, светились в полумраке. С большим шрамом через левый глаз, рассекающим бровь и щёку неровной, рваной линией. Тот парень говорил с ним. Тот парень приносил ему еду. Тот парень сказал ему однажды, положив руку на его дрожащее плечо: «Я не оставлю тебя. Я помогу тебе. Я вытащу тебя отсюда, Рад. Я клянусь».
Он не смог помочь. Он не смог унять его голод. Он не смог защитить его от зверя, который жил внутри, который просыпался каждый раз, когда запах крови достигал его ноздрей. Он не смог... И тогда, тот парень с голубыми глазами и шрамом на лице, сам стал его жертвой.
А потом тот парень стал прятать от него еду. Рад помнил, как на него зарычали, когда он попытался подойти к тарелке.
«Не трогай! — крикнул тот парень, и в его голосе впервые за всё время прозвучал страх, — Это моя еда. Ты уже ел. Я тоже хочу кушать, Рад. Ты понимаешь? Я тоже хочу есть. А ты… ты не можешь контролировать себя», — Но Рад не понимал. Он не помнил почти ничего из того, что случилось час назад, день назад, неделю назад. Оставался только голод.
Рад. Он вспомнил. Тот парень звал его Рад. Особенно в тот момент, когда он кричал его имя, лежа на холодном полу, зажимая второй рукой окровавленное предплечье, в которое Рад вгрызался с животной, безумной жадностью...
«Рад! Рад, прекрати! Рад, это я! Рад, пожалуйста, ты ешь меня!», — Его голос срывался на визг, переходил в хрип, в слёзы. Он помнил, как тот парень ударил его, — очень больно, чем-то тяжёлым.
Как он кричал, что не хотел этого, что хотел помочь, что пытался спасти, а теперь вынужден защищаться. Как его голос ломался от отчаяния и боли. Но Рада тогда заполняла только животная, неконтролируемая злоба. Голод. Жажда крови.
Вновь прерывистая передышка, и его вырвало опять, но уже почти ничем, одной желчью и слизью. Он бился головой об пол, пытаясь вытряхнуть из черепа эти картинки, эти воспоминания...
Последний момент, который врезался в его сознание раскалённым клеймом. Он уже в какой-то капсуле, вертикальной, узкой, похожей на гроб. Как тот парень, стоящий по ту сторону стекла, смотрит на него. Не с ненавистью и отвращением. Со слезами на глазах. Его рука, та самая, которую Рад грыз, была замотана грязным, пропитанным кровью бинтом. В другой руке он сжимал биту, которой, наверное, оглушил его. Он смотрел на Рада, и его губы шевелились, беззвучно произнося какие-то слова. Может быть, «прости». Может быть, «я должен». Может быть, «я не могу иначе». А потом он начал наполнять капсулу какой-то жидкостью. Прозрачной сначала, потом зеленоватой, густой, тягучей. Формалин.
Рад забился в истерике. Его кулаки, все четыре, молотили по толстому, бронированному стеклу, оставляя на нём кровавые разводы и мелкие трещины, которые расходились паутиной от каждого удара. Жидкость заползала в рот, в нос, в уши, под глаза. Она текла прямо в мозг, заливая воспоминания, замораживая эмоции, превращая его в овощ, в экспонат, в законсервированный труп, который почему-то продолжал дышать. И последнее, что он видел перед тем, как провалиться в эту зелёную, вязкую бездну — лицо того парня с голубыми глазами и шрамом, искажённое гримасой боли и отчаяния. И слёзы, текущие по его щекам, смешанные с кровью из свежей раны на лбу.
Интересно, где он сейчас?
Рад сплюнул на пол струйку крови, смешанную с пеной и остатками желчи. Он дышал, часто и неглубоко, как загнанная лошадь. Его тело сотрясала крупная дрожь. А потом, пересиливая боль и слабость, он протянул руку и взял тот самый большой, смятый в комок листок. Он разгладил его дрожащими пальцами, расправил на колене, утёр им своё залитое слезами, рвотой и кровью лицо. И только потом, отняв бумагу от морды, он заметил, что она вся исписана. На листке было много слов. Может быть, письмо. Может быть, прощание.
Он смотрел на эти буквы. Он не умел читать. Ему не дали на этого права. И сейчас, глядя на текст, который, возможно, мог бы ответить на все его вопросы, объяснить ему, кто он, зачем он здесь и что ему делать дальше, он понял, что никогда этого не узнает. Текст этот останется для него навсегда запертой дверью, к которой у него нет ключа.
Спустя минуту, или пять — он потерял счёт времени — Рад вновь отключился, падая лицом прямо в лужу собственной рвоты, формалина и расплывшихся, размокших записок. Его тело, двухметровую гору мышц, сотрясали конвульсии, пальцы судорожно сжимали и разжимались, сминая в труху тот самый большой листок с неровным почерком.
Бумажка, выпавшая из ослабевших пальцев, лежала рядом с ним, впитав в себя всю грязь, всю боль, всю безысходность этого момента. Текст на ней, написанный второпях и панике, которую Рад не мог ни оценить, ни даже понять, медленно расползался под воздействием формалина и крови, превращаясь в нечитаемое, бесформенное пятно.
***
«Шрам, прости меня, господи, прости меня... Я знаю, что виноват, знаю, что ты никогда не прочтёшь этого, потому что я скорее язык себе отгрызу, чем покажу тебе эту бумажку, да и потом — ты уже никогда не залезешь в эту банку. Я был глуп, я трус, я последняя мразь, которая разменяла твою веру на жалкую иллюзию безопасности, и теперь это клеймо сидит во мне глубже, чем любой шрам. Трус! Знаю! Мне нет прощения, и даже не потому, что я предал тебя, а потому что до сих пор не могу найти в себе силы признаться.
Я не знал, что ты так сорвёшься. Я не знал, что за вещь «Он» мне дал, господи. «Он» сказал, что это поможет тебе вспомнить. Сказал, что ему нужны твои знания — только знания, клянусь, он говорил именно так. Он сказал, что ты — особенный, первый, что в твоей голове хранятся ключи к тому, чтобы всё это прекратить. И я поверил. Откуда я мог знать, что это сведёт тебя с ума? Откуда я мог знать, что эти воспоминания, которые он так хотел в тебе разбудить, разорвут твою черепную коробку на части, смешают прошлое с настоящим, реальность с симуляцией, друзей с врагами? Я думал, я могу помочь. Я думал, я спасаю всех нас. А я просто вогнал тебе в висок раскалённый прут и смотрел, как ты корчишься в агонии, делая вид, что ничего не происходит.
Я считал тебя психом, настоящим, клиническим психом. Ты жаждал мести — я видел это в твоих глазах каждый раз, когда мы перехватывали его сигналы, когда ты сжимал свои чёрные перчатки в кулаки так, что кожа на них натягивалась до скрипа. Ты жаждал того, чтоб он понял, чего ты стоишь — не мы, не все остальные, а именно ты... Шрам, Первый, тот, кого он создал и бросил, как неудачный черновик. После того как я узнал, что ты сделал с Ядерным — а я узнал не от тебя, ты же никогда не рассказывал... А потом, ты просто пришёл однажды весь в крови, с пустыми, красными глазами и трясущимися обгорелыми руками, и заперся в своей лаборатории на двое суток. Как ты смотрел на меня безумными глазами, не узнавая, не понимая, кто я и зачем стою перед тобой — мне казалось, я умру от страха. Я реально, физически ощущал, как сердце проваливается куда-то в желудок, как кровь отливает от лица, как пальцы немеют. Господи, я возненавидел тебя в тот момент. Всей душой, всей своей трусливой, мелкой душонкой.
Вся эта идея с революцией казалась мне полным, абсолютным бредом. Но ты, ебаный баран, стоял на своём. Ты смотрел на меня этими своими безумными, красными глазами и говорил: «Мы должны. У нас нет выбора». И я слышал в твоём голосе не надежду, не веру, а что-то другое — обречённость человека, который зашёл слишком далеко, чтобы поворачивать обратно. Мне казалось, что вся та помощь, что ты оказывал другим клонам — чистое лицемерие. Что ты не спасаешь их, а собираешь, как пушечное мясо для своей личной вендетты. Что каждое доброе слово, каждый перевязанный палец, каждая починенная вещь — это просто инвестиция в будущую бойню. Я до последнего верил, что ты одумаешься. Что однажды утром я проснусь, выйду в общий зал, а ты будешь сидеть там, в своём красном жилете, и посмотришь на меня так, как раньше — теми же голубыми глазами. Добрыми и чистыми. Глазами того парня, который когда-то нашёл меня, трясущегося, в углу лаборатории, снял с меня эти дурацкие защитные очки и сказал: «Пойдём со мной. Я не дам тебя в обиду»
Но я ошибался. Я был зол на тебя, зол так, что эта злость разъедала меня изнутри, смешивалась с виной и страхом в какую-то гремучую смесь. Ты больше не слушал меня. Ты вообще перестал кого-либо слушать, заперся внутри себя, окружив другими клонами, которые как стадо баранов попёрлись за тобой в тот проклятый день «революции». Ты помнишь этот день? Ты стоял посреди общего зала, трясущийся, бледный, с лихорадочным блеском в глазах, и кричал, что разгадал его план, что понял, зачем он проводит эксперименты, что нам нужно уходить именно сейчас. Ты бился в истерике, захлёбывался словами, слюной, кровью из разодранной губы, которую сам же и прокусывал от напряжения. Они тряслись как ягнята перед забоем — Боец, смотрел на тебя и мелко крестился (откуда он вообще знает этот жест?). Эль прижимал руки к груди и шептал что-то на испанском, которого никогда не учил. Почему я не остановил тебя...
Прости меня. Прости меня, Шрам, мне так жаль, что этих слов недостаточно. Я был глуп, мне нужно было не отрекаться от тебя, а помочь. Нужно было сесть рядом, взять за руку, сказать: «Я здесь. Я с тобой. Что бы ни случилось». Но мне было страшно. Я боялся тебя — того зверя, которого я сам же и разбудил в твоей голове. Я боялся себя — того, что, если я подойду ближе, ты увидишь во мне предателя, прочитаешь это в моих глазах, и тогда всё, конец. Я боялся, что ты ударишь меня, прогонишь, убьёшь. И каждый раз, когда ты приводил новых...
Боец, в припадке ярости, выбил тебе зуб — я слышал этот звук, глухой и влажный, и внутри меня что-то оборвалось. Когда Пустыня, будучи в истерике, впервые увидев тебя, облил кипятком, и ты даже не закричал, только зашипел и прижал обожжённую руку к груди — я стоял в углу и смотрел, не в силах пошевелиться. Когда Эль приставил к твоему горлу свою шпагу, и его рука дрожала так, что лезвие царапало кожу, оставляя тонкие, красные полоски — я зажмурился и молился, чтобы это оказалось сном. Когда Джеймс, твоя будущая правая рука, твой самый верный соратник, ударил тебя прямо в глаз, оставив тот самый фингал, который потом ещё месяц не сходил, переливаясь всеми цветами гнилой радуги — я смотрел на тебя и видел не лидера, а жертву, которую приносят на алтарь собственного страха. Когда Перец, по-началу начинал пускать слухи — что ты опасен, что тебя нужно запереть, пока ты не угробил всех нас. Портил твои вещи принципиально, просто чтобы проверить, сломаешься ты или нет, а ты молча чинил, восстанавливал, не говоря ни слова в упрёк. Когда Шизофреник пырнул тебя ножом... Когда я сам отрёкся от тебя — не громко, я просто перестал с тобой разговаривать. Я перестал смотреть в твою сторону. Я делал вид, что тебя не существует, что ты пустое место, призрак, который ещё не понял, что умер. И ты… ты принял это. Ты не пытался меня переубедить, не злился, не требовал объяснений. Ты просто исчез из моей жизни, оставаясь при этом в ней физически.
Даже после всего этого… Ты продолжал быть терпеливым и милосердным. Я не понимаю этого до сих пор. Я не понимаю, как можно вмещать в себе столько боли, столько предательства, столько ненависти — и не дать ей выплеснуться наружу. Я не понимаю, как можно было каждый день видеть лица тех, кто вчера плевал тебе в спину, и не желать им смерти. Я не понимаю, как ты, пройдя через всё это, сохранил в себе способность прощать. Почему? Почему ты не стал таким же, как я — мелким, трусливым, обиженным на весь мир? Почему ты не сломался?
В тот вечер ты подошёл ко мне. Я сидел в своём углу, как обычно, делая вид, что занят чем-то. Ты подошёл и сел рядом. Ты молчал долго, минуту, две, пять. А потом сказал: «Прости меня». И всё. Без объяснений, без оправданий, без попыток переложить вину на кого-то другого. Просто «прости меня». Я так и не спросил тебя за что. Язык не повернулся. Горло перехватило спазмом. Я просто сидел и смотрел на свои руки, потом на пол, на стены — куда угодно, только не на тебя. И в тот момент, в этой гробовой тишине, я вдруг понял, как же глупо, как чудовищно, как непростительно глупо я ошибался. Насчёт тебя. Насчёт себя. Насчёт всего этого дерьма, в котором мы погрязли с головой.
Ты не был безумцем. Ты был человеком, которого довели до края, и который выбрал — не прыгать, а отойти назад и протянуть руку другим. Ты не был лицемером. Ты просто не умел по-другому — не умел не замечать чужую боль, не умел проходить мимо тех, кто нуждается в помощи, даже если эта помощь стоила тебе зубов, ожогов, крови и бессонных ночей. Ты не был тираном. Ты был лидером, которого мы не заслуживали, но который, по какой-то нелепой, жестокой иронии судьбы, достался именно нам.
Прости меня, Шрам. За всё. За молчание, когда нужно было кричать. За спину, которую я повернул, когда ты больше всего нуждался в том, чтобы кто-то прикрыл твою. За все эти дни, недели, месяцы, которые я провёл, прячась от тебя в тени собственного страха. За то, что я предал тебя раньше, чем ты успел стать моим врагом. За то, что я боялся тебя, когда должен был бояться только «Его». За то, что я так и не нашел сил сказать тебе это раньше...
Я хочу, чтобы ты знал: я постараюсь все исправить. Я не обещаю, что у меня получится. Я слишком долго был трусом, чтобы перестать им быть за один день. Но я попробую. Ради команды. Ради тебя. Ради того парня с голубыми глазами, который когда-то нашёл меня в углу лаборатории и сказал: «Пойдём со мной. Я не дам тебя в обиду».
Прости меня. И спасибо тебе, за всё.
Подпись: Флеш.
P.S. Я так и не написал ни одной записки в твою банку. Не мог. Но эту… Эту я, наверное, тоже не положу»