***
«Свой», — мысленно выдохнул Дин и опрокинул виски. Для него семья всегда была ощущением. Тёплым, смутным, как запах пирога, смешанный с ароматом пороха. Мамина улыбка сквозь пламя. Папин голос — командный, заставляющий съёжиться, но всё же родной. А потом — вес спящего Сэма на заднем сиденье «Импалы», единственная константа в адской карусели. Позже к этому чувству приклеились Бобби, Эллен, Джо, Кас… Они встраивались в хрупкую конструкцию, как новые брёвнышки в шаткий шалаш. Но фундаментом, несущей стеной, чердаком и подвалом был Сэм. Он пытался, чёрт возьми, пытался построить что-то с Лизой. Играл в дом. Но это было как носить чужую кожу — чесалось, мешало, не грело. Он ходил по магазинам, мыл посуду, целовал Лизу на ночь, а внутри была чёрная выжженная пустота, где жило только одно имя: Сэм. И когда Сэм позвал — вернее, даже не позвал, просто появился на пороге, — карточный домик рухнул без сожаления. Рухнул, потому что был ненастоящим. Настоящее было здесь, в вонючем мотеле, с братом, который винит себя за то, что Дин снова здесь, а не в той чистенькой жизни. Дин любил, как умел: грубо, полностью, душаще. Его любовь была как объятие медведя — могла и кости переломать. Он требовал того же. Требовал, чтобы Сэм был здесь, в его орбите, чтобы его боль была его болью, его раны — его ранами. И Сэм соглашался. Снова и снова. Потому что альтернатива — холодный ужас одиночества и чувство, что он предал единственную константу в этой ебучей вселенной. Сэм же верил, что семья — это то, что ты строишь сам. Своими руками. Джессика, потом… потом всё пошло под откос. Но идея жила. Чистый дом, книга на столе, тишина. Своя. Но каждый раз, когда он начинал клеить обломки этого будущего, Дин появлялся на пороге — с кровью на рубашке, с мольбой в глазах, с очередным «Сэмми, мне нужна твоя помощь». И Сэм бросал всё. Потому что долг? Потому что любовь? Потому что Дин был тем чёрным солнцем, вокруг которого вращалась вся его жизнь, и без его гравитации Сэм чувствовал, как разлетается на атомы. Дин был живым воплощением долга, вины и той странной, исковерканной любви, которую Сэм больше нигде не встречал. Любви, которая говорила: «Я убью мир для тебя» и «Я убью тебя для мира» — с одним и тем же выражением лица. — Ты ел? — Дин встал и подошёл к мини-холодильнику. — Не очень голоден. — Херня. Будешь голоден. — Дин швырнул ему пластиковый контейнер с холодной лазаньей. — Ешь. Кости торчат, смотреть противно. Это был ритуал. Забота как контроль. Контроль как забота. Сэм взял контейнер не глядя. Он чувствовал вину уже за то, что не голоден, за то, что заставляет Дина волноваться, за то, что тот очередной раз пожертвовал чем-то — нормальностью, покоем, жизнью, — чтобы стоять здесь и кидать ему контейнеры с едой. Дин жертвовал собой, потому что не знал другого языка любви. Его первая и самая страшная травма была нанесена в четыре года, когда идеальный мир взорвался и прилип к потолку. И с тех пор этот искажённый, замороженный образ — мама, папа, малыш Сэмми в кроватке — стал его Святым Граалем. Слово «семья» превратилось в заклинание, в мантру, которой он пытался пришпилить к реальности всех, кто оказывался рядом. Дружба, страсть — это было что-то мелкое, несерьёзное. Не те священные кровные узы, которые одни имеют значение. Поэтому все, кто был ему небезразличен, сгребались в кучу под вывеской «семья». Но сердце этой конструкции, её пульсирующий, больной центр был только один: Сэм.***
Воздух в номере мотеля спёртый, пропахший чужим потом, дешёвым освежителем и железом. Дин лежит на спине, глядя в потолок. Одна рука закинута за голову, вторая — на груди. Он не спит. Сэм знает это по дыханию: слишком ровное, слишком контролируемое. Сэм сидит на краю кровати, упершись локтями в колени. Джинсы натирают в паху, ремень впивается в живот — он даже не расстегнул его. Два часа назад они размазали какого-то вурдалака по стенке заброшенного склада. Брызги чёрной крови до сих пор въелись под ногти, сколько ни оттирай. — Дин. — Мм? — Я не уйду. Пауза. Дин медленно поворачивает голову. В темноте блестят белки глаз, и Сэм видит этот взгляд — белка в свете фар. Смесь надежды и страха, которую Дин никогда не умел прятать от него. От других — да, легко. От Сэма — никогда. — Я не об этом думал, — голос у Дина низкий, чуть охрипший. — Хотя да, об этом. Он садится. Свешивает ноги с кровати. Они почти соприкасаются плечами. Сэм чувствует жар его тела сквозь две футболки. Слишком близко, но если отодвинуться — это будет предательством. — Просто странно, — продолжает Дин. — Лиза… Я правда старался. Я наяривал этот пирог, как грёбаный кондитер-любитель. Думал: если всё правильно — картонный домик, забор, Бен с его дурацкими игрушками, — то я проснусь и поверю. — Не поверил. — Ага. Не поверил. Сэм сглатывает. Ему знакомо это чувство — пытаться собрать нормальность из того, что валяется под ногами, как конструктор, у которого вечно не хватает деталей. Он строил свою нормальность в Стэнфорде. Белые стены, расписание лекций, девушка, которая пахнет ванилью. А потом Дин приехал, и стены оказались картонными. Ваниль смыло кровью. — Ты не обязан был возвращаться, — говорит Дин. Не спрашивает. Констатирует. — Я знаю. Сэм знает. Он перебирал этот расклад тысячу раз. Джессика бы не умерла, если бы он не был Винчестером. Если бы он не притащил демонов в их постель. Если бы он выбрал её. Но он выбирал не её. Он всегда выбирал этого человека, который сейчас сидит рядом и дышит так, будто боится, что воздух закончится. — Но ты вернулся. — Да. Дин резко выдыхает. Смешок выходит сиплым, почти болезненным. — Иди сюда. Это не просьба. Это приказ, обёрнутый в интонацию «пожалуйста, иначе я развалюсь». Дин тянет его за ворот футболки, и Сэм подчиняется — потому что подчиняться Дину — это как дышать под водой. Страшно, неправильно, но лёгкие уже привыкли. Они не целуются. Дин просто упирается лбом в его плечо — тяжело, всей головой — и замирает. Сэм чувствует, как вибрация от дыхания проходит через ключицу в грудную клетку. Чужая жизнь пульсирует под его кожей. — Ты — это всё, что у меня получилось, — говорит Дин в его футболку. Глухо, сдавленно. — Из всего дерьма, из всей этой гонки, из попыток быть хорошим солдатом. Только ты. И я даже сделал это неправильно. Сэм хочет сказать: «Ты не делал меня, я сам». Но это ложь. Сэм Винчестер — это проект Дина. Не Джона. Джон лепил оружие, а Дин — человека. И косяки в проекте теперь носит имя Сэм, пытается дышать и любить, и каждый раз обламывается, потому что запасная деталь от другой модели. — Я тоже неправильный, — говорит Сэм. — У меня только это и есть. Ты. Дин поднимает голову. Вблизи видно, как воспалены глаза. Красная кайма, лопнувшие сосудики. Сэм знает эту картину — Дин не плачет прилюдно, он просто не спит несколько суток, и организм сдаётся. — Мы больные, — шепчет Дин. Это не вопрос. — Знаю. — И нам это нравится. Сэм смотрит на его рот. Сухие губы, трещинка в уголке. Ему хочется лизнуть, чтобы кровь перестала сочиться. Это неправильное желание, оно не про секс. Оно про голод. Про то, что тело помнит: кровь Дина пахнет металлом, как их общее детство. — Тебе нравится? — переспрашивает Сэм. Дин сглатывает. Кадык дёргается. — Ты меня слышишь. Ты здесь. Ты не сбегаешь, когда я превращаюсь в это… в параноика, который звонит по десять раз на дню. Ты не говоришь, что я псих. Ты просто… остаёшься. — Потому что я тоже псих. — Да, — Дин почти улыбается. — Слава богу. Он тянется. Сначала просто прижимается щекой к щеке, щетина царапает, и это привычно. Потом его рука ложится на затылок Сэма, пальцы зарываются в волосы. Не больно, но собственнически. Дин всегда так делает — как будто помечает, закрепляет права. — Ты знаешь, что я не могу без тебя, — шепчет Дин в ухо. — Ты этим пользуешься. — Нет. — Пользуешься. И я тоже. Он отстраняется ровно настолько, чтобы видеть лицо. Взгляд у Дина тяжёлый, без обычной бравады. Этот взгляд Сэм видел раз десять за всю жизнь, и каждый раз ему хотелось провалиться сквозь землю, потому что Дин никогда не смотрел так на подстилок в баре. Дин смотрел так только на него. Как на религию. Как на единственное доказательство того, что он не зря родился. — Я хочу, чтобы ты знал, — говорит Дин. — Если бы я мог быть нормальным, я бы стал. Ради тебя. Ради того, чтобы у тебя была нормальная жизнь. — Не надо. — Что? — Не надо становиться нормальным. Мне не нужна нормальная жизнь. Мне нужен ты. Дин замирает. Воздух между ними становится вязким, как патока. Сэм слышит, как стучит сердце — то ли своё, то ли Диново, уже не различить. — Знаешь, что это за херня? — тихо спрашивает Дин. — Созависимость. — Угу. В учебниках пишут: это надо лечить. — Пошли они. Дин выдыхает — длинно, дрожаще. И улыбается. Настоящей улыбкой, не той дежурной, которую он натягивает для клиентов и случайных попутчиков. Сэм получает эту улыбку раз в полгода, если повезёт, и каждый раз она бьёт под дых. — Ты мой наркотик, Сэмми. — Знаю. — И я твой. — Знаю. Дин наклоняется. Его губы касаются виска Сэма — целомудренно, почти невесомо. Это не поцелуй любовника. Это поцелуй человека, который ставит печать: «Мой. Со мной. Навсегда». — Я не умею иначе, — говорит Дин в его кожу. — Я пробовал. Не получается. — Не надо пробовать. — А если однажды тебя не станет? Сэм молчит. Они оба знают ответ. Если Сэма не станет, Дин умрёт. Сразу, неэффектно — выстрелит себе в голову, напьётся таблеток, лишь бы поскорее уйти к нему. — Тогда я заберу тебя с собой, — говорит Сэм. — В ад, в рай, в пустоту. Я уже делал это. — Грёбаный сталкер. — Твой грёбаный сталкер. Дин усмехается. Отстраняется, проводит ладонью по лицу, растирает усталость. — Надо спать. Завтра ехать в Небраску. — Ага. Они не расходятся по кроватям. Дин ложится первым, спиной к краю, оставляя место. Сэм сбрасывает джинсы, потому что в них реально не уснуть, и ложится рядом. Спина к спине. Классическая винчестерская позиция: прикрывать тылы даже во сне. Перед тем как провалиться, Сэм чувствует, как Дин переплетает их пальцы сзади. Соединяет там, где не видно. Это не нежность — это якорь. Это «я здесь, ты здесь, всё в силе». Сэм сжимает его руку в ответ. Завтра они убьют какую-нибудь тварь, поужинают фастфудом, Дин отпустит пару грязных шуток, а Сэм закатит глаза. Им обоим будет казаться, что это нормально. Потому что для них норма — это они и никто больше. И ничего другого они не знают. И ничего другого им не надо.***
Он просыпается от того, что Дин дышит ему в затылок. Ритм сбитый. Не сонный. Дин не спит, уставившись в темноту между их телами, и Сэм чувствует это кожей — напряжение, голод, что-то невысказанное, что висит в воздухе уже много лет. — Дин. — Не могу уснуть. Сэм переворачивается. Они лицом к лицу, так близко, что ресницы Дина чертят тени на скулах. Номер мотеля залит синевой предрассветных часов, дешёвые шторы пропускают свет уличного фонаря, и в этом больничном освещении Дин выглядит как покойник. Красивый покойник. — О чём думаешь? — спрашивает Сэм. Дин молчит долго. Его зрачки расширены, несмотря на полумрак. Пальцы теребят край простыни, и Сэм видит — он не контролирует это движение. Срывается. — Я думаю о том, — голос Дина тихий, ровный, как лезвие, — что мы близнецы. Сэм не поправляет. Не говорит: «Мы не близнецы, нас разделяет четыре года». Потому что Дин не про биологию. — Разделённые при рождении, — продолжает Дин. — Тебя унесло в Стэнфорд, меня оставили в аду. А потом мы нашли друг друга и срослись обратно. Он проводит пальцем по груди Сэма, от ключицы вниз. Останавливается там, где под кожей бьётся сердце. — Только шрам остался. Сэм перехватывает его руку. Тонкие кости запястья, горячая кожа. Он подносит ладонь Дина к своему рту и выдыхает в центр, согревая. — Ты веришь в это? — спрашивает Сэм. — В то, что мы — одно? — Я не верю. Я знаю. Дин садится. Сэм садится следом. Они снова на краю кровати, снова плечо к плечу, и это ритуал, который они повторяют каждую ночь, сами того не замечая. — В утробе близнецы иногда поглощают друг друга, — говорит Дин. — Я читал. Один эмбрион встраивается в другого. Ты не знаешь, где заканчиваешься ты и начинается брат. Кости, сосуды, органы — всё перемешано. Он смотрит на свои руки. На шрамы, паутиной покрывающие костяшки. — Я думаю, так и вышло. Ты во мне. Я в тебе. Никакой хирург не разделит. Сэм сглатывает. Во рту пересохло. — Хочешь проверить? Дин поднимает голову. В его глазах — та самая безумная нежность, от которой у Сэма всегда останавливается сердце на несколько ударов. — Да. Дин достаёт нож. Не охотничий, не серебряный. Маленький, складной, с потёртой рукоятью. Тем лезвием он чистил яблоки, когда Сэм был ребёнком, резал верёвки, ковырялся в замках зажигания. Теперь Дин смотрит на лезвие, и оно ловит синий свет фонаря. — Помнишь, что Кас говорил? — тихо спрашивает Дин. — Что наши души переплетены. Он видел это. Когда я горел в аду, ты чувствовал боль. Когда ты тонул в яме, я не мог дышать. — Помню. — Это не метафора. Дин проводит лезвием по своей ладони. Неглубоко, ровно настолько, чтобы выступила кровь — чёрная в этом освещении, густая. Он не морщится. Привык. Затем берёт руку Сэма. Сэм не отдергивает. Смотрит, как сталь входит в его кожу, раздвигает линии жизни и судьбы. Боль резкая, горячая, но она тут же тонет в чём-то другом — в правильности момента, в неизбежности. Дин соединяет их ладони. Кровь смешивается сразу. Тёплая, липкая, она течёт по пальцам, капает на простыни, оставляет тёмные пятна на белом. Дин сжимает руку Сэма так сильно, что кости ноют. Их кровь пульсирует в одном ритме. — Теперь не разделишь, — шепчет Дин. Сэм смотрит на их сплетённые пальцы. Красное на красном. Непонятно, где заканчивается один и начинается другой. Дин прав — никакой хирург не разберёт. — Поцелуй меня, — просит Сэм. Это не просьба. Это требование человека, который устал ждать. Дин наклоняется. Их губы встречаются, и Сэм чувствует привкус железа. Своя кровь, чужая — уже не отличить. Дин целует его глубоко, собственнически, как будто вплавляет себя в рот Сэма, оставляет клеймо на языке. Сэм закрывает глаза и видит. Темнота, а в ней — свет. Две искры, которые вьются вокруг друг друга, сплетаются, проникают одна в другую. Их души не соприкасаются — они уже срослись, как сиамские близнецы, деля одно сердце на двоих. Кровеносные сосуды из света, нервные окончания из боли. Где заканчивается Дин — начинается Сэм. Где заканчивается Сэм — начинается Дин. Они целуют не губы. Они целуют ту точку, где их души вшиты друг в друга грубыми стежками, на живую нитку, без анестезии. Дин отрывается первым. Дышит тяжело, смотрит безумно. Кровь с их губ размазана по подбородку, и в синем свете это выглядит как венозные узоры. — Красиво, — говорит Сэм. — Что? — Это. Мы. Дин смотрит на их руки. Кровь начала подсыхать, стягивать кожу. Через час она превратится в корку, через день — в тонкие розовые шрамы. А потом заживёт совсем, оставив только белые полоски, которые никто не заметит. Но они будут знать. — В следующий раз, — тихо говорит Дин, — когда я умру, разрежь мою ладонь. И свою. Соедини. — Ты не умрёшь. — Если умру. Сделаешь? Сэм сжимает его пальцы. Кровь ещё влажная, скользкая. — Сделаю. Дин кивает. Опускает голову, утыкается лбом в лоб Сэма. Дышат в такт. Вдох — выдох. Один ритм на двоих. — Тогда всё в порядке, — шепчет Дин. — Тогда я не боюсь. Они не ложатся спать. Сидят на краю кровати, сцепив руки, и смотрят, как синий свет за окном сменяется серым, а серый — золотым. Кровь засыхает, стягивает кожу, соединяет их в одну неподвижную скульптуру. Утром Дин отлипнет первым. Пойдёт в душ, смоет всё под горячей водой, оставит на полотенце бурые разводы. Сэм перевяжет ладонь бинтом из аптечки, Дин сделает вид, что не заметил. Но сейчас — сейчас они близнецы. Разделённые при рождении. Сросшиеся обратно.