Черта

R
Завершён
32
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 7 970 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
32 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник

Часть 1

Настройки
Тёплый луч осеннего солнца прорезал полумрак школьного класса и затерялся где-то под высоким потолком, не в силах разогнать тяжелую, давящую атмосферу, которая вот уже месяц давила на плечи Чонина непосильным грузом. На алгебре он не слышал ни единого слова. Голос учительницы превратился в монотонный, ровный гул, похожий на звук работающего вентилятора, — он был где-то рядом, но не касался сознания. Чонин сидел у окна, уронив подбородок на сцепленные пальцы, и смотрел, как по стеклу ползет одинокая, заблудившаяся муха. Она тыкалась в прозрачную преграду, отступала, снова ползла вперед, и в этом бессмысленном, обреченном движении он вдруг узнал себя. Ручка давно перестала писать, тетрадь осталась чистой, а мысли текли по замкнутому кругу, фокусируясь на одном и том же: усталость, бессонница, снова усталость. Вчера они репетировали до двух ночи. Чан, как всегда, извинялся, говорил, что «осталось совсем чуть-чуть», и улыбался той самой виноватой улыбкой, которая не оставляет права на обиду. Сегодня в шесть утра Чонин уже трясся в школьном автобусе, допивая холодный кофе, купленный в автомате, и пытался вспомнить, выключил ли он утюг. Он не помнил. Он вообще перестал помнить множество мелочей, из которых складывается обычная жизнь, — они выпадали, оставались где-то между студией и общежитием, между поклоном старшим и ответом у доски. «Когда я в последний раз делал что-то просто так? — подумал Чонин, глядя, как муха наконец замирает на стекле, обессилев. — Не потому, что надо, не потому, что от этого зависит чей-то график или результат камбэка. А просто потому, что хочется». Ответа не было. Прозвенел звонок, возвращая айдола в реальную жизнь. Чонин механически сложил вещи в рюкзак, плечом толкнул дверь и вышел в коридор, не разбирая дороги. Ему было все равно, куда идти. Ноги сами несли его к выходу — не на улицу, а просто прочь от кабинета, от доски, от мела, который скрипел по утрам особенно противно. Он почти поравнялся с лестницей, когда чья-то рука легла ему на плечо. — Ян, тормози. Чонин обернулся. Тэсон — высокий, с вечной ленивой полуулыбкой на губах — стоял, прислонившись к подоконнику, и рассматривал его так, будто видел насквозь. — Чего такой кислый? — Тэсон склонил голову к плечу. — Опять не спал? Чонин дернул плечом, сбрасывая руку, но не нашелся, что ответить. Горло перехватило от неожиданности — он привык, что его не замечают в школе, привык быть тенью, которая появляется на задней парте и исчезает сразу после звонка. Тэсон вообще редко с ним разговаривал. А тут — вдруг, средь бела дня, словно они старые приятели. — Слышал, у вас там камбэк на носу, — продолжил Тэсон, не дожидаясь ответа. — Небось, устал совсем? Репетиции, записи, эти ваши… менеджеры. Чонин молча кивнул. С языка готово было сорваться: «Откуда ты знаешь?» — но он прикусил губу. Неважно. Все всё знают. Или делают вид, что знают. — Слушай, — Тэсон вдруг подался вперед, понизив голос до заговорщицкого шепота. — А давай свалим отсюда? Ну ее, эту алгебру. У нас еще две — вообще жесть. Пойдем в игры поиграем, воздухом подышим. Час — и вернемся. Никто даже не заметит. Чонин замер. Внутри что-то дрогнуло, подавшись навстречу этим простым, таким соблазнительным словам. «Никто не заметит». В груди заныло сладко и тревожно, как перед прыжком в холодную воду. — А если спалят? — спросил он, и в собственном голосе услышал не уверенный отказ, а робкую, стыдливую надежду на то, что его переубедят. — Да кто спалит? — Тэсон усмехнулся, сверкнув белыми зубами. — Охранник на первом этаже дремлет, второй в телефоне сидит. Мы через боковой выход — и привет. Расслабься, Чонин. Ты вообще когда отдыхал в последний раз? Чонин молчал. Перед глазами всплыло лицо Чана, его усталые, но такие родные глаза: «Ты теперь публичное лицо, твоя репутация должна быть безупречной». Но сегодня эти слова почему-то не находили отклика. Он устал быть безупречным. Безупречность не согревает ночами, не убирает головную боль, не отвечает на вопрос «зачем всё это». — Ладно, — выдохнул Чонин, сам не веря в то, что говорит. — Пошли. Они выскользнули из школы незамеченными, как и обещал Тэсон. Боковая дверь вела в маленький, заросший диким виноградом дворик, где даже летом пахло сыростью. Чонин шел за одноклассником, глядя себе под ноги, и чувствовал, как с каждым шагом напряжение понемногу отпускает хватку. Дышать и правда стало легче. Небо над головой было высоким, почти белым, и ветер слегка шевелил волосы на затылке. — Пришли, — объявил Тэсон, останавливаясь у старой теплотрассы. — Здесь нас точно никто не найдет. Он опустился на корточки, прислонившись спиной к теплым трубам, и с ленивой грацией достал из внутреннего кармана куртки мятую пачку сигарет. Чонин смотрел на нее, как завороженный. Белая бумага, синий логотип, тонкий целлофановый блеск. Наваждение, обернутое в типографскую краску. — Ну что, — Тэсон выщелкнул одну сигарету, протянул Чонину. — Раз уж прогуляли, надо и покурить. Для полноты впечатлений. Чонин отшатнулся, словно ему предложили взять в руки змею. — Я не… я никогда не… — А кто говорит — «всегда»? — перебил Тэсон. В его голосе проскользнуло легкое раздражение, тут же сглаженное привычной усмешкой. — Я предлагаю попробовать. Один раз. Не понравится — бросишь. Но хотя бы будешь знать, что это такое. А то живешь как робот: нельзя то, нельзя это. А когда жить-то, Чонин-а? «Когда жить-то». Эти три удара попали точно в цель, в ту самую выжженную пустоту внутри, где уже не осталось сил сопротивляться. Чонин смотрел на сигарету и видел в ней не яд, не предательство, не нарушенный запрет. Он видел шанс — пусть жалкий, пусть ложный — почувствовать себя обычным подростком, которому не нужно каждую минуту доказывать свою исключительность. — А никто не узнает? — спросил он тихо, беря сигарету непослушными пальцами. — Никто и никогда, — Тэсон щелкнул зажигалкой, поднес огонек к кончику сигареты. — Обещаю. Чонин поднес фильтр к губам, зажмурился и втянул в себя дым. Горло обожгло, легкие сжались в спазме, он закашлялся — надрывно, хрипло, чувствуя, как из глаз брызнули слезы. Вкуса не было, была только боль и горький, химический осадок на языке. Но где-то на периферии сознания, сквозь кашель и тошноту, мелькнула дикая, абсурдная мысль: «Я сделал это. В кои-то веки я что-то в своей жизни сделал сам». Тэсон похлопал его по спине, довольно жмурясь. — Привыкнешь. В первый раз почти у всех так. Чонин перевел дух, вытер слезы тыльной стороной ладони. Сигарета в его пальцах тлела ровным, спокойным огоньком. Он сделал вторую затяжку — уже осторожнее, мельче. Дым на этот раз не обжег, а мягко, по-змеиному, скользнул внутрь, заполняя пустоту, о которой Чонин боялся думать вслух. — Ну как? — спросил Тэсон, выпуская кольцо в серое небо. — Никак, — честно ответил Чонин. — Просто… дым. — Ну-ну, потом поймёшь. Они докуривали молча. Чонин старался не думать о том, что сейчас делает. Он просто позволил себе быть — не айдолом, не примером для подражания, не «малышом», которого все опекают. Просто семнадцатилетним парнем, который прогулял урок и курит за школой с сомнительным приятелем. Это было неправильно, стыдно, опасно. Но это было его. Его ошибка. Его выбор. Его падение. Он уже почти докурил, когда Тэсон вдруг дернулся, судорожно пряча пачку в карман. — Эм… Чонин, — шепнул он побелевшими губами. — Кажется, у нас… Он не договорил. Из-за угла школьного корпуса, тяжело ступая по гравию, вышел учитель физкультуры — грузный, с вечно суровым лицом, и взглядом, который умел превращать провинившихся школьников в пыль. Он медленно обвёл взглядом закуток у теплотрассы, остановившись на Чонине, замершем с дымящимся окурком в руке. Чонин смотрел на приближающуюся фигуру и не мог пошевелиться. Сигарета в его пальцах дрожала мелкой, противной дрожью. Он слышал, как Тэсон что-то быстро, заискивающе говорит учителю, как оправдывается, как перекладывает вину на кого-то невидимого, — но слова не складывались в смысл, разбиваясь о стену ледяного ужаса, которая вдруг выросла между ним и реальностью. Перед глазами стояло другое лицо. То, которое он боялся увидеть больше всего на свете. Лицо человека, которому он сейчас причинит самую страшную боль, на какую только был способен. «Никто не узнает», — эхом прозвенело в голове. Дым медленно таял в прохладном воздухе, оседая горькой золой на языке. Обещание, данное за секунду до падения, рассыпалось в прах, и Чонин вдруг с пугающей ясностью понял: это был не выход. Это была ловушка, которую он сам для себя расставил. И захлопнулась она ровно в тот миг, когда он, задыхаясь от кашля, втянул в себя первый, сладкий, ядовитый глоток «свободы».

***

Звонок раздался в студии звукозаписи в тот момент, когда Чан, с наушниками на шее, пытался найти нужный оттенок для партии ударных. Незнакомый номер, код школы. Он поднес трубку к уху, и его лицо постепенно утрачивало всякое выражение. — Алло, здравствуйте, это классный руководитель Ян Чонина, — голос в трубке был вежливым, даже сочувственным, без тени крика. — К сожалению, вынуждены вас побеспокоить. У нас тут небольшой инцидент произошел с вашим… подопечным. С курением на территории школы. Не могли бы вы подъехать? Нужно забрать его и обсудить меры. — Да, конечно. Сейчас буду, — собственный голос показался Чану чужим. — Приношу глубочайшие извинения. Мы во всем разберемся. Дорога до школы превратилась в туннель из тишины и стыда. Чан не спрашивал ни о чем. Он просто вел машину, а его пальцы, сжимавшие руль, побелели от напряжения. Он думал не о наказании. Он думал о том, как этот мальчик, которого он знал робким и старательным, смог переступить через все их договоренности, над всем, что они строили годами — уважение, доверие, ответственность. В учительской было душно и тихо, только настенные часы отсчитывали секунды с равнодушной, неумолимой точностью. Чан сидел на неудобном деревянном стуле, выпрямив спину и сложив руки на коленях, — поза, которую он принимал только в самые тяжелые минуты, когда необходимо было любой ценой сохранить лицо. Чонин стоял у стены, вжавшись в угол, не смея поднять глаза. Ему не нужно было видеть выражение лица лидера — он чувствовал его кожей, каждой клеточкой своего провинившегося, нашкодившего, обреченного тела. Завуч, женщина с аккуратной седой стрижкой и усталыми глазами, перебирала бумаги, не глядя на них. — Ситуация, знаете ли, нестандартная, — произнесла она после долгой паузы. — Чонин — публичная фигура. Его связь с индустрией развлечений накладывает определенные обязательства, в том числе дисциплинарного характера. Она сделала паузу, словно взвешивая каждое слово. — Если бы речь шла об обычном ученике, мы бы просто вызвали родителей. Составили акт, провели беседу, возможно, поставили на внутришкольный учет. Максимум — сообщили бы в комиссию по делам несовершеннолетних. Но в данном случае… — она подняла глаза на Чана, — мы обязаны поставить в известность ваше агентство. Это официальный протокол для стажеров и действующих артистов, обучающихся в нашем учреждении. Чан медленно кивнул. Его лицо оставалось непроницаемым, лишь желваки на скулах едва заметно двигались. — Я понимаю, — сказал он. Голос его звучал глухо, но ровно, без единой дрожи. — И я хочу официально попросить вас не передавать информацию о случившемся нашему руководству. Ни в каком виде. Это может нанести непоправимый ущерб не только карьере Чонина, но и репутации всей нашей компании. Я беру на себя полную ответственность за его дальнейшее поведение и готов предоставить любые гарантии, какие потребуются. Завуч подняла бровь, но ничего не сказала. — Мы проведем самую серьезную воспитательную работу, — продолжил Чан, и теперь в его голосе проступила едва сдерживаемая, тщательно подавляемая сталь. — Такую, что ему никогда больше в голову не придет даже приближаться к подобным вещам. Вы можете не сомневаться. Я лично прослежу. Чонин, до этого момента молчавший, вдруг дернулся вперед. — Хён, я… — Молчи, — сказал Чан, даже не повернув головы. Его голос был тихим, почти ласковым, но от этого ласкающего тона у Чонина кровь застыла в жилах. — Ты будешь говорить, когда тебя спросят. И только то, что тебя спросят. Чонин захлопнул рот. В груди что-то оборвалось, кажется, сердце замерло на секунду. Он никогда — никогда — не слышал, чтобы Чан разговаривал с ним таким тоном. Даже когда он разбил дорогой микрофон на репетиции, даже когда случайно испортил костюм Хёнджина, даже когда забыл слова прямо на сцене во время фансайна — тогда Чан вздыхал, тер переносицу и говорил: «Бывает, Йена-а, в следующий раз будь внимательнее». Сейчас не было ни вздоха, ни усталой улыбки. Была только ледяная, пугающая пустота там, где обычно жило тепло. Завуч посмотрела на них обоих, задержала взгляд на поникшей фигуре Чонина и наконец кивнула. — Хорошо. Мы не станем обращаться в прессу или в компанию. Но, — она подняла палец, — это при условии, что подобное больше не повторится. Ваш подопечный должен понимать, что такое недопустимо. — Благодарю вас, — Чан поднялся, коротко, церемонно поклонился. — Приношу свои глубочайшие извинения за недостойное поведение нашего Чонина. Это огромный провал в воспитании с нашей стороны. Мы примем самые строгие меры. Вы можете не сомневаться. Каждое слово падало на кафельный пол, как тяжелый, глухой удар. Чонин стоял ни жив ни мертв. «Самые строгие меры». Он слышал эту фразу в дорамах, читал в книгах, но никогда — никогда — не думал, что она может иметь к нему отношение. Его наказывали — да, лишали карманных денег, запрещали выходить в интернет, ставили дополнительные часы вокала. Но «самые строгие меры»… Это звучало как приговор. Это звучало как конец. Он представил, как Чан забирает его телефон. Это было привычно, почти ритуально: телефон отбирали на неделю, на две, максимум на месяц. Досадно, обидно, но не смертельно — в конце концов, в общежитии всегда есть чей-нибудь экран, на который можно заглянуть через плечо, чей-нибудь планшет, оставленный без присмотра на диване. Чонин умел быть незаметным, когда хотел добраться до чужого гаджета. Но сейчас, глядя в неподвижную спину лидера, слушая его ровный, убийственно спокойный голос, Чонин вдруг понял: на этот раз все иначе. Не неделя. Не месяц. Может быть, полгода. Может быть, год. Может быть, вообще навсегда. И никто не даст ему свой телефон — ни Хёнджин, ни Феликс, потому что Чан скажет им не давать, и они послушаются. Всегда слушаются, когда дело серьезное. А если домашний арест? Он почти физически ощутил, как стены его комнаты сдвигаются, становятся ближе, душнее. Домашний арест — не просто запрет гулять после школы, а настоящая изоляция, запрет на выход из общежития, в любое место, кроме установленного расписания. Только три точки на карте, соединенные невидимой, но неумолимой нитью: общежитие — школа — компания. Общежитие — школа — компания. День за днем, неделя за неделей, один и тот же выверенный маршрут, с которого нельзя свернуть ни на шаг. Никаких посиделок в кафе после изнурительных репетиций, когда вся команда, усталая и счастливая, садится в небольшом помещении, занимая сразу два стола, и пьет дешевый кофе, грея озябшие ладони о картонные стаканчики. Чонин обожал эти минуты — когда можно просто молчать вместе, слушать чужое дыхание, чувствовать себя частью чего-то живого. Теперь он будет ехать домой один, пока остальные шумной гурьбой сворачивают в ярко освещенную дверь. И, словно этого мало, — геолокация. Всегда включенная, всегда контролирующая. Чан ни разу не скажет: «Я слежу за тобой». Ему и не нужно. Маленький зеленый кружок на экране его телефона будет послушно ползать между тремя точками, вычерчивая идеальную, безрадостную траекторию. И каждый раз, открывая карту, Чонин будет видеть не маршрут, а карту своего поражения. Крошечный зеленый маячок, зажженный не для навигации — для напоминания: ты потерял право на свободу. Ты больше не заслуживаешь доверия. Чонин вдруг остро, до физической тошноты, представил, как неделя за неделей смотрит в одно и то же окно на один и тот же двор, как мерит шагами коридор от спальни до кухни и обратно, как тишина выходного дня, прежде такая желанная, превращается в тяжелое, давящее одеяло. Он не выдержит, начнет разговаривать сам с собой, рисовать на полях тетрадей бесконечные узоры, считать плитки на полу, пока окончательно не сойдёт с ума. Или, может быть, Чан заставит его писать эссе. Чонин застонал мысленно, слишком хорошо помня эту пытку. В прошлом году, когда он провалил контрольную по математике из-за того, что всю ночь играл в игру, Чан не кричал и не ругался. Он просто посадил его за кухонный стол, положил перед ним стопку чистой бумаги и сказал: «Три страницы. О цене выбора». Чонин писал тогда четыре часа. Четыре часа вымучивал из себя фразу за фразой, перечеркивал, начинал заново, ненавидел каждое слово, каждую букву, каждое дурацкое умное выражение, которое пытался втиснуть в этот дурацкий текст. В горле першило от выпитого кофе, глаза слипались, а Чан сидел напротив и читал какую-то книгу, спокойный, как удав, и только изредка поднимал взгляд, проверяя, не остановился ли он. Это было унизительно. Это было мучительно. Это отняло у него целый выходной, который он мог бы провести с друзьями. От одной этой мысли спина покрывалась липким холодком. Но самое страшное, самое немыслимое наказание, которое только мог вообразить Чонин, было не в запретах и не в бумажной работе. Самое страшное случилось однажды с Джисоном, и Чонин запомнил тот вечер на всю жизнь. Джисон тогда что-то натворил — Чонин уже не помнил, что именно, кажется, в очередной раз проигнорировал просьбу лидера убраться, — и Чан не кричал. Не ругался. Не лишал телефона и не сажал за эссе. Он просто перестал с ним разговаривать. Не демонстративно, не с подчеркнутым холодным молчанием — нет, Чан вообще не умел быть театральным. Он просто стал обращаться к Джисону через других. «Передай Джисону, что ужин готов». «Спроси у Джисона, взял ли он ключи». И Джисон, самый громкий, самый эмоциональный, самый нуждающийся в постоянном подтверждении любви, ходил за Чаном тенью, заглядывал в глаза, пытался поймать его взгляд, шутил — отчаянно, надрывно, так, что у Чонина сердце разрывалось. А Чан молчал. Три дня. Три бесконечных, выматывающих дня, пока Джисон не сломался и не разревелся прямо на кухне, уткнувшись лбом в плечо лидера, пока Чан наконец не вздрогнул, обнял его в ответ и сказал: «Больше никогда так не делай». Чонин тогда поклялся себе, что сделает что угодно, вытерпит любое наказание, только бы Чан никогда не смотрел сквозь него так, как смотрел сквозь Джисона в те три дня. — Пойдем, — голос Чана выдернул его из оцепенения. Чонин поднял глаза. Лидер стоял в дверях, держа ключи от машины, и даже не смотрел на него. Его профиль, освещенный тусклым коридорным светом, казался высеченным из того же гранита, что и лицо учителя физкультуры. Чужой. Незнакомый. Непроницаемый. Чонин пошел следом, чувствуя себя приговоренным, которого ведут к месту казни. Он все еще не знал, что его ждет. Он все еще цеплялся за надежду, что «самые строгие меры» — это всего лишь страшные слова, не имеющие отношения к реальности. Что Чан отойдет, успокоится, положит руку ему на плечо и скажет своим обычным, теплым голосом: «Ну что ты, Йена, я просто припугнул их, чтобы не лезли. Идем домой, выпьешь чаю». Но Чан молчал. И это молчание было страшнее любых угроз. Когда они сели в машину, Чонин наконец решился. — Хён, — прошептал он, не глядя на лидера. — Я правда… я просто… я не хотел. Это вышло само. Я больше никогда. Чан включил зажигание. Мотор заурчал ровно, привычно. — Ты не понимаешь, — сказал он, не оборачиваясь. — Ты даже не представляешь, что ты сделал. И чем это могло для всех нас обернуться.

***

Обратная дорога прошла в гробовой тишине. Чонин украдкой смотрел на профиль Чана и видел не гнев, а что-то худшее — глубокое, бездонное разочарование и усталость, которая, казалось, состарила его на годы. В общежитии царила идиллия редкого выходного. Радостные крики из гостиной, запах попкорна, музыка из колонки — все это смолкло в одно мгновение, когда на пороге появились они. Лицо Чана было словно высечено изо льда — ни единой эмоции, ни проблеска тепла, только гладкая, непроницаемая маска, под которой угадывалось нечто тяжелое, с трудом сдерживаемое. За ним, пытаясь стать невидимкой, стоял Чонин — маленький, съежившийся, с лицом приговоренного к казни. Он смотрел в пол, в стену, на собственные пальцы, судорожно сжимающие лямку рюкзака, — куда угодно, только не на мемберов, чье веселье он только что разбил вдребезги одним своим присутствием. Тишина длилась, наверное, вечность. Музыка затихла на полуслове, попкорн в миске остыл, никем не замеченный. Ли Минхо, сидевший в кресле с чашкой давно остывшего чая, первым нарушил молчание. Его голос прозвучал нарочито буднично, словно он спрашивал о погоде за окном: — Чан-а, все в порядке? Чан медленно перевел на него взгляд. Этого взгляда — тяжелого, пустого, почти чужого — хватило, чтобы Минхо поставил чашку на столик и выпрямился в кресле. — Нет, — сказал Чан. Голос его звучал глухо, сдавленно, будто каждое слово приходилось выдавливать из себя через силу. — Ни фига не в порядке. У Чонина очень крупные неприятности. Он сделал паузу, обводя взглядом притихших мемберов — Хёнджина, замершего с пультом в руке, Феликса, который смотрел на Чонина с растущей тревогой, Чанбина, чьи пальцы уже привычно сжались в кулаки. — Поэтому я буду благодарен, если вы сейчас все… пойдете куда-нибудь. Прогуляетесь. Оставите нас наедине. Никто не двинулся с места. Слова повисли в воздухе, тяжелые, неотвратимые, как приговор. Минхо медленно поднялся из кресла, подошел к Чану вплотную и понизил голос так, чтобы слышал только лидер: — Ты уверен? — спросил он тихо. — Этот проступок… он правда того стоит? Чан отвел его в сторону, к окну, за которым медленно догорал серый осенний вечер. Они говорили несколько минут — не слышно, только по лицам можно было догадаться, о чем речь. Чан говорил ровно, без жестов, без привычных эмоций — просто перечислял факты, будто зачитывал протокол. Минхо слушал, и с каждым словом его лицо мрачнело, становилось старше, жестче. Когда Чан замолчал, Минхо долго смотрел куда-то в сторону, на собственные пальцы, теребящие край свитера. Потом кивнул — коротко, неохотно. — Ладно, — сказал он, уже не глядя на Чана. — Только… не переборщи. Чан ничего не ответил. Минхо обернулся к остальным и коротко бросил: — Пошли. Прогуляемся. В гостиной началось неловкое, молчаливое движение. Кто-то искал куртку, кто-то натягивал кеды, стараясь не смотреть в сторону Чонина, который так и стоял у порога, вжав голову в плечи, словно ожидая удара. Дверь за последним мембером закрылась с тихим, почти виноватым щелчком. Они остались одни. Чан прошел в комнату, не оборачиваясь. Чонин плелся следом, чувствуя, как каждый шаг дается с трудом — ноги налились свинцом, сердце, казалось, готово вот-вот выпрыгнуть из груди. Он не знал, чего ожидать. Он не знал, что будет дальше. Он вообще ничего не знал. — Садись, — сказал Чан, указывая на край кровати. Чонин сел. Его руки дрожали, так что он спрятал их под бедра, чтобы Чан не видел. Это было глупо, по-детски, но он ничего не мог с собой поделать. Чан не сел рядом. Он остался стоять — напротив, в полуметре, загораживая собой свет из окна. Его лицо, освещенное тусклой настольной лампой, было совершенно спокойным. Это спокойствие пугало сильнее любых криков. — Во-первых, — Чан загнул палец, и этот жест показался Чонину невыносимо, чудовищно официальным, — тебе семнадцать лет. По законам этой страны ты несовершеннолетний. Тебе нельзя курить. Ни при каких обстоятельствах. Даже если бы никто не узнал. Даже если бы тебя не поймали. Ты не имеешь на это права. Ты ребенок. Слово «ребенок» упало между ними, как тяжелый, холодный камень. Чонин всегда хотел быть взрослым. Доказывал, что справится, что он уже большой, что на него можно положиться. И вот сейчас, услышав это «ребенок» от человека, чье мнение значило для него больше всего на свете, он вдруг понял, что никогда еще не чувствовал себя таким маленьким. — Во-вторых, — продолжал Чан, загибая второй палец. Голос его оставался ровным, но Чонин видел, как напряжены его плечи, как побелели костяшки сжатых в кулак пальцев. — Что в твоем контракте сказано по поводу курения? Вопрос повис в воздухе, острый, как лезвие. Чонин смотрел на Чана и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Он открывал рот и закрывал, не в силах выдавить ни звука. — Я… — выдавил он наконец. — Я не… — Ты не читал контракт, — шокировано закончил за него Чан, осознавая ситуацию. Чонин молчал. Лицо его горело, стыд заливал щеки неровными алыми пятнами. Он вспомнил тот день, год назад, когда подписывал свои первые документы в компании. Ему было так радостно, так волнительно, так невыносимо хотелось поскорее начать работать, что он пролистал страницы, даже не вчитываясь в строчки. Менеджер говорил что-то про обязательства, про штрафы, про пункты, которые нельзя нарушать, — но Чонин не слушал. Он смотрел на логотип в углу листа и думал: «Я сделал это. Я здесь. Мечта сбывается». Он не думал, что мечту можно разбить одной сигаретой. — Ты не знаешь, — сказал Чан, и в его голосе впервые проступила горечь, такая густая, что ею можно было резать стекло. — Ты даже не поинтересовался, под чем подписываешься. А я тебе скажу. Он помолчал, собираясь с мыслями. — За курение в общественном месте, в любой форме, при любых обстоятельствах, — твой контракт расторгается в одностороннем порядке. Без права восстановления, с огромным штрафом, чтобы покрыть издержки на твое продвижение. Ты просто перестаешь существовать для компании. И для группы. Каждое слово падало на пол тяжелым, глухим ударом. Чонин смотрел на Чана и не видел его — перед глазами плыло, расползалось мутными, горячими пятнами. Он пытался вдохнуть, но воздух вдруг стал густым, как патока, не проходил в легкие, застревал в трахее колючим, невыплаканным рыданием. — Тебя бы исключили, — ровно продолжал Чан. — Ты бы собрал вещи и уехал домой. А мы бы остались — без тебя, с дырой в составе, с объяснениями для фанатов, с переделкой всей хореографии, с перезаписью партий. И каждый раз, выходя на сцену, мы бы вспоминали, как ты курил на школьном дворе, думая, что это мелочь. Чонин всхлипнул. Слезы, которые он так отчаянно сдерживал всю дорогу, хлынули сами, обжигая щеки, заливая подбородок, капая на сцепленные в замок пальцы. — Я не знал, — прошептал он. Голос его сорвался, превратился в тонкий, надломленный писк. — Я правда не знал, хён. Я бы никогда… — Ты бы никогда, — повторил Чан. — Ты всегда так говоришь. А потом делаешь. Чонин замолчал. Возразить было нечего. — В-третьих, — Чан загнул третий палец, и этот счет, методичный, неумолимый, завораживал своей жестокой симметрией. — Даже если бы компания закрыла глаза на твой проступок — а они бы не закрыли, поверь мне, — есть еще СМИ. Он сделал паузу, давая словам осесть в воздухе. — Ты представляешь, что будет завтра, если информация утечет в прессу? Не от школы — от кого угодно. От того мальчика, с которым ты курил. От охранника, который тебя видел. От случайного прохожего, который снял на телефон, как айдол из Stray Kids затягивается сигаретой за школой. Чонин сглотнул. Он не представлял. Он боялся представлять. — Заголовки, — перечислял Чан, загибая пальцы. — «Скандал в Stray Kids: макнэ попался на курении». «Чонин из Stray Kids нарушает закон». «Что курят наши кумиры?». Хейт-комментарии. Тысячи, десятки тысяч хейт-комментариев. Не под твоими постами — под нашими. Под фото Хёнджина, под видео Феликса, под моими сторис. Чан замолчал. Чонин сидел, не поднимая головы, и слезы капали на джинсы, оставляя темные, расплывающиеся пятна. — Ты это понимаешь? Как сильно все мы, и ты, в первую очередь, могли бы пострадать — спросил Чан тихо. Чонин кивнул. Он не мог говорить — голос бы все равно не выдержал, сломался бы на первом же звуке. — Я очень разочарован, — сказал Чан. Голос его наконец дрогнул, и эта дрожь была страшнее любых криков. — Я не ожидал, Чонин. Я правда не ожидал, что мы окажемся в такой точке. Он провел рукой по лицу, словно смывая невидимую усталость. — Я не знаю, — тихо сказал он. — Как мне теперь смотреть в глаза твоему классному руководителю? Завучу? Директору? Я им обещал, что мы примем меры. Я им обещал, что ты больше никогда. А ты стоишь здесь, и я даже не знаю, верю ли я тебе. Чонин поднял голову. Лицо его было мокрым от слез, губы дрожали, в глазах плескалось такое отчаянное, такое безнадежное раскаяние, что у Чана сжалось сердце. — Хён, — выдохнул Чонин. — Я… — Не надо, — прервал его Чан. Голос его вдруг стал мягче, но от этой мягкости, сменившей ледяную ровность, Чонину стало еще страшнее. — Не обещай. Не клянись. Не говори, что больше никогда. Сначала пойми. А потом уже обещай. Он замолчал, глядя на Чонина долгим, тяжелым взглядом. — Ты действительно понял? — спросил он. Чонин кивнул, размазывая слезы по щекам тыльной стороной ладони. — Да, — прошептал он. — Я понял. Чан смотрел на него еще несколько секунд, потом медленно, очень медленно, перевел взгляд на рейл в углу комнаты. Чонин проследил за его взглядом и вдруг перестал дышать. Там, на дальней перекладине, прикрытый пиджаками, висел широкий кожаный ремень.

***

Чан перевел взгляд со шкафа обратно на Чонина. Лицо его было спокойным — слишком спокойным, той пугающей, обманчивой тишиной перед бурей, когда воздух становится плотным, как вода, и каждый вдох дается с усилием. — Я выпорю тебя, — сказал он. Голос его звучал ровно, без колебаний, без тени сомнения. — Ремнем. Чонин смотрел на него и не верил своим ушам. Слова не складывались в смысл, рассыпались на отдельные звуки, терялись где-то на полпути от ушей к мозгу. Он слышал каждое слово, но не понимал ни одного. — Что? — выдохнул он. Голос его прозвучал тонко, по-детски, почти неслышно. — Это же… это дикость. Это нельзя. Это… — Это можно, — оборвал его Чан. В его голосе не было злости — только усталая, тяжелая решимость. — Контракт свой читай, Чонин. Там есть пункт о дисциплинарных мерах. Я имею право применить телесное наказание в случае серьезного проступка, если другие методы воспитания не дали результата. Это законно. Чонин замер. Кровь отхлынула от его лица, оставляя вместо себя бледность, почти прозрачную в тусклом свете лампы. — И поверь мне, — тихо добавил Чан. — Ты не первый. После этих слов тишина, кажется, стала по-настоящему ощутимой. Чонин смотрел на лидера широко распахнутыми, все еще влажными от слез глазами, и в них впервые за весь вечер мелькнуло нечто, кроме страха и раскаяния. Любопытство. Осторожное, испуганное, почти запретное. Чан молча покачал головой. — Если этот человек захочет, он сам тебе расскажет, — сказал он. — Не сегодня. Чонин кивнул, не в силах выдавить ни звука. Чан выпрямился. Его движения стали медленными, почти церемониальными — не театральными, а какими-то обреченными, словно каждый жест давался ему с трудом. — Все, пора начинать, — сказал он. — Снимай штаны. Снимай трусы. Ложись. Чонин не двигался. Он сидел на краю кровати, вцепившись пальцами в край матраса, и не мог пошевелиться. Его трясло — мелко, противно, неудержимо, зубы выбивали дробь, плечи вздрагивали в такт неровному, сбивчивому дыханию. Он пытался заставить себя встать, расстегнуть пуговицу, подчиниться — но тело не слушалось, застыло в параличе ужаса. — Я не… — выдохнул он. — Я не могу. Хён, пожалуйста, я не могу. Я не… Он захлебнулся воздухом, всхлипнул, закрыл лицо руками. Его била крупная дрожь, пальцы леденели, в груди разрасталась горячая, давящая пустота, в которой тонули все слова. — Я просто не вывожу! — выкрикнул он вдруг отчаянно, зло, не своим голосом. Слезы брызнули из глаз, но в них впервые за вечер мелькнуло нечто, похожее на гнев. — Вы все думаете, что я справляюсь, а я не справляюсь! Репетиции до двух ночи, школа в семь утра, я ничего не успеваю, я забываю, когда ел в последний раз, у меня голова постоянно болит! Мне нужна была передышка! Хоть какая-то! Хоть пять минут! Он задыхался. Слова вырывались наружу, как вода из прорванной плотины, — грязные, некрасивые, несправедливые, но такие честные, что у Чана перехватило горло. — Я устал, — прошептал Чонин, и голос его сломался, превратился в тонкий, надрывный писк. — Я просто очень устал, хён. И Тэсон предложил… он сказал, что никто не узнает. Что я могу быть обычным. Хотя бы пять минут. Я просто хотел быть обычным. Тишина, наступившая после этих слов, была тяжелой, как мокрая ткань. Чан смотрел на Чонина — на его трясущиеся плечи, на мокрое, искаженное гримасой отчаяния лицо, на пальцы, судорожно сжимающие край футболки, — и чувствовал, как внутри что-то надламывается, трещит по швам. Он медленно опустился на корточки перед кроватью, заглянул в заплаканные глаза младшего. — Прости, — тихо сказал Чан. Чонин замер. Он смотрел на лидера с таким недоумением, словно тот вдруг заговорил на иностранном языке. — Что? — Прости нас, — повторил Чан. Голос его звучал глухо, сдавленно, каждое слово давалось с трудом. — Меня. Хёнджина. Чанбина. Всех. Мы… мы иногда забываем, что ты еще маленький. Слово «маленький» упало между ними, но теперь в нем не было приговора. Была вина. — Ты должен был прийти и сказать, — продолжал Чан. — Сказать: «Я устал, мне нужен выходной». И мы бы нашли время. Я бы нашел время. Мы бы отменили репетицию, перенесли запись, сами разобрались с менеджерами. Потому что ты важнее любой записи, любого графика, любого дедлайна. Он провел рукой по лицу, смахивая невидимую усталость. — Я правда иногда забываю, — сказал он тихо. — Ты так вырос. Ты так стараешься. Ты никогда не жалуешься, никогда не просишь поблажек, всегда тянешься за старшими. И я смотрю на тебя и думаю: «Какой взрослый, какой ответственный». А ты просто ребенок, которому нужна передышка. И я ее не дал. Чонин смотрел на него, и слезы текли по щекам — уже не злые, не отчаянные, а какие-то другие, освобождающие. Он не знал, что Чан может так говорить. Не знал, что старшие вообще замечают его усталость. Думал, что это просто часть работы — терпеть, молчать, тянуться. — Я не хотел жаловаться, — прошептал он. — Думал, это слабость. — Это не слабость, — твердо сказал Чан. — Это честность. И я обещаю тебе: если ты скажешь, что устал, — мы остановимся. Всегда. Что бы ни было на кону. Он протянул руку и осторожно, почти невесомо, погладил Чонина по голове — как делал сотни раз до этого, в другие, спокойные вечера. Жест был до боли привычным, до слез родным. — Мне жаль, Чонин-а — тихо продолжил лидер, видя, что младший больше не находится на грани нервного срыва. — Правда жаль. Но мы должны перейти эту черту. Оба. Это не то, на что я смогу закрыть глаза, прости. — Я не хочу, — прошептал Чонин. — Я боюсь. — Я знаю, — сказал Чан. — Я тоже боюсь. Чонин всхлипнул громче, судорожно, надрывно. Но руки его — медленно, с нечеловеческим усилием — потянулись к пуговице на джинсах.

***

Все было не так, как он представлял. Чонин думал, что боль будет острой, резкой, как порез стеклом, — и она действительно была, но не только такой. Она была еще и густой, горячей, разливающейся по телу тяжелыми волнами. Она была громкой — каждый удар отдавался эхом не только в сжавшейся от напряжения плоти, но и в ушах, в висках, в затылке. Она была унизительной — эта поза, этот счет, который нужно было выкрикивать сквозь слезы, этот хриплый, чужой голос, который он уже не осознавал, как свой собственный. — Двадцать три!.. Удары сыпались методично, без спешки, но и без пощады. Чан не читал нотаций в перерывах между ними — он вообще почти не говорил. Только иногда, очень редко, когда Чонин сбивался со счета или начинал захлебываться рыданиями, его голос пробивался сквозь пелену боли: — Сколько? — Д-двадцать семь… — Дальше. — Двадцать восемь!.. Иногда Чан задавал вопросы. Короткие, хлесткие, как сами удары. — Зачем ты это сделал? — Я не знаю! Я просто устал, я не думал… — Думай. — Тридцать один!.. Чонин плохо осознавал, что говорит. Слова вылетали сами, вместе с воздухом, вместе со слезами, вместе с хриплым дыханием. Он цеплялся за счет, как за спасательный круг, — двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять, — потому что за числами была надежда. За числами был конец. За числами было прощение. Когда прозвучало «сорок», Чонин не понял, что это финал. Он лежал, вцепившись в край кровати побелевшими пальцами, и ждал следующего удара. Его тело было одним сплошным огнем — горящим, пульсирующим, невыносимым. Он не мог пошевелиться. Он не мог дышать. Он не мог даже плакать — слезы кончились, остались только сухие всхлипы, от которых саднило горло. Чан опустил ремень. Звук — мягкий, почти беззвучный — показался Чонину оглушительным в наступившей тишине. Он слышал, как Чан дышит — тяжело, прерывисто, будто не сорок ударов нанес, а сам пробежал марафон. Он слышал, как ремень скользнул по полу — Чан просто выпустил его из рук, не глядя, не думая, и бытро вышел за дверь, как будто ему было невыносимо просто находиться в одной комнате с макнэ. Чан бросил его одного, прямо здесь, в этой комнате, с этой болью, с этим стыдом, с этим осознанием, что он, Чонин, своими руками заставил самого родного человека сделать то, чего тот делать не хотел. Он видел лицо Чана перед последним ударом — не маску, не ледяную официальность, а живую, человеческую гримасу боли. Чану было больно. Чан страдал. И это страдание, эта боль на любимом лице ранили Чонина сильнее, чем сорок ударов ремнем. — Прости, — прошептал он в подушку. — Прости, прости, прости… Слова не имели веса, не долетали до адресата, тонули в мокрой ткани. Чонин зажмурился и провалился в темноту, где не было ни счета, ни ударов, ни этого убийственного звука закрывающейся двери.

***

Чан стоял в коридоре, прислонившись спиной к стене, и смотрел в одну точку. В руке у него был стакан воды — холодный, с капельками влаги на гладких боках. Он стоял здесь уже несколько минут, пытаясь унять дрожь в пальцах и выровнять дыхание. В груди саднило. Он переступил черту, которую поклялся никогда не переступать. Он взял в руки ремень и поднял его на того, кого поклялся защищать. И он сделал бы это снова, потому что другого выхода не было. Чан глубоко вздохнул, толкнул дверь и вошел. Чонин лежал на кровати в той же позе, в какой Чан его оставил, — ничком, уткнувшись лицом в подушку, безвольно раскинув руки. Он не плакал — всхлипы прекратились, дыхание стало ровнее, но все еще срывалось на неровные, прерывистые выдохи. Его ягодицы и бедра представляли собой сплошное багровое полотно — темные, вздувшиеся полосы перекрещивались, накладывались друг на друга, кое-где проступали мелкие капиллярные кровоизлияния. Чан сглотнул, отводя взгляд, и поставил стакан на тумбочку. —Йена, — тихо позвал он. — Попей воды. Чонин не ответил. Его пальцы, сжимавшие край подушки, чуть дрогнули — единственный знак, что он слышит и понимает. Чан сел на край кровати, осторожно, чтобы не потревожить Чонина лишним движением. Он протянул руку и медленно, боясь спугнуть, положил ладонь на затылок младшего — туда, где короткие волосы мягко топорщились под пальцами. — Больно? — наконец спросил он. — Невыносимо, — честно прошептал Чонин в подушку. — Так и должно быть, — продолжал Чан. — Не потому, что я злой. Не потому, что хотел причинить тебе боль. А потому что жизнь — она такая. Ошибаешься — платишь. Иногда платишь очень дорого. И лучше заплатить сейчас, вот так, чем потом — карьерой, репутацией, отношениями с людьми, которые в тебя верили. Чонин всхлипнул — тихо, почти беззвучно. Его плечи вздрогнули, пальцы сильнее вцепились в подушку. — Я не держу на тебя зла, — сказал Чан. — Злость прошла еще в школе, когда я увидел тебя в кабинете завуча. Осталось только… разочарование. И страх. За тебя. Он помолчал, собираясь с мыслями. — Но разочарование — оно тоже пройдет. Если ты сделаешь выводы. Если больше никогда. Если станешь тем, кем, я знаю, ты можешь стать. Чан убрал руку с затылка Чонина, взял стакан и протянул ему. — Пей. Чонин медленно, с трудом повернул голову. Его лицо было мокрым от слез, глаза — красными, опухшими, с припухшими веками. Он посмотрел на стакан, потом на Чана — и вдруг его губы дрогнули, сжались, и из груди вырвался новый, надрывный всхлип. — Я думал… — выдавил он. Голос его звучал сипло, сломанно. — Я думал, ты ушел. Совсем. Что ты не вернешься. Чан замер. — Глупый, — сказал он тихо. — Куда ж я от тебя денусь. Чонин всхлипнул громче, уткнулся лицом в подушку, и плечи его затряслись в новом приступе рыданий — уже не от боли, не от унижения, а от облегчения, такого острого, такого невозможного, что оно само выходило слезами. Чан не мешал ему плакать. Он просто сидел рядом, положив руку ему на спину — чуть выше поясницы, туда, где кожа еще не горела багровыми полосами, — и ждал. — Мне жаль, — тихо сказал Чан, когда всхлипы наконец начали стихать. — Правда жаль. И мне жаль, что я не заметил раньше, как ты устал. И мне жаль, что единственный способ до тебя достучаться — вот такой. Но это ещё не все. Он помолчал, собираясь с мыслями. — Ты выучишь свой контракт наизусть, — сказал он. — От корки до корки. Каждый пункт, каждое приложение, каждое дополнение. Чтобы если тебе снова предложат «просто попробовать, один раз, никто не узнает», ты вспомнил не только боль от ремня, но и цифры, параграфы, штрафы. И свою подпись внизу каждой страницы. Чонин замер, вслушиваясь. — Твой домашний арест, — продолжал Чан, — будет длиться ровно столько, сколько потребуется. Ты не выйдешь никуда, кроме школы и компании, пока не сядешь передо мной и не расскажешь весь контракт. Без запинки. Без подсказок. Без «я забыл, дай посмотрю». Он посмотрел на Чонина долгим, тяжелым взглядом. — Я серьезно, Йена. Мне жаль, что так вышло. Мне жаль, что тебе больно. Мне жаль, что мы оба сейчас здесь, в этой комнате, с этим ремнем на полу. Но контракт ты выучишь. И будешь сидеть дома, пока не выучишь. Потому что я должен быть уверен, что ты четко понимаешь — какие у этого всего могут быть последствия. Чонин смотрел на него широко раскрытыми глазами. В них плескалась усталость, боль, облегчение — и вдруг, сквозь все это, проступило что-то похожее на робкую, несмелую надежду. — Весь контракт? — переспросил он сипло. — Весь, — подтвердил Чан. — Там… сто двадцать страниц. — Я знаю. У тебя будет время. Они посмотрели друг на друга. Чонин шмыгнул носом, вытер мокрую щеку тыльной стороной ладони. Чан протянул ему стакан — на этот раз настойчивее. — Пей, — сказал он. — Остынешь — голова заболит. Чонин послушно взял стакан, сделал маленький глоток, потом еще один. Вода была холодной, чистой, безвкусной — и, наверное, самой вкусной водой в его жизни. Чан поднялся, поправил сбившееся одеяло, еще раз взглянул на багровые полосы, которые проступали даже сквозь ткань спортивных штанов, натянутых кое-как на бедра. Вздохнул. — Завтра поговорим, — сказал он. — О расписании, о школе, о том, как нам всем пережить эту неделю. А сегодня просто лежи и отдыхай. Я принесу ужин. Он дошел до двери, остановился на пороге, обернулся. — Йена, — сказал он. Чонин поднял на него усталые, красные глаза. — Ты молодец, — тихо сказал Чан. — Всё будет хорошо. Дверь закрылась. В комнате стало тихо.

***

Время бесконечно долго, Чонин лежал на животе, уткнувшись щекой в подушку, и смотрел в одну точку на стене. Боль уже не была такой острой — она превратилась в ровное, глухое пульсирование, напоминающее о себе при каждом, даже самом осторожном движении. Он выпил воду, поел немного — Чан принес ужин и молча поставил тарелку на тумбочку, не решаясь нарушить тишину. Потом ушел, осторожно прикрыв за собой дверь, и Чонин снова остался один. Он не знал, сколько прошло времени. Минуты? Часы? За окном давно стемнело, в коридоре слышались тихие разгороворы — мемберы наконец-то вернулсиь домой, однако никто не решился его побеспокоить. Чонин смотрел в стену и думал о том, что скажет им завтра. Сможет ли смотреть им в глаза? Или просто опустит голову и будет ждать, когда они сами подойдут? Он не знал. Он вообще ничего не знал. Дверь приоткрылась так тихо, что Чонин сначала подумал — показалось. Но скрип петель, едва слышный, привычный, повторился, и в комнату скользнула знакомая фигура. Хан Джисон. Он двигался бесшумно, почти по-кошачьи, и в руках у него был небольшой тюбик — Чонин узнал его сразу. Охлаждающая мазь с обезболивающим, которая обычно лежала в аптечке на случай растяжений и ушибов. Джисон подошел к кровати, на секунду задержался, глядя на съежившуюся фигуру младшего, — и без лишних слов, без спроса, бесцеремонно откинул край одеяла. Чонин вздрогнул, дернулся было прикрыться, но Джисон уже цыкнул — коротко, выразительно, не допускающим возражений тоном: — Лежи. Чонин замер. Джисон смотрел на его спину, на багровые полосы, перечеркнувшие бледную кожу бедер, и лицо его медленно каменело. Ни удивления. Ни шока. Только тяжелое, понимающее молчание. — Хён, — прошептал Чонин. Голос его сорвался, превратился в тонкий, надломленный писк. — Как ты узнал? Джисон выдавил мазь на пальцы, осторожно, почти невесомо коснулся самой воспаленной, горячей полосы. Чонин всхлипнул, вцепился в подушку, но не дернулся. — Мне хватило одного взгляда на Чана, — тихо сказал Джисон. — Когда вы вернулись, я сразу понял, чем для тебя закончится сегодняшний день. Чонин замер. Слова Джисона ложились в сознание медленно, тяжело, как камни в воду. — Выходит, — выдохнул он, — он и тебя… Чонин приподнял голову, насколько позволяла боль, и посмотрел на старшего. В полумраке комнаты лицо Джисона казалось спокойным, почти отстраненным, но в уголках губ залегла горькая, давняя складка. — Это было чуть больше года назад, — начал Джисон, не дожидаясь вопроса. — Мы тогда только дебютировали, и я… в общем, я был дурак. Он усмехнулся — невесело, без тени привычной игривости. — Напился в баре. Один. Без менеджеров, без старших. Думал, раз мы никому еще не известны, значит, все окей. А какой-то репортер меня сфоткал. Я узнал об этом только наутро. А Чан с Минхо и менеджеры — они всю ночь не спали. Полночи выискивали контакты этого репортера, договаривались, платили из своих денег, лишь бы замять скандал. К утру вопрос был решен, фотки удалены, репортер получил хорошие отступные и обещал молчать. Чонин смотрел на него широко раскрытыми глазами. — А нас утром собрали в гостиной, — перебил Джисон. — Помнишь, когда нам всем запретили выходить в выходной и посадили на домашний арест? Сказали — за то, что шумели ночью, мешали соседям. Чонин замер, вспоминая. Тот день отпечатался в памяти ярко — они все сидели в общежитии, злые, обиженные, полдня выясняли, кто именно накосячил, кто устроил этот грохот посреди ночи. Хёнджин подозревал Феликса, Феликс обижался на Чанбина, а Чанбин просто молчал и пожимал плечами. Никто так и не признался. Никто ничего не понял. — Так это было… — выдохнул Чонин. — Не за шум, — кивнул Джисон. — А чтобы никто из Stray Kids не попал в объектив. Репортер меня сфоткал в баре, и нам нужна была передышка. Чтобы никто не выходил на улицу, не мелькал в соцсетях, не привлекал внимание. Он помолчал. — Мне тогда тоже ремня досталось, — ровно продолжал Джисон. — Сорок пять. Я сбился со счета на двадцать седьмом, Чан начал заново. Я думал, не доживу до утра. Он замолчал, сосредоточенно обрабатывая особенно темный, вздувшийся рубец. — Но дожил. И ты доживешь. Все проходит, Чонин-а. Даже это. Чонин молчал, уткнувшись носом в подушку. Джисон продолжал втирать мазь — медленно, осторожно, стараясь не причинять лишней боли. Тишина между ними была не тягостной, а какой-то уютной, домашней — той, какая бывает только между людьми, которым не нужно заполнять словами каждую паузу. — И знаешь, что я тебе скажу? — Джисон вдруг сам нарушил молчание, и в голосе его появилась какая-то новая интонация. — Наказывать может не только Чан. Чонин вздрогнул, повернул голову. — У старших в контракте это тоже прописано, — пояснил Джисон буднично, словно речь шла о расписании дежурств на кухне. — Та же самая формулировка, что и у Чана. Право применить телесное наказание в случае серьезного проступка. Чан юзает это только в крайних случаях. Он помолчал, собираясь с мыслями. — Минхо же… — Джисон пожал плечами. — С его недовольством, на самом деле, многие сталкивались. Просто, видимо, ты никогда не делал ничего, что ему не понравится. — А ты? — прошептал Чонин. — Ты сталкивался? —Пару раз, — кивнул Джисон. — Я как-то нахамил ему при всех. При стаффе, при приглашенных танцорах, при всей команде. Он сглотнул. — Мы репетировали новый номер, я устал, вымотался, у меня ничего не получалось, а Минхо… он просто делал свою работу. Поправлял, указывал на ошибки, заставлял повторять одно и то же по двадцатому кругу. Нормальная работа. А я сорвался. Сказал ему что-то вроде: «Отстань, ты не Чан, чтобы мной командовать». Грубо, зло, при всех. Посмотрел на его лицо — оно вообще не изменилось. Ни тени обиды, ни злости. Только глаза стали темнее. Чонин молчал, боясь дышать. — Чан бы меня тогда, наверное, просто отчитал, — продолжил Джисон. — За реальный косяк, за сигареты, за прогулы — да, там ремень. А за грубость, за несдержанность, за то, что при всех унизил старшего… Чан бы, может, и спустил бы на тормозах. Поговорил, объяснил, по голове не настучал бы. Он вообще по-другому воспитывает. А Минхо — нет. Он усмехнулся — горько, без тени веселья. — Минхо не делает разницы между «серьезным проступком» и «мелочью». Для него есть только одно: ты перешел черту. Какую — неважно. Важно, что перешел. И отвечать будешь. — И что было? — еле слышно спросил Чонин. — Вечером он зашел ко мне в комнату, — сказал Джисон. — Закрыл дверь. Сказал только: «Ложись. Сам понимаешь, за что». Это даже не было вопросом. Он помолчал. — Сильно? — выдохнул Чонин. — Не очень, — пожал плечами Джисон. — Минхо никогда не бьет в полную силу, если не считает проступок абсолютным дном. Он просто… обозначает границу. Тихо, спокойно, без лишних слов. И после этого ты уже никогда эту границу не переходишь. — Я больше никогда, — тихо сказал Джисон, — ни при каких обстоятельствах не позволял себе повышать на него голос. По крайней мере, на людях. Не потому, что боялся ремня. А потому что понял: он не заслужил моего хамства. Никто из них не заслужил. Он помолчал, глядя на Чонина. — Но он хороший, — сказал Джисон. — Они оба хорошие. Просто… любят нас не всегда удобным способом. Чонин всхлипнул, уткнулся лицом в подушку. Джисон убрал тюбик, тщательно закрутил крышку и отложил в сторону. А потом — осторожно, боясь причинить лишнюю боль, — обнял Чонина за плечи, притянул к себе, укачивая, как маленького. — Тш-ш-ш, — тихо сказал он. — Все уже. Все закончилось. Чонин прижался к его груди, вцепился пальцами в футболку, как утопающий в спасательный круг, и дал волю слезам. Он не знал, что так можно — плакать не от боли, а от облегчения. От того, что ты не один. Что кто-то прошел через то же самое и выжил. Что этот кто-то сейчас держит тебя в объятиях и гладит по волосам, шепча что-то успокаивающее, бессмысленное, бесконечно родное. — Ты только больше так не делай, — прошептал Джисон ему в макушку. — Слышишь, Йена? Ни сигареты, ни глупостей. Мы тебя очень любим, дурака. И Чана не заставляй больше. Ему ведь тоже больно. Чонин кивнул, размазывая слезы по чужой футболке. Кивнул еще раз. И еще. — Я больше не буду, — прошептал он. — Клянусь. — Знаю, — сказал Джисон. — Верю. Он продолжал гладить Чонина по голове, по спине — чуть выше багровых полос, по плечам, по затылку. Размеренно, успокаивающе, как делают, когда убаюкивают ребенка. Чонин чувствовал, как тяжесть в груди понемногу отпускает, как боль отступает на второй план, уступая место теплу и покою. Глаза слипались, дыхание становилось ровнее. — Отдыхай, — шепнул Джисон. — Я рядом. Я никуда не уйду. Чонин хотел ответить, но слова спутались, перемешались с сонными мыслями. Он только сильнее прижался к Джисону, вдохнул знакомый, родной запах — гель для душа, кондиционер для белья, что-то теплое, неуловимое, чем пахнет дом, — и позволил себе провалиться в темноту. Джисон сидел неподвижно, слушая, как дыхание младшего становится ровным, глубоким, спокойным. В коридоре послышались приглушенные голоса — Хёнджин что-то тихо спросил, Чан ответил — односложно, устало. Скрипнула дверь соседней комнаты. Шаги стихли. Хан осторожно, стараясь не разбудить, поправил одеяло, укрывая Чонина по самые плечи. Посмотрел на его лицо во сне — расслабленное, умиротворенное, совсем детское. Вздохнул. — Спи, малыш, — прошептал он. — Завтра будет новый день. В комнате было тихо, тепло, безопасно. За окном, за плотными шторами, плыла холодная осенняя ночь, но здесь, в этом маленьком пространстве, наполненном дыханием спящего мальчика и тихим присутствием старшего, царил покой. Чонин спал. И впервые за долгое время ему не снилось ничего страшного.
32 Нравится 4 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (4)