Шпионы а-ля Купидоны

NC-17
В процессе
44
15
Размер:
планируется Миди, написано 95 страниц, 36 474 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
44 Нравится 30 Отзывы 4 В сборник

I часть: петербургские сплетники

Настройки
Примечания:

      08.01.1809.

      Голова гудела глухо и ритмично, в такт вчерашнему менуэту. Коленкур открыл глаза и несколько мгновений просто лежал, разглядывая затейливую лепнину на потолке. За окном было серо — то ли раннее утро, то ли бесконечные зимние сумерки, в которых Петербург тонул уже второй месяц. Мороз разрисовал стекла причудливыми папоротниками, и сквозь них едва пробивался бледный, вымороженный свет.       Вчера были именины Великой Княжны Анны Павловны. Третий бал за неделю. Третий? Или четвертый? Сбившись со счета, Коленкур помнил только одно: он улыбался, раскланивался, говорил комплименты — по-французски и по-русски, пил за здоровье именинницы, проклиная всё на свете. Снова не удалось поговорить ни с кем по-настоящему стоящим. Только светская болтовня, смех, сплетни о каких-то Ланских или Бестужевых. Работа, чистой воды работа. Адская работа.       Он сел на кровати, провел ладонью по лицу, прогоняя остатки сна. Декабрь пролетел как один бесконечный, изнурительный праздник. Именины императора, Рождество, Новый год, теперь вот это. Русские умеют веселиться, ничего не скажешь. Для него, посла Франции, это было испытанием: улыбаться, когда хочется спать; быть любезным, когда внутри всё кипит от бессилия; делать вид, что тебя интересуют последние сплетни о чужих романах, когда на самом деле ты жадно ловишь любой намек на прошлое — на Павла, на ту ночь, на правду.       Наполеон ждет. Эта мысль преследовала его каждое утро и каждый вечер. Уже больше месяца в Петербурге, а что он узнал? Почти ничего. Только то, что и так известно: Александр прекрасен, двор его обожает, дамы вздыхают, а мужчины завидуют; союз с Францией мало кому по нраву, а Коленкура всё еще не жалуют за дело Энгиенского; Павел — тема запретная, о ней шепчутся по углам, замолкая при приближении чужака.       Коленкур встал, накинул халат и прошел в кабинет. Утренний холод пробрал до костей, хоть печь топили всю ночь. На столе высилась стопка почты: официальные депеши, приглашения, отчеты. Среди них он сразу заметил конверт с тяжелой императорской печатью. Сердце привычно екнуло.       Пальцы сами вскрыли его, пробежались по строчкам. Сначала официальные слова: одобрение действий, новости о войне с Австрией, распоряжения по посольству. Но в конце — приписка, сделанная торопливым, летящим почерком, который он научился узнавать из тысячи:       «Коленкур, я надеюсь, вы не забыли о моей просьбе. Здесь, в Париже, я думаю только об одном. Мне нужно знать правду. Любую правду. Я жду. И еще — письмо для него с оказией. Передайте. Он должен знать, что я помню. Что я всё помню».       Коленкур отложил письмо и замер, глядя на огонь в камине. Отдельно от депеши лежал еще один конверт. Тонкий, изящный, запечатанный не сургучом, а личной печатью — вензелем «N». Для него. Для Александра.       Арман взял конверт в руки, повертел. И вдруг его носа коснулся едва уловимый, цитрусово-пряный аромат. Поднеся бумагу ближе к лицу, Коленкур едва сдержался, чтобы не завопить. Его Величество… обрызгал своим одеколоном письмо к русскому императору? Господи Боже! Такими вещами промышляют пылкие юнцы, пишущие записочки актрисам, но точно не властители полумира!       Арман поспешно отложил письмо, будто оно могло обжечь. Не нужно думать об этом.       Он и так догадывался. Слишком часто в последнее время он ловил себя на мысли, что эти двое переписываются не как монархи, а как… как кто? Он не решался даже мысленно закончить эту фразу. А теперь ещё и это. Одеколон. Не хватало только, чтобы император Александр расхаживал по Зимнему, благоухая, как корсиканский парфюмерный магазин.       — Чёрт бы побрал всю эту деликатность, — Пробормотал он по-русски, сам удивляясь, как легко чужие слова слетают с языка.       В дверь осторожно постучали.       — Ваша Светлость? — Голос камердинера Пьера был исполнен той особой утренней почтительности, когда слуга еще не знает, в каком настроении застанет господина, — Вода согрета, одежда приготовлена.       — Входи.       Пьер скользнул в комнату бесшумно, точно призрак. В руках он держал медный таз с горячей водой; пар тотчас заклубился в холодном воздухе. Коленкур опустил ладони в обжигающую влагу, чувствуя, как вместе с грязью вчерашнего бала сходит оцепенение.       — Что там с погодой? — Спросил он, не оборачиваясь.       — Мороз крепчает, Ваша Светлость. Градусов осьмнадцать, не меньше. Извольте надеть шубу потолще.       — Изволю, — Усмехнулся Арман, — Ты же знаешь, Пьер, я мёрзну в этом городе даже летом.       Пьер помог ему надеть рубашку, затянул галстук, подал жилет. Каждое движение было отточено годами службы — камердинер умел одевать господ молча, не отвлекая пустыми разговорами. И всё же сегодня Арману хотелось говорить. Или хотя бы слышать человеческий голос, не требующий дипломатической лжи.       — Пьер, как думаешь, — Спросил он, глядя на своё отражение в зеркале, пока камердинер причёсывал его рыжеватые волосы, укладывая в волнистые локоны, — О чём шепчутся русские, когда думают, что иностранец их не понимает?       Пьер замер на мгновение, но тут же продолжил своё дело.       — Не могу знать, Ваша Светлость. Я больше по гардеробу.       — Вот и я не могу знать, — Вздохнул Коленкур, — А должен бы.       Он провёл рукой по волосам, проверяя работу камердинера — безупречно, как всегда. Кивнул сам себе в зеркале и направился к выходу. Шуба из тяжелого бобра, шапка, муфта — всё это легло на плечи привычным грузом.       Улица встретила его колючим морозным воздухом, который обжёг горло и заставил зябко передернуть плечами. Снег поскрипывал под ногами, редкие прохожие кутались в воротники, спеша по своим делам. Коленкур любил этот короткий путь от посольского особняка до здания Коллегии иностранных дел — всего несколько минут вдоль Дворцовой набережной, но за эти минуты можно было успеть собраться с мыслями. На внимательные и, зачастую, презрительные взгляды, узнающие в его дорогой одежде французский покрой, Арман старался не обращать внимания.       Нева лежала подо льдом тяжело и неподвижно, лишь у самой середины чернела широкая полынья — там еще держалась вода, над которой курился легкий парок. На том берегу, закованное в гранит, высилось здание Академии художеств, а слева, совсем рядом, возносился к серому небу Зимний дворец. Огромный, зеленовато-белый, с бесчисленными колоннами и статуями на крыше, он подавлял своим величием. Коленкур каждый раз, глядя на него, думал об одном: сколько же тайн хранят эти стены? Сколько людей вошли туда и никогда не вышли? Сколько заговоров зрело в этих роскошных залах под шепот тысяч свечей?       Сейчас дворец казался вымершим: только у главных ворот маячили фигуры караульных в высоких медвежьих шапках, да изредка подъезжали сани, расписывая полозьями свежевыпавший снег.       «Где-то там сейчас Александр, — Подумал Коленкур, — Пьёт утренний кофе, принимает доклады, смотрит на ту же Неву. Или, может быть, перечитывает письма из Парижа».       Он представил себе царя: гладко выбритого, с идеальными локонами, с этой его вечной полуулыбкой, которая не означала ровным счетом ничего. Интересно, знает ли Александр, что Наполеон пишет ему письма и душит их одеколоном, как влюблённый юнец? Догадывается ли, какой пожар разгорается в груди корсиканца?       «И о чём ты думаешь? — Оборвал он себя, — Личное расположение есть личное расположение. О большем даже не размышляй. Просто прими как факт».       У дверей посольства стоял знакомый экипаж с гербом министерства иностранных дел. Коленкур узнал его сразу. Канцлер Румянцев либо уже здесь, либо только что был и оставил записку.       Внутри было тепло, пахло сургучом, бумагой и сладковатым дымом от камина. Секретарь Ренальди поднялся навстречу.       — Ваша Светлость, от графа Румянцева курьер приходил. Просил передать, что завтра в три часа ждут вас в министерстве для обсуждения торговых соглашений. И вас ожидают. Адъютант его величества, князь Долгоруков. Прибыл с четверть часа назад. Отказался проходить в гостиную, сказал, что подождёт здесь. Говорит, поручение личное и письма велено передать только в ваши руки.       Коленкур удивлённо поднял бровь. Князь Василий Васильевич Долгоруков — одна из самых близких к императору фигур, генерал-адъютант, свой человек в узком кругу. Если уж сам Долгоруков явился с утра пораньше и сидит в приёмной как рядовой курьер, значит, дело действительно не терпит отлагательств.       — Где он?       — В малой приёмной. Прикажете подать кофе?       — Не нужно, я сам.       Коленкур скинул шубу на руки подбежавшему лакею, поправил мундир и шагнул в приёмную.       Долгоруков стоял у окна, заложив руки за спину, и задумчиво смотрел на Неву. Услышав шаги, обернулся — и Арман в очередной раз подумал, как же хороши собой эти русские гвардейцы. Высокий, статный, с правильными чертами лица и открытым взглядом, князь был живым воплощением той самой аристократии, которая с таким трудом принимала союз с Францией.       — Господин посол, — Долгоруков шагнул навстречу и церемонно поклонился, щелкая ботфортами, — Прошу прощения за столь ранний визит.       — Князь, для меня честь, — Коленкур ответил поклоном, жестом приглашая гостя к креслам, — Прошу вас, присаживайтесь.       — Благодарю, но позвольте сразу к делу, — Долгоруков протянул ему объёмистый пакет, запечатанный личной императорской печатью, — От Их Величества. С оказией. Велено передать лично в руки и проследить, чтобы бумаги отправились в Париж с ближайшим курьером.       Коленкур взял пакет. Тяжёлый. Несколько листов, судя по весу. Наверняка не официальная депеша — для тех есть иные каналы. Значит, снова личное. Снова то, что не должно попасть в руки любопытным.       — Разумеется, князь. Ближайший курьер выезжает послезавтра, но если потребуется срочность, я могу отправить нарочного сегодня же.       — Государь полагается на ваше усмотрение, — Долгоруков помедлил, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на любопытство. Впрочем, светский человек мгновенно спрятал его за любезной улыбкой, — И ещё. Его Величество просил передать, что будет рад видеть вас сегодня на обеде. Если, конечно, ваши дела позволят вам оставить посольство.       У Коленкура тут же потеплело внутри. Обед у Императора — это не просто официальное мероприятие. Приятным отстуком сердца вспомнились приемы у Александра за прошедшие полтора года. После этих обедов, когда гости расходились, а Император уводил его в свой кабинет, начинались долгие, неторопливые беседы. О чём только не говорили! О литературе, о музыке, о детях, о Европе. Александр умел слушать — редкий дар для монарха. Он расспрашивал о Париже, о семье Коленкура, о том, как устроен быт в Тюильри. А сам рассказывал о России — не казённо, не официально, а так, словно приоткрывал дверь в свою душу.       Коленкур поймал себя на том, что улыбается.       — Передайте Государю, что почту за честь. Буду непременно.       — В три часа, — Уточнил Долгоруков и снова поклонился, — Не смею больше отвлекать, господин посол. Честь имею.       Когда за князем закрылась дверь, Коленкур ещё несколько мгновений стоял неподвижно, глядя на пакет в своих руках. Потом перевёл взгляд на окно — там, за пеленой снега, всё так же возвышался Зимний дворец. Там, в этих стенах, сейчас ходит человек, который через несколько часов будет улыбаться ему, наливать вино, расспрашивать о парижских новостях. Человек, который стал ему — да, Арман не побоялся этого слова — другом.       Другом.       Он единственный в этом городе, кто не осуждает Александра за союз с Францией. Единственный, кто не считает его слабым вассалом Наполеона, марионеткой в руках корсиканского выскочки. Он видел, как Александр принимает решения — твёрдо, но гибко, с тем особым изяществом, которое даётся только прирождённым правителям. Он знал, сколько сил стоит царю лавировать между ненавидящей французов знатью и необходимостью сохранять союз.       И вот теперь он должен копать под него.       Коленкур прошёл в кабинет, сел за стол, положил перед собой пакет. Пальцы машинально коснулись сургучной печати. Письмо для Наполеона. Опять. Он чувствовал себя мальчиком на побегушках — передай то, привези это, напиши о том. Но он привык, хуже всего было другое: он знал, что на самом деле кроется за этими посланиями. Не политика и не государственные расчёты. А что-то гораздо более зыбкое и оттого более опасное.       Арман вздохнул и убрал пакет в ящик стола. Потом достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и замер.       С чего начать? Как подступиться к тому, о чём здесь не говорят вслух?       Разболтать кто-то что-то и может, однако Наполеон ясно дал понять: ему нужно точное, стопроцентное опровержение своих подозрений. Не сухие отчеты, но искренние эмоции.       Вчера на именинах Анны Павловны он сидел рядом с пожилой княгиней Голицыной. Та, подвыпив шампанского, наблюдая за вальсом Государя и именинницы, вдруг наклонилась к нему и сказала:       — Ах, при Павле Петровиче всё было иначе. Вот уж кто не церемонился ни с кем. Даже с детьми…       Она тогда осеклась, испуганно глянула на него и резко заговорила о другом. Коленкур сделал вид, что не расслышал. Но внутри всё загорелось.       Голицына — ключ. Надо найти способ поговорить с ней наедине. Но как? Она стара, осторожна, напугана. Смерть Павла — это рана, которая до сих пор кровоточит. И любое неосторожное прикосновение может стоить ему не только доверия Александра, но и места в Петербурге.       «Этим могут заняться шпионы» — Ясно подумал Коленкур. Разговаривать пьяную княгиню — задача не для профессионального дипломата. У него иная задача…       Румянцев.       Коленкур откинулся на спинку кресла. Канцлер был человеком умным, тонким, прекрасно образованным. С ним можно было говорить на любые темы — он поддерживал разговор и о литературе, и о науке, и о политике. Но была в нём какая-то неуловимая скользкость, словно он всегда держал дистанцию, всегда помнил, кто он и кто его собеседник. При всём своём расположении к Франции, Румянцев оставался русским вельможей до мозга костей.       И всё же попытаться стоило. Осторожно. Очень осторожно. Не напрямую, конечно, — в лоб спрашивать о Павле было бы безумием. Но, может быть, через историю? Румянцев собирал древности, увлекался летописями, покровительствовал историкам. Можно завести разговор о преемственности власти, о династиях, о том, как тяжело даётся трон тем, кто получает его не по прямой линии…       Коленкур поморщился. Слишком грубо. Слишком очевидно. Румянцев не глупец, он сразу почует, куда ветер дует.       «Вздумалось же Императору втянуть меня в это!»       Мысль была несправедливой, и Арман сам это понимал. Наполеон не виноват, что его сердце оказалось таким… таким человеческим. Он не выбирал, кого любить. Он просто любил. И теперь эта любовь, запутанная, невозможная, трагическая, легла тяжёлым грузом на плечи его посла.       Коленкур посмотрел на часы. До обеда у императора оставалось еще несколько часов. Можно успеть разобрать бумаги, принять пару просителей, набросать ответ в Париж — обычный, официальный, где не будет ни слова о Павле. Только погода, торговля да настроения при дворе.       «Господи, пронеси», — подумал Арман по-русски, сам удивляясь, откуда в нем эта молитва. Он не был особенно набожен, но сейчас почудилось: высшие силы ему бы не помешали.       Он склонился над столом. За окном медленно падал снег, укутывая Петербург в белое безмолвие. Солнце наконец поднялось над горизонтом — короткие зимние дни скупо дарили свет, но в эти редкие часы город был чудесен. Где-то там, за стенами Зимнего дворца, император Александр, возможно, тоже смотрел на этот снег и думал о чем-то своем.

***

             Запах свежего сургуча в кабинете наконец сменился ароматами русской кухни. Бесконечные депеши порой изнуряли похлеще многочасового развода на плацу, так что мысли об обеде не могли не радовать. Зимний дворец был безупречен — даже спустя годы Арман не переставал поражаться величию этих залов. Анфилада комнат наконец привела его к заветной двери.       Войдя в малую столовую, он на секунду зажмурился от яркого света. Точно земное воплощение недолгого зимнего солнца, во главе стола сидел Государь. Сегодня он был в прекрасном расположении духа. Голубые глаза просияли при виде Армана, румяные щеки приподнялись в мягкой улыбке. На столе, вопреки ожиданиям тех, кто не знал привычек Александра Павловича, не было ни трюфелей, ни заморских деликатесов. Вместо них исходила паром простая глиняная миска с ботвиньей, а рядом на серебряном блюде покоились ломти серого хлеба.       Стоило Коленкуру переступить порог и на миг склониться в поклоне, как Государь, не прерывая улыбки, едва заметно повел кистью в сторону двери. Лакеи, словно тени, беззвучно растворились за тяжелыми портьерами, оставив залу в их полном распоряжении       — Садитесь, мой дорогой Арман, — Александр Павлович жестом пригласил его к столу, пододвигая к гостю тарелку, — Погода сегодня в превосходном настроении, не находите?       Коленкур лукаво усмехнулся.       — Не хочу вам врать, Ваше Величество, потому отвечу честно: даже спустя два года русские морозы кажутся моей породе слишком лютыми.       Александр рассмеялся, — вернее говоря, расхихикался, — почти робко прикрывая рукой розоватые, не размыкающиеся губы.       — В Париже, наверное, теплее? — Александр обворожительно блеснул глазами и отправил в рот ботвинью. Коленкур последовал его примеру, смакуя.       — В Париже зимы промозглые и сырые. Тут же они очень… отрезвляющие.       — Лично для меня — вдохновляющие. Так и тянет меня к перьям и чернилам, — Александр заговорчески улыбнулся, явно намекая на сегодняшнюю почту к Наполеону, — Уж извините меня, Арман, что делаю вас курьером… действия любезного Александра Ивановича на виду у всей Европы, а некоторые письма должны оставаться… конфиденциальными.       — Меня никоим образом не тяготит это, Ваше Величество, — Коленкур отвёл взгляда к тарелке. Всё ещё тяжело поверить, что любимая еда того, кого зовут Северным Аполлоном, утонченнейшим из монархов — это кисловатый русский суп, совсем не похожий на версальские деликатесы, — Полагаю, не только вы тянетесь к письмам.       Ловкие пальцы выудили из кармана мундира то самое письмо с вензелем «N» на сургуче. Интересно, выветрился ли из него, Господи прости, наполеоновский бергамот за это время?       Александр заулыбался ещё шире, видимо, едва сдерживаясь, чтобы не обнажить гладкие зубы. Длинные пальцы с несвойстенным Царю нетерпением приняли бумагу. Глаза засияли при виде личного вензеля и маленькой подписи. Молочно-розовые щеки стали совсем красными, и Коленкур сделал вид, будто плавающие в супе овощи стали ему очень интересны.       Огладив бумагу пальцами, Александр сунул письмо во внутренний карман, огладил бумагу пальцами, точно лаская буквы — и вдруг поднял глаза на Коленкура. Быстро, словно удар. Усмехнулся уголком губ — не как обычно, а как-то хищно, по-лисьи.       — Арман, а вы, я смотрю, не удивлены, — Голос его понизился, охрипев на мгновение. Хищный взгляд выглядел почти чуждо на разрумяненном, миловидном лице, — Привыкли уже к нашим… странностям?       Повисло странное молчание — не неловкое, но и не по-дружески тёплое. Коленкур убедил себя, что это риторический вопрос и осмелился поднять взгляд. Глаза Александра вновь стали туманными, обволакивающими, без этой странной нотки… перца? Да, ощущалось это именно как жгучий перец в сладком десерте. Улыбка Царя вдруг сделалась какой-то печальной, тягучей, будто столь внезапную радость омрачили внутренние тревоги.       — Ваше Величество?       Александр повернулся к нему, задумчиво перебирая ложкой ботвинью.       — Мой дорогой Арман, — Вздохнул он как-то печально, поправляя рукой золотистые пряди волос. Отчего-то этот жест показался Арману нарочитым, театральным, — Знаете это чувство? Когда в переписке человек так приятен, так мягок, и ты со всей искренностью отвечаешь ему тем же, а в реальном общении оказывается, что между вами встаёт ледяная стена? Что на деле все слова далеко не мягки.       Коленкур снова отправил в рот ложку, чувствуя, как спину щекочат мурашки. Ну конечно, а чего ты хотел? Александр близорук, но не слеп, и наверняка заметил перемену в настроении Наполеона! Нет, нельзя, нельзя дать ему повода для новых тревог, нужно переубедить!       — Ваше Величество изволит намекать на.?       — На нашего августейшего брата, Наполеона, — Оборвал его Александр неожиданно прямо, — В Тильзите мы… — Губы Царя вновь расцвели лучезарной улыбкой приятных воспоминаний, однако свет этот тут же погас, — Нашли общий язык. Однако за год все будто изменилось. Позвольте спросить прямо, Арман, не знаете ли вы, мог ли я чем-то обидеть Наполеона? Сказать ему неугодное слово или сделать что-то не то?       Коленкур внутренне сжался, но внешне сохранил невозмутимость. Он аккуратно положил ложку, промокнул губы салфеткой, выигрывая время.       — Ваше Величество, позвольте мне, как человеку, наблюдающему за вами обоими уже не первый год, высказать одно соображение, — Начал он осторожно, — Император Наполеон… он не создан для долгого пребывания в бездействии. Тильзит дал ему то, что он ценит превыше всего — не просто союз, а… понимание. Редкая душа способна выдержать его напор, его стремительность. Вы смогли.       Александр слушал внимательно, чуть склонив голову к левому плечу — так он делал всегда, когда хотел расслышать каждое слово.       — Но год разлуки для такого человека, как он, — это год сомнений. Ему нужно постоянно чувствовать, что связь, установленная в Тильзите, не ослабла. Что вы помните. Что вы… ждете встречи так же, как он.       — Я пишу ему, — В голосе Александра послышались нотки возмущения, — Регулярно. Откровенно.       — Письма — это лишь слова, — Мягко возразил Коленкур, — Ему нужно нечто большее. Возможно… жест. Нечто, что напомнило бы ему о Тильзите. О том, что между вами возникло тогда.       «Господи, что я несу? — Думалось Арману, — Никакой жест не поможет, пока я не найду доказательств, что вы не убивали отца. Но я должен сказать хоть что-то, чтобы вы не терзались и не начали подозревать нас».       Александр задумчиво провел пальцем по краю тарелки.       — Жест? — Переспросил он, — Например?       Арман на мгновение замялся, чувствуя, как стыд от этих пустых советов разливается по душе липкой, тошнотворной волной.       — Я не знаю и не смею спрашивать о содержании тайной переписки… честь для меня вообще быть осведомлённым о её наличии, — Выбирая самые правдивые слова из всех, какие только мог найти, начал Арман, — Однако, возможно, вам стоит показать, что вы не просто помните, но и… чувствуете ту близость?       Коленкур заметил, как Александр смущённо одёрнулся, и продолжил, уже не в силах остановиться:       — Я не лез в вашу переписку, однако это послание, — Он неясным жестом указал на грудь Александра, под которой покоилось письмо, — Было… простите, обрызгано одеколоном. Это чувствовалось даже после долгого пути через всю Европу. Обычно так поступают люди, которых несколько… не удовлетворяет огромное расстояние с собеседником, и…       — Причём тут расстояние? — Как-то печально, прогоняя вновь нахлынувшее смущение, перебил Армана Александр, — Всё же наоборот! В переписке, на расстоянии, мы дружны и близки. А в Эрфурте он вёл себя так, будто я… не знаю, угнал его коня.       Коленкур почувствовал, как под мундиром защипало от пота. «Угнал его коня» — Александр явно преуменьшал! Арман лихорадочно соображал: сказать правду нельзя, промолчать — значит оставить царя в мучительных сомнениях, а это может толкнуть его на необдуманные шаги. Нужно было дать совет, который, с одной стороны, был бы искренним, с другой — не вызвал подозрений.       Внезапно Царь подал голос.       — «Угнал коня» — это я мягко сказал. На самом деле он ревнует, — Короткий смешок, совсем лишенный тепла вырвался из его груди. В глазах снова засверкал этот перец, однако теперь он был не лукавым, а каким-то горьким, — Ревнует к тому, чего не понимает. А когда Наполеон чего-то не понимает, он злится. Раньше — на своих подчиненных. Теперь — на меня. Будто мной с ног до головы изучено это таинственное знание о причине его гнева!       Коленкур проморгался. Александр резко посмотрел на него в упор:       — Вы ведь это и так знали, Арман? Зачем я вам объясняю?       Вновь повисло молчание.       — Ваше Величество, — Начал Арман, переводя тему обратно и тщательно взвешивая каждое слово, — Позвольте заметить: император Наполеон — человек, который привык завоёвывать. Не только страны, но и… расположение. В личном общении ему необходимо чувствовать, что его ценят не за силу, а за… него самого. В Тильзите вы дали ему это чувство. А теперь, на расстоянии, он, возможно, боится, что всё было лишь игрой, продиктованной политической необходимостью.       Александр слушал, и его брови медленно поднимались, словно занавес в театре перед началом трагедии. В голубых глазах мелькнуло что-то похожее на понимание, но тут же сменилось горечью, приправленной усталостью.       — И потому, по вашему мнению, он в Эрфурте смотрел на меня так, словно я предатель? — Тихо спросил Царь, — Арман, я не глуп. Я видел эти взгляды, полные подозрения. Он словно искал во мне изъян. Но я не давал ему повода!       Коленкур внутренне содрогнулся. «Изъян» — если бы Александр знал, какой именно изъян ищет Наполеон! Герцог Виченцский с трудом удержался, чтобы не отвести взгляд — это было бы равносильно признанию вины.       — Ваше Величество, — Сказал он как можно мягче, стараясь, чтобы голос звучал ровно, как струна, — Бывает, что человек ищет в другом не изъян, а подтверждение того, что его страхи напрасны. Он хочет, чтобы вы развеяли их, даже не зная, в чём они состоят. Это трудно объяснить, но…       — Но вы пытаетесь, — Александр грустно улыбнулся, и эта улыбка была подобна лучу солнца, пробившемуся сквозь тучи, — Спасибо вам, Арман. Вы один из немногих, с кем я могу говорить об этом откровенно.       Коленкур почувствовал укол совести, острый, как шпага. Этот человек доверяет ему, а он… он шпионит за ним по приказу своего императора. И при этом даёт советы, которые, возможно, только усугубят ситуацию, если правда о Павле выплывет наружу. Но отступать было некуда — он уже зашёл слишком далеко.       — Ваше Величество слишком добры ко мне, — Сказал он, склоняя голову в почтительном поклоне, — Я лишь выполняю свой долг, стараясь быть полезным обеим сторонам.       — Вот именно! — Оживился Александр, и в его глазах вспыхнул огонёк надежды, — Вы — мост между нами. Вы человек честный, и не расскажите никому об этом разговоре. Скажите, Арман, что мне сделать? Написать ему ещё более тёплое письмо? Отправить подарок? Но он и так получает от меня всё, что я могу дать на расстоянии.       Коленкур задумался. И тут его осенило. Это было рискованно, но, возможно, сработало бы. Идея пришла внезапно, как озарение, и он ухватился за неё, как утопающий за соломинку.       — Ваше Величество, — Произнёс он медленно, словно пробуя слова на вкус, — Император Наполеон ценит не столько подарки, сколько… знаки внимания, которые никто другой не может ему дать. Он пишет вам письма, пропитанные одеколоном, потому что хочет, чтобы вы ощутили его присутствие. Быть может, вам стоит ответить ему чем-то столь же личным? Чем-то, что напомнило бы ему о Тильзите, но было бы… только вашим?       Александр задумчиво посмотрел на свои пальцы, бледные, как снег. Солнечный свет, пробившийся сквозь морозные узоры на окнах, заиграл в его кудрях, отбрасывая на лицо Царя причудливые тени.       — Только моим? — Переспросил он, — Но что? Я не могу послать ему русский мороз или ботвинью.       — Нет, но вы можете послать ему то, что связано с вами, — Осторожно продолжил Коленкур, чувствуя, как земля уходит из-под ног, — Например, прядь волос? В прежние времена рыцари дарили дамам такие знаки внимания.       Он произнёс это и тут же пожалел. Предложить Императору отправить локон другому Императору! Это было почти непристойно, граничило с безумием. Но Александр вдруг рассмеялся — искренне, легко, вновь прикрывая рот рукой. Так смеются над удачной шуткой.       — Арман, вы предлагаете мне стать галантным кавалером? — В глазах Царя заплясали весёлые искры, смешанные с легкой неловкостью, щеки слегка порозовели от веселья. Кажется, он уже совсем не стеснялся говорить о своих несколько… неформальных взаимоотношениях с Наполеном, — А что, мысль забавная. Наполеон, конечно, не дама, но… — Он вдруг осёкся, и румянец на его щеках стал ещё ярче, залив даже шею, — Впрочем, это было бы слишком… двусмысленно.       — Простите, Ваше Величество, я не хотел…       — Нет-нет, вы правы, — Перебил его Александр, уже серьёзнея. Воодушевленный взгляд делал его глаза похожими на два огромных озера без дна, — Ему нужно нечто, что нельзя подделать и нельзя истолковать превратно. Но волосы… это слишком глупо. Что ещё?       Коленкур лихорадочно перебирал варианты, словно игрок, тасующий колоду перед решающей партией. Нужно было предложить что-то достаточно личное, но не выходящее за рамки приличий. И тут его осенило!       — Ваше Величество, а помните, как в Тильзите вы подарили императору Наполеону табакерку с вашим портретом? — Спросил он, — Он носит её с собой, я сам видел. Быть может, стоит обновить этот жест? Заказать миниатюру, но не парадную, а… более домашнюю? Где вы изображены не в мундире, а в простой обстановке? Это показало бы, что вы доверяете ему настолько, что готовы предстать перед ним не только как государь, но и как человек.       Александр задумался, прикусвая губу. Эта привычка — покусывать нижнюю губу, обнажая ровные, мелкие зубы, что так часто скрывались при улыбке, — выдавала в нём напряжение, которое он так тщательно скрывал за маской невозмутимости. Коленкур видел, что идея его зацепила.       — Художник в Петербурге есть, — Медленно проговорил Царь, задумчиво вращая в руке ложку, — Можно заказать миниатюру… Но успеет ли он до отправки следующей почты? И потом, Наполеон может счесть это заискиванием.       — Ваше Величество, — Мягко возразил Коленкур, — Император Наполеон не любит заискивания, но ценит искренность. Если вы пошлёте ему такой подарок без лишних слов, просто как знак дружеского расположения, он поймёт. Тем более что вы и так пишете ему тёплые письма. Это будет лишь дополнением.       Александр помолчал, потом кивнул. Этот кивок был похож на приговор — или на надежду.       — Хорошо. Я подумаю над этим. Спасибо вам, Арман, за совет, — Он снова улыбнулся, на этот раз теплее, — Знаете, если бы все послы были такими, как вы, войны бы давно прекратились.       Коленкур поклонился, скрывая мучительное чувство стыда, обжигающее душу, как огонь. Если бы Александр знал, что этот совет продиктован не только желанием помочь, но и отчаянной попыткой отвлечь царя от истинной причины охлаждения Наполеона… Если бы он знал, что за этим столом сидит человек, который роется в его прошлом, в его самых тёмных тайнах…       — Ваше Величество слишком добры, — Повторил он, чувствуя, как слова застревают в горле.       — Ну полно, — Александр отодвинул пустую тарелку от себя. Движения его были плавными, почти ленивыми, — Давайте лучше поговорим о чём-нибудь приятном. Как ваши дела в посольстве? Не обижают ли вас мои придворные? Я знаю, не все рады видеть французов в Петербурге.       Коленкур с облегчением перевёл дух — разговор уходил от опасной темы, как корабль, уводящий от рифов. Он принялся рассказывать о мелких трудностях дипломатической службы, о том, как привыкает к русским морозам, о забавных случаях на приёмах. Александр слушал с искренним интересом, иногда задавал вопросы, иногда смеялся тем своим тихим, мелодичным смехом, который так шёл ему. Обед подходил к концу, и напряжение постепенно отпускало Армана, оставляя после себя лишь тупую, ноющую боль в висках.       Но когда он уже собрался прощаться, Александр вдруг сказал:       — Арман, вы не представляете, как мне не хватает таких разговоров. Вы знаете то, о чем не подозревают остальные. И не осуждаете. Благодарю вас.       Коленкур поклонился, чувствуя, как к горлу подступает комок, твёрдый и горький, как недозрелый плод.       — Я всегда к вашим услугам, Ваше Величество, — Сказал он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, но предательская хрипотца всё же пробилась наружу. Он чувствовал на себе лукавый взор Царя, — И если вам понадобится мой совет или просто собеседник, вы знаете, где меня найти.       Попрощавшись, он вышел, чувствуя, как на ледяном воздухе дворцовых коридоров его бросает то в жар, то в холод. Шаги гулко отдавались в пустынных анфиладах, и каждый шаг эхом отзывался в висках: предатель, предатель, предатель.       «Господи, — Думал он, шагая по анфиладам, расписанным золотом и славой, — Что же я делаю? Я даю ему советы, которые должны сблизить их, но правда, если откроется, уничтожит всё. И я же сам должен эту правду найти. Или не найти? Наполеон ждёт оправдания. А если оправдания нет? Если Александр действительно виновен?»       Он вышел на крыльцо, и морозный воздух обжёг лицо, заставив глаза защипать. Сани уже ждали, лошади похрапывали, выпуская облачки пара. Коленкур запахнул шубу и забрался в возок, приказав кучеру ехать в посольство.       Эта неожиданная откровенность Александра… удивила. Царь славился своей скрытностью и двуликостью, а тут… тут он понял, что Коленкур давно заметил, как они… Господи, Арман сам не хочет этого признавать, но после этой исповеди, где он давал Императору Всероссийскому советы, как влюблённому мальчишке, и после всех этих двусмысленных фраз Наполеона, отрицать очевидное глупо: между Императорами явно есть сложные, но далеко не формальные, не дружеские, не братские отношения. Да они влюблены, Боже! Признай это уже, глупец!

***

09.01.1809.

      На следующий день, ровно в три пополудни, карета Коленкура остановилась у подъезда здания Коллегии иностранных дел. Мороз к обеду лишь окреп, и герцог Виченцский, выбравшись на крыльцо, на мгновение зажмурился от режущего, слепящего солнца, которое, вопреки всем законам природы, умудрялось не греть, а лишь ослеплять. Снег под ногами скрипел так, будто жаловался на свою участь.       Граф Румянцев встретил его в своём кабинете — просторном, заставленном книгами и древними манускриптами до такой степени, что они, казалось, росли из стен, как диковинные растения в оранжерее. Канцлер, при всей своей европейской любезности, оставался истинно русским: в его кабинете пахло не только сургучом и бумагой, но и почему-то яблоками — антоновскими, должно быть, чей запах въелся в дубовые панели ещё с осени.       — Господин посол! — Румянцев поднялся из-за стола и раскинул руки в приветственном жесте, от которого веяло скорее хлебосольством, чем дипломатическим этикетом, — Прошу вас, прошу. Мой секретарь сейчас подаст чай — настоящий, не тот, что вы, французы, пьёте с бергамотом.       — Ваше Сиятельство чрезвычайно добры, — Ответил он, усаживаясь в кресло, которое, как он успел заметить, было поставлено ровно напротив окна, чтобы свет падал на гостя, а хозяин оставался в тени. Старая дипломатическая уловка.       — Я пригласил ещё одного собеседника, — Румянцев бросил взгляд на дверь, и в ту же секунду она отворилась, словно по волшебству, — Надеюсь, вы не станете возражать. Николай Михайлович как раз собирался ко мне с рукописью, и я подумал: почему бы не соединить приятное с полезным?       В кабинет вошёл человек, чей облик сразу привлёк внимание Коленкура. Невысокий, с умным, чуть усталым лицом и глазами, которые, казалось, видели слишком многое, чтобы удивляться чему-либо в этой жизни. Одет он был просто, даже скромно для столицы — никаких орденов, никакой вычурности, один только застёгнутый на все пуговицы сюртук говорил о привычке к порядку.       — Карамзин, — Представился он, коротко поклонившись, — Бывший редактор «Вестника Европы», а ныне просто собиратель русских древностей.       — Господин Карамзин пишет историю нашего государства, — Пояснил Румянцев, жестом приглашая гостя занять кресло рядом с Коленкуром, — И, должен заметить, пишет так, что даже император зачитывается его страницами. Александр Павлович сам мне говорил: «Вот бы все историки были такими, как Карамзин — тогда бы я полюбил прошлое так же сильно, как люблю настоящее»!       Коленкур внутренне насторожился. Историк, приближённый ко двору, пишущий историю по высочайшему соизволению — такой человек может знать многое. Или, по крайней мере, может случайно обмолвиться тем, что не предназначается для чужих ушей.       — Ваш труд, должно быть, колоссален, — Начал он осторожно, — Собрать воедино летописи, документы, свидетельства… Я сам, находясь в России, каждый день открываю для себя что-то новое. Ваша история так богата событиями, что ею можно заполнить десятки томов.       — Тысячи, — Поправил Карамзин без тени хвастовства, — И боюсь, что даже тысячи не хватит. Россия — молодая страна, господин посол, но корни её уходят глубоко.       — Молодая? — Удивился Коленкур, — Но ведь Рюриковичи правили задолго до того, как Капетинги взошли на французский престол.       — Правили, — Согласился историк, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на горечь, — Правили, да сплыло. Нынешняя династия, Романовы, ведёт свой отсчёт с Собора 1613 года — это, согласитесь, не так уж давно. А до того была Смута, разорение, почти полная гибель государства. Мы, русские, умеем восставать из пепла, как сказочная птица, но цена этого возрождения бывает непомерно высока.       Слуга внес поднос с чайным прибором — тяжёлое серебро, фарфор такой тонкий, что светился на просвет. Коленкур взял чашку, с наслаждением вдохнул пар — и правда, чай был необыкновенный, крепкий, терпкий, с лёгким дымком.       — Ваша история, — Продолжил Арман, решив не упускать нити разговора, — так тесно переплетена с нашей. Взять хотя бы Елизавету Петровну — дочь Петра Великого, которая чуть не стала женой Людовика XV. Если бы не воля случая, Франция и Россия могли бы породниться ещё сто лет назад!       Румянцев и Карамзин переглянулись. Этот взгляд — быстрый, почти неуловимый — не ускользнул от внимания Коленкура.       — О, Елизавета Петровна, — Карамзин отставил чашку и, кажется, приготовился к долгому разговору, — Удивительная женщина. Красавица, умница, танцевала лучше всех при дворе, говорила на четырёх языках. Людовик действительно рассматривал её в качестве невесты, но… политика, знаете ли. Франции нужен был союз с Испанией, а не с далёкой Россией.       — Зато её племянник, Пётр III, женился на немецкой принцессе, которая потом стала Екатериной Великой, — Вставил Румянцев, и в его голосе послышалась та особенная, вежливая осторожность, с какой при дворе говорили об императрице, убившей своего мужа.       — Пётр III — фигура трагическая, — Карамзин, казалось, не заметил опасной ноты, — Государь, который правил всего полгода и успел за это время настроить против себя всех. Слишком любил Пруссию, слишком презирал русские обычаи, слишком… наивен. Его сын, Павел Петрович, восхищался им.       У Коленкура ёкнуло сердце. Вот оно — имя, ради которого он здесь.       — Павел Петрович, — Повторил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно, — О нём в Европе ходит много слухов. Говорят, он был… человеком сложной судьбы.       — Сложной — не то слово, — Хмыкнул Карамзин, — Павел Петрович — это целая эпоха, которую наши историки, боюсь, будут проклинать или воспевать ещё долго. Но чтобы понять Павла, нужно понять его отца, Петра III. А чтобы понять Петра III, нужно вернуться к его деду — Петру Великому.       — О, Пётр Великий! — Румянцев оживился, явно радуясь возможности увести разговор на более безопасную почву, — Вот уж кого можно назвать истинным создателем России. До него мы были азиатской страной, а после него — европейской державой.       Коленкур мысленно чертыхнулся. Его план рушился на глазах — вместо того чтобы приблизиться к Павлу, разговор уходил куда-то в петровские времена.       — Мой дед, — Продолжал Румянцев, и Коленкур с удивлением вспомнил, что канцлер действительно приходился внуком знаменитому сподвижнику Петра, — Рассказывал, каким был Пётр. Говорят, он мог за один день заложить корабль, выпить с матросами, подраться с голландскими шкиперами и подписать указ о создании Академии наук. Человек-вулкан.       — Человек-противоречие, — Уточнил Карамзин, — С одной стороны — великий преобразователь, с другой — тиран, не щадивший ни себя, ни других. Взять хотя бы историю с его сыном, Алексеем.       Коленкур насторожился. Он слышал это имя — царевич Алексей, погибший при загадочных обстоятельствах.       — Алексей Петрович, — Продолжил историк, — Был наследником престола. Но Пётр видел в нём угрозу своим преобразованиям. Царевич, воспитанный старозаветной матерью, не разделял отцовских взглядов, тяготел к старине, к попам, к боярам… Пётр боялся, что после его смерти всё, что он создал, рухнет. И он… как бы это сказать… устранил сына.       — Устранил? — Переспросил Коленкур, прекрасно понимая, что стоит за этим словом.       — Официально считается, что Алексей умер от апоплексического удара после пыток, которые в свою очередь считались простым допросом, — Голос Карамзина звучал ровно, но в глазах его читалась боль, которую не могло скрыть никакое историческое бесстрастие, — Пётр сам подписал ему смертный приговор. Сам. Сыну.       В кабинете повисла тишина, нарушаемая лишь потрескиванием дров в камине. Коленкур смотрел на чай в своей чашке — тёмный, густой, как кровь, — и думал о том, что сейчас, возможно, держит в руках ниточку, ведущую к разгадке.       — Страшная история, — Проронил он, — Неужели отец мог… так поступить с собственным ребёнком?       — Мог, — Отрезал Карамзин, — И не только Пётр. История знает много таких примеров. Власть, господин посол, — это не только корона и скипетр. Это ещё и тяжёлый крест, который иногда ломает человека. Особенно если этот человек боится за своё дело больше, чем за кровные узы.       Румянцев, до сих пор молчавший, вдруг кашлянул в кулак.       — Николай Михайлович, вы слишком суровы к Петру Алексеевичу. Всё-таки он создал Россию такой, какой мы её знаем.       — Я не суров, я справедлив, — Возразил историк, — Я пишу историю, граф. А история не терпит прикрас. Если мы будем лакировать прошлое, наши потомки никогда не поймут, почему мы такие, какие есть.       Коленкур решил рискнуть.       — А Павел Петрович? — Спросил он как бы между прочим, — Он тоже боялся за своё дело? Я слышал, под конец жизни его считали параноиком.       Карамзин и Румянцев снова переглянулись. На этот раз взгляд был дольше, тяжелее.       — Павел Петрович, — Медленно проговорил историк, — Боялся за себя. Он вырос в страхе. Екатерина, его мать, отобрала у него трон, который, по его мнению, принадлежал ему по праву. Она правила тридцать четыре года, а он всё это время ждал. Ждал и боялся, что она устранит его так же, как устранила его отца. Эти страхи не могли пройти бесследно.       — Но он всё-таки стал Императором, — Заметил Коленкур.       — Стал. И сразу же начал ломать всё, что создала мать. Екатерина дала дворянству вольность — Павел её ограничил. Екатерина расширяла границы — Павел раздавал земли своим фаворитам. Екатерина строила города — Павел строил казармы. Он хотел быть непохожим на неё во всём, даже в мелочах. Это была его месть.       — И его трагедия, — Добавил Румянцев тихо.       — Да, — Кивнул Карамзин, — Трагедия человека, который не смог стать собой, потому что всю жизнь был тенью своей матери. И который, взойдя на престол, попытался компенсировать годы унижения абсолютной, ничем не ограниченной властью.       Коленкур слушал, затаив дыхание. Каждое слово приближало его к цели.       — Говорят, — Осторожно начал он, — Что отношения Павла Петровича со старшими сыновьями, Государем Александром Павловичем и Цесаревичем Константином, тоже были… непростыми.       Карамзин усмехнулся — горько, без тени веселья.       — Непростыми — это мягко сказано. Екатерина, пока была жива, забрала внуков у родителей и воспитывала их сама. Она готовила Его Величество Александра к трону, мечтая миновать Павла. Представляете, каково было Павлу видеть, как его мать растит его сына, чтобы тот занял место, которое по его мнению по праву принадлежит ему, Павлу?       — И когда он наконец стал императором…       — Он стал императором, — Перебил Карамзин, — И его сыновья превратились в заложников. Он мог приблизить их к себе, а мог и сослать в Сибирь. В любой момент. Это было его оружие, его способ держать их в повиновении.       Румянцев беспокойно заёрзал в кресле.       — Николай Михайлович, быть может, не стоит…       — Нет, граф, позвольте, — Остановил его историк, — Господин посол спрашивает — я отвечаю. Тем более что это уже история. Семь лет прошло! — Он повернулся к Коленкуру, — Знаете, что сделал Павел вскоре после коронации? Он приказал перезахоронить своего отца, Петра III. Выкопал гроб, который тридцать четыре года пролежал в Александро-Невской лавре, и торжественно перезахоронил рядом с матерью. Петра III и Екатерину — вместе! Это было жуткое зрелище, господин посол. Убийца и жертва в одной могиле.       Коленкур почувствовал, как по спине пробежал холодок.       — Он хотел… что? Доказать, что он простил отца? Или наоборот — напомнить всем, кто был настоящим императором?       — Он хотел утвердить своё право на престол, — Сказал Карамзин, — Через отца. Показать, что он, Павел, — законный наследник, а не плод чревоугодия своей матери, как шептались при дворе.       В камине громыхнуло полено, рассыпав сноп искр. Коленкур молчал, боясь спугнуть эту странную, почти исповедальную откровенность.       — И поэтому, — Вдруг вставил Румянцев, и голос его прозвучал неожиданно резко, — Он восстановил закон о престолонаследии, по которому трон передавался только по мужской линии от отца к старшему сыну.       Коленкур вопросительно поднял бровь.       — Это был разумный шаг. После Петра Великого, который сам назначал наследников, Россия несколько раз оказывалась на грани смуты. Павел хотел покончить с этим навсегда.       — Хотел, — Усмехнулся Карамзин, — Но сам же первый и нарушил.       — Что вы имеете в виду? — Насторожился Коленкур.       Румянцев метнул на историка предостерегающий взгляд, но тот, кажется, вошёл в раж и не собирался останавливаться.       — Я имею в виду, что Павел Петрович, установив закон о престолонаследии, сам же собирался его нарушить. Он носился с идеей отстранить нашего Александра Павловича от престола. И не просто отстранить — заточить. Раз уж мы говорим о Петре Великом… мог наш Государь-Император оказаться на месте царевича Алексея. Поговаривали, что Павел Петрович хотел передать корону… — Карамзин запнулся, бросив взгляд на дверь.       — Кому? — Выдохнул Коленкур, чувствуя, как сердце пропускает удар.       — Это неважно, — Резко оборвал Румянцев, — Николай Михайлович, я вынужден вас остановить. Подобные разговоры…       — Подобные разговоры — это история, Ваше Сиятельство, — Возразил историк, но в его голосе уже не было прежней уверенности, — А историю нельзя замалчивать.       — Историю можно писать по-разному, — Отрезал канцлер, — И я бы попросил вас, господин Карамзин, впредь быть осторожнее в выражениях, особенно в присутствии иностранных дипломатов. Особенно помня о своём положении при дворе.       Коленкур сделал вид, что не заметил намёка. Он смотрел на Карамзина, и в голове его лихорадочно билась мысль: «Он хотел отстранить Александра. Заточить. Как когда-то Пётр — Алексея».       — Простите моего собеседника, господин посол, — Румянцев поднялся, давая понять, что разговор окончен, — Иногда увлечённость историей заводит слишком далеко. Вы хотели обсудить торговые соглашения? Давайте вернёмся к нашим баранам, как говорят французы.       Коленкур тоже встал, понимая, что сегодня больше ничего не добьётся. Но зерно было брошено. Он узнал достаточно — или, по крайней мере, достаточно, чтобы понять, в какую сторону копать.       Уже прощаясь в прихожей, когда Румянцев отвлёкся на поданую кем-то бумагу, Карамзин вдруг склонился к уху Коленкура и быстро, почти неслышно шепнул:       — Если хотите понять, что случилось в ночь на одиннадцатое марта, почитайте «Историю Петра». Павел Петрович положил книгу открытой на главе о царевиче Алексее перед лицом Александра Павловича, чтобы он прознал свою будущую судьбу.       И прежде чем Коленкур успел ответить, историк уже отступил, низко поклонился канцлеру и вышел, оставив после себя лишь запах старой бумаги и горечи.       В карете, уже отъехав от Коллегии, Коленкур долго смотрел на заснеженные улицы, проплывающие за окном. «Глава про Алексея» — значит, Павел угрожал сыну судьбой царевича, убитого отцом. Значит, Александр жил под постоянным страхом разделить участь своего пращура. И если это правда, то Наполеон ищет оправдание там, где его быть не может — ибо какой сын не возненавидит отца, который держит над ним занесённый топор? Или, наоборот, там, где оправдать легко? Все же, в таком случае, Александр не первый начал агрессию.       Он достал записную книжку. В темноте кареты буквы ложились криво, но слова были важнее почерка:       «Павел угрожал Александру судьбой царевича Алексея. Хотел заточить? Престолонаследие по мужской линии — но сам готов был нарушить. Имя возможного наследника —?»       За окном уже смеркалось.

***

12.01.1809.

      Господин Легарне. Именно так звали некого французского парикмахера, работающего в парфюмерно-косметической лавке неподалёку от Коллегии Иностранных Дел. По инструкциям, коими Арман наконец соизволит воспользоваться, он, с самого своего прибытия в Россию, за немалое жалование, собирал личную информацию о приближенных к Императорам людях. Более того, вся лавка сидит под французской крышей, и если показать кодовой фразой, что ты «свой», ты будешь вхож в шпионскую агентуру. И теперь эта лавочка в полном распоряжении Армана. Денег ему ясно приказали не жалеть. Что ж.       Направившись прямиком туда якобы для покупки нового вежеталя, Арман, согревая окоченевшие ладони о горячую чашку, — сегодня Коленкур, как на зло, забыл перчатки, — смотрел на господина Легарне. Лицо шпиона было мягким, лукавым, без единого изъяна: французская обворожительность смешалась с петербургской хитростью и создала это усатое чудо. Чем-то оно напоминало скользкое чело Румянцева.       — Значит-с, господин посол, вам нужна информация о покойном батюшке «сестрицы Луизы»? — Голос прекрасно подходил его внешности — бархатистый, но до боли скрипучий, слишком ровный.       Коленкур на мгновение опешил. Ему казалось, он изъяснялся достаточно ясно! Информация ему нужна о Государе-Императоре и его почившем отце. Только он хотел открыть рот, как парикмахер рассмеялся:       — Вам нужно привыкать к здешним псевдонимам, господин посол. Если мы говорим о нашем любимом Александре Павловиче, в донесениях он будет упомянут как «брат Луи», ну, или, как исковеркали этот псевдоним наши агенты, «сестрица Луиза».       Коленкур поперхнулся чаем.       «Сестрица Луиза». Господи помилуй.       Он поставил чашку на блюдце и уставился на Легарне, пытаясь понять, шутит тот или говорит всерьёз. Но лицо парикмахера оставалось непроницаемым — только в уголках губ таилась та самая петербургская хитреца, от которой у Армана начинало сосать под ложечкой.       — Сестрица, — Повторил он медленно, пробуя слово на вкус. Оно оказалось горьковатым, с привкусом той самой запретной правды, которую он здесь искал.       — А что, — Легарне пожал плечами с удивительным для его профессии изяществом, — Разве не подходит? Вы, господин посол, человек наблюдательный. Не могли не заметить… некоторых особенностей.       Коленкур хотел возразить. Хотел сказать, что неприлично, непозволительно, немыслимо называть императора Всероссийского, повелителя миллионов душ — «сестрицей». Но слова застряли в горле.       Потому что Легарне был прав.       Он, Коленкур, действительно наблюдал. И видел то, что видел.       Этот смех — вернее, даже не смех, а тихое, почти дамское хихиканье, которым Александр Павлович одаривал своих приближённых в минуты особой доверительности. Коленкур помнил, как впервые услышал это: на одном из обедов, когда кто-то из свиты отпустил удачную шутку, император рассмеялся — но не грудным, открытым смехом, каким смеются военные, а прикрыв рот ладонью, словно стесняясь собственного веселья. Арман был наслышан об изяществе Царя, однако такая особенность была несколько… удивительной. И губы его при этом оставались плотно сомкнутыми — привычка, которую Арман замечал за многими светскими дамами, но никогда за мужчинами, тем более за мужчинами, носящими эполеты.       Или эта кожа — тонкая, фарфоровая, почти прозрачная на висках, где проступали голубоватые жилки. Кожа, которая реагировала на малейшее душевное движение быстрее, чем любой барометр. Стоило Александру слегка заволноваться — и вот уже щёки его покрывались нежным, едва заметным румянцем, похожим на утреннюю зарю. Но если волнение было сильным, если что-то задевало его за живое, румянец вспыхивал ярко, густо, заливая не только щёки, но и шею, и даже — Арман однажды заметил это случайно, когда император, смутившись от какого-то комплимента, отвернулся к окну — даже уши. Тогда он действительно рдел, как маков цвет, становился похожим на ту самую алую розу, с которой поэты любят сравнивать юных девиц.       Коленкур вспомнил, как на днях, передавая письмо от Наполеона, он заметил эту самую реакцию. Александр взял конверт, взглянул на вензель — и в ту же секунду его лицо обагрилось так, что Арману стало неловко. Он тогда поспешно отвернулся, сделав вид, что заинтересовался узорами на паркете. Но краем глаза всё же заметил, как длинные, тонкие пальцы — тоже не мужские, не солдатские, а скорее пианиста или художника — бережно огладили бумагу, словно лаская.       И эта мягкость. Эта невероятная, почти неземная мягкость в обращении с людьми. Александр не приказывал — он просил. Не требовал — он убеждал. Даже когда сердился, — а Коленкур пару раз видел его сердитым, когда какие-то придворные интриги заходили слишком далеко, — гнев его не был подобен взрыву, как у Наполеона. Это была скорее обида — тихая, глубокая, ранящая больше любого крика.       При дворе, Коленкур знал это точно, Александра за глаза с самого детства называли «ангелом». И в этом прозвище, как он теперь понимал, была не только почтительность. Было и то самое — неуловимое, невыразимое, что заставляло Легарне с его усами и бархатистым голосом называть императора «сестрицей».       И ведь не со зла. Не с насмешкой. А с той особой, почти нежной фамильярностью.       — Господин посол, — Голос Легарне вывел его из задумчивости, — Вы побледнели. Не хотите ли ещё чаю?       Коленкур тряхнул головой, прогоняя наваждение.       — Нет-нет, благодарю. Я просто… задумался.       — О «сестрице»? — Понимающе улыбнулся парикмахер, — Оно и понятно. Кто хоть раз видел нашего ангела, тот уже не может о нём не думать. Удивительное свойство, не правда ли? Даже наш император, говорят, попал под эти чары.       Коленкур резко вскинул голову.       — Наш император? Вы имеете в виду…       — Я имею в виду того, о ком мы оба думаем, — Легарне подмигнул — быстро, едва заметно, — Но об этом, господин посол, мы поговорим как-нибудь в другой раз. А пока позвольте мне заняться моим прямым делом. Так что именно вы хотите узнать через княгиню Голицыну? И через фрейлин? Давайте поподробнее.       Коленкур собрался с мыслями. Разговор о «сестрице» придётся отложить — хотя в голове уже крутились десятки вопросов. Например, откуда Легарне знает о «чарах» Александра? И что именно он имеет в виду под «нашим императором»?       Но сейчас было не до того.       — Мне, как вы поняли, нужно знать всё, что связано с покойным императором Павлом Петровичем, — Сказал он тихо, наклонившись вперёд, — Его отношения с сыновьями, особенно с Александром. Его планы относительно престолонаследия. Всё, что говорили при дворе в последние годы его жизни. И особенно — всё, что говорили после его смерти.       Легарне слушал внимательно, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на понимание.       — Тёмная история, — Сказал он после паузы, — Очень тёмная. Но… попробуем. Княгиня Голицына, как вы верно заметили, любит поболтать. А когда ей делают хорошую причёску и вовремя поддакивают, она становится просто бездонным колодцем. Что до фрейлин… — Он задумался, — У вдовствующей императрицы есть одна девица, мадемуазель Нелидова. Она при дворе ещё с павловских времён и, говорят, пользовалась особым расположением покойного государя. Если кто и знает правду, то именно она.       — Нелидова, — Повторил Коленкур, запоминая.       — А у императрицы Елизаветы Алексеевны… — Легарне понизил голос до шёпота, — Есть фрейлина, княжна Гагарина. Очень близкая к государыне. Очень, — Он сделал многозначительную паузу, — Иногда женщины поверяют своим наперсницам такие тайны, какие не доверят ни мужу, ни духовнику.       Коленкур кивнул. Сердце его билось быстрее обычного — он чувствовал, что ниточка, за которую он ухватился, ведёт куда-то вглубь, в те тёмные подземелья, где пряталась правда.       — Действуйте, — Сказал он коротко, — И помните: осторожность превыше всего. Если нас раскроют…       — Если нас раскроют, — Перебил Легарне с улыбкой, — То я просто искусный парикмахер, который слишком много болтает с клиентками. А вы — дипломат, интересующийся русскими обычаями. Ничего больше. И, господин посол…       Коленкур вновь поднял взгляд, показывая, что весь во внимании.       — Есть ещё один источник, о котором вы, как человек просвещённый, возможно, и не подумали, — Легарне сделал паузу, наслаждаясь произведенным эффектом, — Духовенство.       Коленкур, собиравшийся поднести чашку к губам, замер. Чашка так и осталась в воздухе, пар от неё вился тонкой струйкой.       — Духовенство? — Переспросил он, не веря своим ушам, — Вы предлагаете… обращаться к священникам? К отцам-исповедникам?       — А почему бы и нет? — Легарне пожал плечами с таким видом, будто речь шла о самом обыденном деле, — Люди они, в общем-то, такие же, как все. Едят, пьют, имеют слабости. Некоторые — даже очень большие слабости. И при хорошем подходе могут оказаться весьма… разговорчивыми.       Коленкур поставил чашку на блюдце — резче, чем следовало. Фарфор жалобно звякнул.       — Но духовник — это же… — Он запнулся, подыскивая слова, — Это же тайна исповеди. Это святое. Даже у нас, во Франции, после всей нашей революции…       — Во Франции, — Перебил Легарне, — Во Франции, господин посол, может быть, и святое. А здесь… — Он развёл руками, — Здесь, батюшка, Русь святая, матушка. Здесь вера глубокая, народ богобоязненный. А попы… попы, они, как я уже сказал, тоже люди. Особенно если им пообещать, что их дети будут учиться в хороших заведениях. Или что долги простят. Или что просто оставят в покое — а то знаете, как здесь умеют наезжать на церковных за малейшую провинность?       Коленкур молчал, переваривая услышанное. Мысли в голове мешались в какой-то чудовищный клубок — цинизм этого человека поражал. И в то же время… в то же время Арман понимал, что Легарне прав. В этой стране, где всё держалось на страхе и деньгах, не было ничего святого. Даже церковь.       — Кого именно вы имеете в виду? — Спросил он наконец, стараясь, чтобы голос звучал ровно.       — У вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны есть духовник — отец Павел, кажется. Старый, важный, вхожий в её покои без доклада. Если кто и знает, что у неё на душе, что она говорила после смерти мужа, о чём плакала, а о чём молчала — то только он.       — И вы полагаете, он согласится… — Коленкур не договорил.       — Согласится? — Легарне усмехнулся, — Господин посол, у отца Павла есть племянник, который служит в каком-то захудалом полку и мечтает о переводе в гвардию. А ещё у него есть слабость к хорошему бургундскому — где он его достаёт, ума не приложу, но факт остаётся фактом. При желании можно найти подход к кому угодно.       Он помолчал, давая словам улечься, и добавил уже тише:       — А у императрицы Елизаветы Алексеевны духовник — молодой ещё, отец Иоанн. Говорят, очень благочестивый, но… у него есть одна беда. Он должен крупную сумму одному ростовщику. И ростовщик этот, между прочим, мой хороший знакомый.       Коленкур смотрел на Легарне и чувствовал, как по спине пробегает холодок — не от мороза, а от этого спокойного, деловитого цинизма. Человек говорил о покупке священников с таким видом, будто речь шла о покупке дров на зиму.       — И вы думаете, они расскажут? — Спросил он хрипло, — О том, что слышали на исповеди?       — А кто узнает? — Легарне снова пожал плечами, — Исповедь — дело тонкое. Слова можно пересказать, не называя имени. Или назвать, но в такой форме, что потом не подкопаешься. А если очень хорошо попросить — можно и подробности узнать. Женщины, знаете ли, на исповеди рассказывают такое… такое, что ни одной фрейлине не доверят. Особенно если речь идёт о вещах, которые стыдно кому-то говорить, а батюшке можно. Батюшка поймёт, батюшка простит.       Коленкур откинулся на спинку стула. Чай совсем остыл, но он этого даже не заметил.       — Господин Легарне, — Сказал он после долгой паузы, — А вы сами… вы давно в этой игре?       Парикмахер улыбнулся — широко, открыто, но глаза его оставались холодными.       — Достаточно давно, чтобы понимать: в России всё продаётся. Всё, — Повторил он с нажимом, — Вопрос только в цене. И в том, кто покупает.       Он поднялся, поправил безупречный галстук, явно давая понять, что Коленкуру пора.       — Я наведу справки об отце Павле и отце Иоанне. И доложу вам при следующей встрече. А вы, господин посол, подумайте пока — сколько вы готовы заплатить за правду. Потому что правда здесь, — Он постучал себя по карману, — Она денег стоит. Иногда очень больших.       — О деньгах не беспокойтесь. Наш Император позаботился обо всем.       — Вот и отлично. Как только появится информация по Голицыной — вам напишут.       Не спрашивая кто и что напишет, Коленкур кивнул и направился к выходу.

***

25.01.1809.

      Дни протекали незаметно. Коленкур послушно ожидал новостей от агентуры, никого не торопя. Разговорить слишком многих не удавалось. Вернее, крупицы информации Арман слышал, однако это были общеизвестные факты: Александр Павлович плакал в ночь убийства Павла, боится дворянства, боится гвардии, обеляет образ отца, ссылал противников Павла далеко и надолго, и прочая чепуха.       Французского посла многие просто опасались. Слишком официальный статус, чтобы без проблем добраться до секретов двора. Да и многие, в особенности сторонники Екатерины Павловны, даже спустя пять лет продолжали ненавидеть Армана за дело Энгиенского. Остаётся лишь довериться Лагарне и ждать.       После очередной беседы с Александром Павловичем, где Коленкур точно-не-нахваливал-Наполеона, Коленкур шёл по коридорам Зимнего в абсолютной задумчивости. За небольшой промежуток времени он успел привыкнуть к роли сводника. Если Государям так угодно… Господи, главное, чтобы не на публике своим мужеложством занимались. А если это союз укрепляет, то Арман будет содействовать.       Из-за угла показался Андрей Яковлев, личный камердинер государя. В руках его высилась целая Вавилонская башня из конвертов, но держал он её с той привычной лёгкостью, с какой иные носят охапку дров. Андрей был невысок, подвижен, с цепкими руками человека, привыкшего к бесшумной и точной работе. Одет в тёмный сюртук без единого пятнышка, волосы с проседью аккуратно зачёсаны назад. Но главное было в глазах — светлых, живых, с хитринкой человека, который за двадцать с лишним лет при дворе научился видеть всех насквозь, но никогда не показывать этого первым.       — Mon Dieu, Андрей Яковлевич, судя по амбре, вы несете в руках судьбы половины петербургских красавиц. Или это отчеты министерства финансов стали так благоухать? — Коленкур демонстративно потянул носом и театрально закашлялся, — Фиалки, розы и, кажется, немного жасмина? Бедное министерство, его задушили в объятиях!       Он позволил себе мягкую ухмылку. Даже на расстоянии от огромной стопки писем не просто благоухало, а немилосердно разило переслащенными духами — это, в совокупности с цветной бумагой, явно указывало на достаточно… недвусмысленное содержание.       — Никак нет, Ваша Светлость. Это — топливо, — Андрей усмехнулся в усы, и усмешка вышла почти заговорческой, — Его Величество изволили распорядиться, чтобы в кабинете было теплее, а бумага нынче дорогая, зря пропадать не должна! Да и вообще, говорят, от сожженных писем теплее, чем от простых дров. Душа, стало быть, в них горит.       — Ох, и всё в камин? Даже не читая?       — Традиция-с, господин посол. Еще от покойной матушки-императрицы Екатерины Алексеевны заведено, — Андрей ностальгически улыбнулся. Коленкур почувствовал, как его губы неосознанно поднимаются в ответ. Кажется, об этом ритуале сжигания знали все, кроме Армана! Никакого секрета посол не узнает… — Государю, знаете, когда годков тринадцать было, — Вкрадчивым, почти тихим голосом начал Андрей, — Ему все дамы Петербурга нежные записочки слать начали. Ну, глупости бабские, про цветочки, да свадьбы. Александр, голубчик, польщён тогда был до безумия. А потом девичья размазня сменилась… ой, начали слать непристойности всякие, даже говорить противно. И так после каждого выхода в свет. Александр Павлович когда их впервые увидел, зарделся, как маков цвет, и спрятал за спину, будто нашалил. Екатерина Алексеевна увидела эту картину, разозлилась и приказала: «Жги, Андрюшка, не мучай дитя. Рано ему еще в эти игры играть». С тех пор и жгу. И при Павле Петровиче жгли — тот, бывало, сам проверял, всё ли сгорело, — и ныне…       — Какая самоотверженность! — Посол прижал ладонь к расшитому мундиру в притворном ужасе, — В Париже за такую охапку писем любой шевалье отдал бы половину состояния. Столько нерастраченной страсти — и всё в трубу!       Коленкур выглядел умиротворенно, но внутри него разгорался настоящий пожар. Сердце пропустило удар, потом еще один. Mon Dieu, он упомянул Павла Петровича! Вот она, ниточка. Но расспрашивать прямо нельзя — Андрей свой, он расскажет Александру. Нужно осторожно, обобщенно…       Коленкур знал эту породу слуг — те, кто приставлены к телу монарха с детства, кто подавал ему первый завтрак, поправлял одеяло по ночам, провожал в опочивальню после первых балов. Они не просто прислуживают — они хранят. И говорят с чужаками только то, что сами сочтут нужным.       — Я несколько восхищаюсь вашим опытом, Андрей Яковлевич. Служили аж при трех монархах! — Коленкур сложил руки за спину, контролируя каждое движение. Он чувствовал себя так, будто крадется по минному полю в парадном мундире, — Знаете… я часто слышу споры при европейских дворах: на кого больше похож Александр Павлович — на отца или на бабку? Всё гадают, чье воспитание взяло верх. Хотелось бы услышать мнение профессионала, а не придворных льстецов.       Андрей Яковлев на мгновение замер, поудобнее перехватывая охапку писем. Он посмотрел на Коленкура — спокойно, чуть склонив голову к плечу, и в этом взгляде, светлом и невозмутимом, мелькнуло что-то… оценивающее. Коленкур вдруг отчётливо понял: этот человек сейчас решает, враг ли французский посол или просто любопытный чужеземец. И от его решения зависит, что он услышит.       Сделав какие-то свои выводы, Андрей по-доброму усмехнулся.       — Ох, Ваша Светлость, — Вздохнул камердинер, и в этом вздохе послышался скрип паркета Гатчины, эхо шагов в пустых залах Зимнего и шепот истории, которую не прочтешь в учебниках, — На кого похож? Так я вам скажу: лицом-то Государь наш в бабку покойную пошел — такой же ясный, приветливый, глаз лучистый. Помню, как сейчас: бегает мальцом по дворцу, кудри златые развеваются, все фрейлины ахают. А вот… — Он сделал паузу, многозначительно кивнув куда-то в сторону кабинета Александра, — А вот дисциплину и огонь в душе от батюшки унаследовал. Только батюшка свой огонь наружу выплескивал, на людей, а Сашенька… — Андрей запнулся, поймав себя на том, что назвал императора уменьшительным именем, но, махнув рукой, продолжил: — А он всё внутрь, всё в себя. Потому и бледный такой ходит.       Андрей едва заметно прищурился, и Коленкур понял: сейчас скажут главное.       — Только разница есть, господин посол. Павел Петрович, бывало, в камин сразу человека отправить готов был за неровную строчку в рапорте. Горячий был, неукротимый. А Александр Павлович — он только бумагу жжет. Чтобы, значит, людям вреда не было от их же глупости, — Андрей усмехнулся, и в этой усмешке была вековая мудрость, нажитая не столько годами, сколько опытом близости к сильным мира сего, — В этом, пожалуй, и есть вся разница: один хотел, чтоб его боялись, а другой — чтоб его любили. И ведь любят, шельмеца, хоть он иной раз сам не знает, чего хочет.       Андрей замолчал и исподлобья, чуть склонив голову, глянул на Коленкура — быстро, но цепко, оценивая, как тот проглотил эту информацию. Не слишком ли жадно блеснули глаза? Не записал ли мысленно? Посол, к его удовлетворению, стоял с самым невинным выражением лица, и только пальцы, чуть заметно сжавшиеся за спиной, выдавали напряжение.       — А почему я вам это рассказываю, Ваша Светлость? — Андрей вдруг хитро прищурился, — А потому что вижу: вы к Государю нашему не со злом. Француз вы, конечно, но глаз у вас добрый. И он… — Камердинер кивнул в сторону кабинета Александра, — Он к вам тоже тянется. А раз так, знать, и вы человек хороший. А хорошему человеку и рассказать можно. Но только то, что не повредит.       Он вежливо склонил голову, давая понять, что аудиенция окончена.       — Пойду я, Ваша Светлость. Александр Павлович, наверное, меня и так заждался, а я тут ещё и с письмами бегаю.

***

      22.02.1809.

«Сегодня в забегаловке напротив известного вам бутика. Не забудьте перчатки».

      Коленкур устало вздохнул, принимая правила игры. Четыре недели пролетели бесконечным шорохом бумаг и напряженным ожиданием новостей.       Февраль, под стать предшественнику, начался с лютых морозов, однако теперь, в двадцатых числах, начинал сдуваться, медленно-медленно уступая место теплой весне. Однако сырость и перепады температур заставляла не забывать о теплой одежде: в этот раз Коленкур подготовился основательно и перчатки не забыл.       Франция вовсю готовилась к войне с Австрией, отчего на посла навалилась гора австрийских бумаг и важное задание: убедить Александра не хитрить и учавствовать в войне нормально. Времени на расследование по Павлу почти не оставалось.       Только на информацию от Легарне и можно было надеяться. Да и к тому же, своими руками копаться в душах немых свидетелей он не мог и не хотел.       Забегаловка оказалась именно такой, какую Коленкур и ожидал: простенький, но опрятный зал с темными деревянными столиками и лавками, прилавок с высокошкафным буфетом, учетная конторка с какими-то бумагами. Посетителей было немного, слуги учтиво перебегали меж ними.       Господин Легарне, в безупречном, но явно старомодном сюртуке, поднял руку, привлекая внимание посла. Арман разделся и поплелся к дальнему столику, нащупывая в кармане сверток с деньгами.       — Господин посол, ну наконец-то! Присаживайтесь, не стесняйтесь. Тут готовят отменную ботвинью, знаете? Любимое блюдо нашего Царя, — Губы его под черными усами растянулись в лукавой улыбочке. Сам Легарне лениво попивал квас с видом самого удовлетворенного в России человека. Коленкур выгнул бровь, усаживаясь напротив.       Оглянувшись и убедившись, что за ними не наблюдают, Арман быстро выложил из сюртука обещанное.       — Здесь столько, сколько обычно платит вам «генерал», — Шепотом сказал он, пробуя на вкус это уже непривычное обращение к Наполеону, что использовали между собой шпионы. Генерал. Будто время повернулось вспять, и Наполеон — не Император, а герой Тулона, итальянской и египетской кампаний, — Надеюсь, ваши старания того стоят.       Легарне не спеша взял свёрток, взвесил на ладони, сунул за пазуху, даже не заглянув внутрь.       — Стоят, господин посол, — Легарне небрежно заправил тёмную прядь за ухо, открывая взору высокий бледный лоб с небольшими, едва заметным складочками, — Еще как стоят. У меня для вас много интересного.       Арман тут же достал записную книжку и потрепаный карандаш. Шпион, увидев это действие, усмехнулся.       — Привычка записывать? Похвально. Но я буду говорить медленно — успеете.       Он откинулся на спинку лавки, принял позу заговорщика и заговорил вполголоса, почти не разжимая губ — так, что Коленкуру, даже в относительной тишине забегаловки, приходилось напрягать слух, чтобы разобрать слова.       — Начнём с Голицыной, — Легарне зло улыбнулся, — Старуха, очевидно, падка на комплименты и дорогой французский алкоголь. Сначала боялась, конечно, ссылалась на то, что о мертвых «либо хорошо, либо ничего»… но новенький атласный тюрлюрлю и мои искуснейшие заговаривания зубов вынудили её вспомнить продолжение пословицы: «либо хорошо, либо ничего, кроме правды», — Явно довольный своей фразочкой, Легарне хохотнул. Коленкур закатил глаза: он ненавидел эту показушную театральность, эту наигранность речи. Но Легарне… приходилось терпеть. Ведь по-другому никак.       Коленкур решил потратить секундную передышку от скрипучей речи Легарне с пользой: наконец огляделся по сторонам, получше разглядывая помещение. Их столик будто был невидимым для слуг — те сновали мимо, не замечая двоих странных господ в углу. Дым от печной трубы слоился под потолком, смешиваясь с паром от щей и кислым запахом дешёвого табака. За окном смеркалось, и сумерки липли к стёклам сизым киселём.       — Голицына, — Легарне понизил голос еще сильнее, до шелеста сухих листьев, — Помнит Павла Петровича ещё цесаревичем. Говорит, до девяносто девятого года он был… как бы это сказать… нормальным. Ревнивым, обидчивым, но в пределах разумного. Александр Павлович тогда часто сопровождал отца на официальные встречи — и не по долгу только, а по обоюдному желанию. Цесаревич искал отцовского одобрения, Павел Петрович, кажется, даже гордился старшим сыном. Тень Екатерины ещё не лежала между ними такой чёрной пропастью.       Коленкур строчил карандашом, не поднимая глаз. Буквы ложились на бумагу торопливо, кособоко, но это было неважно — главное, успеть.       — А потом, — Легарне сделал паузу, театрально закатив глаза, словно смакуя следующую фразу, — Потом началось. Господи, как же всё закрутилось… Вы, господин посол, человек наблюдательный. Должно быть, заметили, как Александр Павлович… как бы это выразиться… тает под чужим неодобрением? Для него нет ничего страшнее, чем быть неудобным. Вы, как слуга Франции, наверняка знаете это по его досье. А батюшка его именно неудобным и считал. С каждым годом Павел Петрович разочаровывался в сыне всё сильнее. Александр, понимаете ли, пытался быть хорошеньким для всех — и для властной бабки, и для злобного отца. А когда угождаешь двум господам с кардинально разными требованиями, рано или поздно оступишься. И Павел эту оступь замечал. Злобился. Вбивал себе в голову, что сын — «екатерининский щенок», предатель, который только и ждёт, чтобы занять его место.       Легарне потянулся к кружке с квасом, отхлебнул, смачно крякнул и продолжил, уже быстрее, словно боясь, что его прервут:       — От Нелидовой, что при вдовствующей императрице, я узнал вот что: Александр Павлович до последнего пытался отца любить. Вы же знаете, что он даже перенял некоторые его привычки — особенно те, что касаются армии. Выправка, дисциплина, любовь к парадам — это ведь от Павла. Но при этом не соглашался он с ним во всём, и это Павла бесило. Он требовал не просто уважения, а полного подчинения, преемственности во всём, до последней пуговицы на мундире. А Александр, видите ли, имел наглость думать своей головой. Для Павла это было личным оскорблением.       — Откуда Нелидова это знает? — Перебил Коленкур, поднимая глаза, — Она была свидетельницей?       — Нелидова — старая дева, господин посол, — усмехнулся Легарне, — Старые девы при дворе видят больше, чем придворные дамы замужние. Они как тени — есть, но их не замечают. А уши у теней, знаете ли, отменные. Она слышала разговоры Павла с приближёнными, видела, как император выходил от сына красный от ярости. А однажды, — Легарне подался вперёд, и голос его стал совсем тихим, — Однажды она видела, как Александр Павлович стоял на балконе зимой в одном сюртуке, без шинели, босиком на снегу. Час стоял, не меньше. Кожа уже посинела, а он стоял и смотрел куда-то в темноту.       Коленкур замер с карандашом на весу. Мороз? Босиком? Вспомнились слухи, анекдоты, и, конечно, официальные сведения: Александр Павлович с детства рос в аскетичности, в спартанских условиях — Екатерина закаляла его. Привыкший к не более, чем тринадцати градусам Александр часто выходил в морозы без шинели и чувствовал себя отлично. Но одно дело — гулять без шубы, а совсем другое — стоять босиком на снегу. Зачем? Арман знает, что на древней Руси люди могли уходить в снега, чтобы покончить с собой, однако это было давно и точно не для Александра…       — Зачем?..       — А вы не догадываетесь? — Легарне покачал головой, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на сочувствие — или на его искусную подделку, — Это не попытка самоубийства, не подумайте. Грешно даже думать, что помазанник божий таким заниматься будет. Это знаете… когда душа болит так, что невмоготу, и приходится наказывать тело. Он и сейчас так делает, говорят. Работает до изнеможения, пока глаза не начинают гореть красным огнём, и тогда ему легче. Молится часами, стоя на коленях на холодном полу. Лишает себя сна. Когда сознание плывёт от усталости, страх отступает. Понимаете? Он не умеет злиться на других. Екатерина, старая карга, приучила его к терпению. Всю злость он обращает на себя.       Арман сглотнул. Запись давалась с трудом — пальцы, сжимавшие карандаш, предательски дрожали. Он ожидал вскрытия тайн и семейных загадок, однако не желал копаться в секретах лично Александра. Это просто некрасиво. Но…       — Дальше, — Выдохнул он.       — Дальше, — Кивнул Легарне, — К концу жизни Павел окончательно свихнулся на заговорах. Вы, господин посол, знаете о Шлиссельбурге? — Арман кивнул, вспомнив тяжёлый взгляд Румянцева и осекшегося Карамзина, — Так вот, это не просто слухи. Павел Петрович собственноручно подписал приказ об аресте сына. И не просто аресте — о заточении в Шлиссельбургскую крепость, с       инструкцией: при попытке освобождения — убить на месте. Как Иоанна Антоновича.       Коленкур вздрогнул. Это имя — Иоанн Антонович — упало в тишину забегаловки, как камень в болото. Легарне вдруг замолчал, и в этом молчании было что-то нехорошее, липкое, как паутина, которой здесь, в углах, было полно.       Коленкур насторожился. Он знал Легарне всего ничего, однако этот старомодный парикмахер совсем не создавал впечатление осторожного человека. Хитрый — да, скрытный — определенно. Но не такой. Лицо шпиона изменилось: исчезла обычная театральная ухмылка, пропала скрипучая самоуверенность. Осталась только настороженность зверя, почуявшего капкан.       Легарне медленно, очень медленно обвёл глазами зал — каждый столик, каждого посетителя, каждого слугу. Его взгляд задержался на тёмном углу у печки, где дремал какой-то старик, потом скользнул по окнам, за которыми уже сгустились сумерки. Только убедившись, что их никто не слушает, он подался вперёд так близко, что Коленкур почувствовал запах кваса и табака.       — Вы знаете, кто это такой, господин посол? Иоанн Шестой?       Коленкур мысленно перебрал в голове всех известных ему Иоаннов. Историю России он изучил хорошо, готовясь к посольству, однако последним из Иоаннов он помнил только брата Петра Великого, слабоумного Иоанна Пятого, который царствовал номинально и давно умер. На лице его, видимо, отразилось замешательство, потому что Легарне лукаво улыбнулся — но в этой улыбке не было веселья, был только холод.       — Младенец, которого Елизавета Петровна свергла и заточила в крепость. Двадцать семь лет он просидел в каземате — двадцать семь! — не видя солнца, не слыша человеческого голоса, кроме шепота тюремщиков. А когда Екатерина Великая взошла на престол, она подтвердила приговор: содержать в строжайшей тайне, при попытке освобождения — уничтожить. И его убили, господин посол, закололи штыками, как свинью, когда поручик Мирович попытался его вызволить. Все сведения о нем уничтожили по приказу Императрицы. Он не умел говорить — только мычать.       Легарне говорил, и с каждым словом у Коленкура холодело внутри. Не может быть. Перед глазами вставали стены — сырые, каменные, покрытые плесенью, узник, который разучился быть человеком. Он представил себе этого несчастного — если он вообще выжил после двадцати семи лет одиночки — которого убили свои же, когда кто-то попытался его спасти. Представил штыки, входящие в тело человека, не понимающего, что происходит, умеющего только мычать от ужаса.       — И Павел, — Легарне криво усмехнулся, — Павел видел его своими глазами. Екатерина, его мать, водила сына в крепость как на экскурсию. «Смотри, Павлуша, что бывает с теми, кто мешает законным государям». Это был урок. Павел запомнил его на всю жизнь. И когда он решил избавиться от Александра, он вспомнил именно этот урок. Шлиссельбург, особые инструкции, и — тишина. Никто бы никогда не узнал, где покоится «бывший цесаревич».       Арман почувствовал, как под сюртуком взмокла рубашка. Холодный пот стекал по спине, щекотал кожу. Ему вдруг показалось, что за каждым столом сидят соглядатаи, что стены имеют уши, что сам воздух пропитан доносами. Он оглянулся — нет, всё те же редкие посетители, слуги, чад от печки. Старик у печки по-прежнему дремал, молодая пара в углу тихо переговаривалась, не обращая на них внимания. Но ощущение слежки не проходило, впивалось в загривок ледяными иглами. Каждый скрип половицы, каждый вздох за соседним столом казались преднамеренными.       Это была явно не тема для обсуждения за кружкой кваса в случайной забегаловке. Здесь пахло не просто нарушением табу — здесь пахло смертью.       — Откуда вы это знаете? — Выдохнул он, глядя на Легарне в упор, — Такие вещи не рассказывают парикмахерам.       Легарне пожал плечами, но в этом жесте не было небрежности — скорее, хищная, звериная хитрость напополам с гордостью.       — У меня есть источник, господин посол. Помимо духовенства есть один старый камердинер, который служил ещё при Павле Петровиче в Гатчине. Он был одним из тех, кто сопровождал императора в тот самый поход в Шлиссельбург. Павел еще потом, после смерти Екатерины, велел показать ему казематы. Говорят, он долго стоял перед камерой Иоанна и молчал. А потом сказал: «Вот как надо обходиться с теми, кто посягает на трон». Старик этот сейчас при смерти, но память у него цепкая. И языком он болтает, когда выпьет. А я, господин посол, умею слушать.       Коленкур молчал, переваривая услышанное. Карандаш в его пальцах сломался — он и не заметил, когда.       — А Мария Фёдоровна? Елизавета Алексеевна? — Спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.       — Их планировали в монастырь, — Кивнул Легарне, — В Холмогоры, слышали такое место? Туда при той же Елизавете ссылали семейство Брауншвейгское — тех самых, из которых Иоанн Шестой. Павел хотел повторить этот маршрут. Императрицу — в монастырь, жену цесаревича — туда же, а самого Александра — как я уже сказал, в Шлиссельбург. И всё это — за несколько дней до того, как… ну, вы знаете, что случилось одиннадцатого марта.       — А Константин?       Легарне развёл руками:       — Константин Павлович был загадкой. С ним хотели разбираться по обстоятельствам. Если поддержит брата — разделит его участь. Если переметнётся к отцу — может, оставили бы при дворе. Но Константин, знаете ли, характером не в бабку, а в родителей — упрям, вспыльчив, себе на уме. Павел его побаивался меньше, чем Александра, но и не доверял.       Арман лихорадочно записывал, хотя руки тряслись так, что карандаш норовил выскочить из пальцев. Со слов Карамзина — а теперь и Легарне — вырисовывалась картина, от которой кровь стыла в жилах. Павел хотел заключить сына, как Пётр — Алексея. Казнить? Запытать? Раньше эти слова звучали для Коленкура как синонимы ужаса. Но теперь, по сравнению с тем, что он узнал, смерть казалась почти милосердием.       Двадцать семь лет без света. Без человеческого голоса. Без надежды.       Уж лучше смерть, чем это. Чем превратиться в существо, которое умеет только мычать и вздрагивать от любого шороха. Чем гнить заживо в каменном мешке, где стены сочатся влагой, а единственное лицо, которое видишь годами — тюремщик, меняющий баланду.       Буквы расплывались перед глазами, но он продолжал строчить, боясь упустить хоть слово. Образ грязного, нечёсаного, разучившегося говорить Александра Павловича за секунду врезался в голову и уходить не желал. Он видел это так ярко, будто сам стоял у дверей каземата: осунувшееся лицо, некогда прекрасные голубые глаза, потухшие и бессмысленные, длинные волосы, сбившиеся в колтуны, пальцы с обломанными ногтями, бессмысленно скребущие каменный пол.       Бедный, бедный цесаревич!       Коленкур сглотнул вязкую слюну, чувствуя, как к горлу подкатывает тошнота. Картина была такой живой, такой чудовищно реальной, что на мгновение ему показалось, будто он слышит запах сырости и нечистот.       — Господин посол, с вами всё хорошо? — Голос Легарне донёсся словно издалека, — Вы зелёный, как ель.       Арман мотнул головой, прогоняя наваждение, и заставил себя снова взглянуть на исписанные страницы. Чёрные буквы корёжились на бумаге, как следы ожогов.       — Продолжайте, — выдохнул Арман. Голос прозвучал хрипло, чужим, — Наследник, — Вспомнил он, — Я знаю, что Павел хотел передать трон кому-то другому.       — Ах да, — Легарне щёлкнул пальцами, — Евгений Вюртембергский. Племянник Марии Фёдоровны, молодой человек, совершенно не связанный с династией. Павел носился с этой идеей последние месяцы. Говорил, что Александр недостоин, что он предатель, что он испорчен екатерининским воспитанием. А Евгений — чистая кровь, военная косточка, его можно вылепить по своему образцу. Представляете, господин посол? Заменить законного наследника на мальчишку из второстепенного немецкого дома только потому, что родной сын посмел иметь своё мнение.       Коленкур вспомнил разговор с Карамзиным, его намёки, предостерегающий взгляд Румянцева. Теперь всё складывалось в картину — страшную, кровавую, от которой мутило.       — А завещание Екатерины? — Спросил он, — Она же хотела передать трон внуку?       Легарне хмыкнул:       — Правда. Сто процентов правда. Вы же слышали, об этом в конце девяностых вся Европа бурчала, думая, на кого делать ставку: на сына или на внука Великой Императрицы? — Легарне откинулся на спинку, лениво играясь кончиками пальцев с усами, — Павел, едва войдя в кабинет матери после её смерти, первым делом сжёг какие-то бумаги. Все знали — это завещание. Он уничтожил его собственноручно, в камине. И с этого момента его ненависть к Александру стала… как бы это сказать… осмысленной. Раньше он просто ревновал и злился. Раньше о завещании ходили лишь слухи. Александр же был для него идеальным сыном. Не верил он, что позволит он старухе на себя престол переписать. А тут он получил доказательство — хотели мальчишку на трон посадить. И мальчишка, этот мальчишка, знал об этом. Не мог не знать. И ничего не сделал, чтобы остановить бабку. Для Павла это было предательство номер один.       — Но Александр не виноват в том, что хотела Екатерина! — Вырвалось у Коленкура.       Легарне посмотрел на него с той особенной, циничной жалостью, с какой смотрят на наивных детей:       — Господин посол, вы когда-нибудь пытались объяснить параноику, что он неправ? Павлу Петровичу было всё равно, виноват Александр или нет. Он чувствовал себя преданным. А для таких людей, как он, чувства важнее фактов. Александр мог сто раз доказать свою преданность — бесполезно. Павел уже вынес приговор.       Арман молчал. Запись почти заполнила страницу, и он перевернул её, готовый продолжать. Но Легарне вдруг сложил руки на груди и посмотрел на него с выражением кота, наигравшегося с мышью.       — Это ещё не всё, господин посол. Есть кое-что… о Кутлубицком.       — Кутлубицкий? — Коленкур насторожился. Имя было незнакомым, но интонация, с которой Легарне его произнёс, обещала нечто важное.       — Флигель-адъютант Павла Петровича, — Пояснил Легарне, — Его личный посыльный к Александру. Кутлубицкий возил письма от отца к сыну — не официальные, личные. И не только письма. Он возил устные распоряжения. А распоряжения были такие, знаете ли… — Легарне понизил голос до шипения, — Павел приказывал Кутлубицкому отчитывать цесаревича. Грубо, унизительно. Называть его скотом, дураком, предателем. И Александр стоял перед ним, —наследник шестой части суши! — перед адъютантом, руки по швам, глаза в пол, и отвечал: «Слышу». Только «слышу». Ни слова поперёк, ни взгляда.       Коленкур снова почувствовал тошноту. Образ Александра — гордого, прекрасного, с нежным взглядом и идеальным станом, стоящего навытяжку перед каким-то адъютантишкой и выслушивающего оскорбления… Это было чудовищно.       — Где он сейчас? — Спросил он, уже догадываясь об ответе.       — В ссылке, — Подтвердил Легарне, — Сразу после воцарения Александра Павловича Кутлубицкого отправили в его имение. Ни суда, ни следствия — просто убрали с глаз долой, подальше от двора. Больно, наверное, было видеть своего мучителя, — Легарне задумался, снова отпивая квасу, — И не его одного. Многие, кто слишком много знал о Павле, получили билеты в деревню. И те, кто слишком громко славил, и кто слишком бранил Павла, тоже. Александр Павлович не любит когда чернят отца. Даже правдой. И не любит, когда его превозносят — больно. Лучше вообще ничего о покойнике не говорить.       — Вы можете с ним связаться? С Кутлубицким?       Легарне медленно, с расстановкой, покачал головой. Потом наклонился вперёд и положил ладонь на стол — тяжёлую, с длинными пальцами музыканта или карточного шулера.       — Могу, господин посол. Но это будет стоить денег. Кутлубицкий сидит в глуши, в Нижегородской губернии. Чтобы добраться до него, нужны люди, лошади, время. И главное — нужно, чтобы он вообще согласился говорить. А он, знаете ли, обижен на Государя за ссылку. Может рассказать. А может и послать подальше, страшно же. Но я думаю, — Легарне хитро прищурился, — За хорошую цену он вспомнит всё.       Арман молча достал из внутреннего кармана ещё один свёрток — поменьше первого — и положил на стол, не убирая руки.       — Это задаток. Остальное — когда получите информацию. И смотрите, Легарне, если вы меня обманываете…       — Господин посол, — Перебил парикмахер с оскорблённым видом, — Я профессионал. И потом, разве я похож на человека, который станет шутить такими вещами? — Он кивнул на сломанный карандаш в руке Коленкура, — Вы сами себя не слышите. А я слышу. У вас голос дрожит.       Коленкур отдёрнул руку, словно обжёгшись. Легарне ловко подхватил свёрток и спрятал его под сюртук.       — Ждите вестей, — Сказал он, поднимаясь. — Месяц, может, полтора. Дороги сейчас — каторга. Но я своё дело сделаю. А вы, господин посол, берегите себя. И записную книжку берегите. Если с вами что случится, кто же тогда будет платить мне за правду?       Он усмехнулся, поклонился с той особенной, старомодной учтивостью, и исчез в дверях, оставив после себя только запах дешёвого табака и ужаса, который теперь намертво въелся в лёгкие Коленкура.

***

24.02.1809.

      Следующие дни Коленкур провел в переваривании полученной информации. Представленная фантазией картина опутала шею склизкой змеей отвращения. Она просто не укладывалась в голове. Добрый, улыбчивый Александр Павлович и забытый, сгнивший в тюрьме цесаревич. Упрямый, гордый Император и наказывающий себя морозом юноша. Арман привык к боли, полученной в бою, к ранам, нанесенным врагом. Но эта тихая, добровольная пытка, которую Александр устраивал сам себе в ночной тишине… это не боль! Господи, это извращение самого понятия жизни. Покорность жертвенного агнца, который сам взбирается на алтарь и подставляет горло под нож.       Коленкур почувствовал, как в животе сворачивается тугой, болезненный узел. Он зажмурился, потер переносицу — под пальцами кожа была горячей, воспаленной от бессонницы. Император — не мессия, не агнец, а помазанник Божий. А в особенности сам Александр… Красивейший, прекраснейший Александр Павлович, чей профиль достоин античной камеи, был готов уничтожать то, что другие привыкли считать фарфоровым изваянием, — собственное тело. Мысль эта жгла, не отпускала, вгрызалась в сознание ржавыми зубами.       «Ты снова жалеешь» — вдруг поймал себя Арман. Снова видит перед собой замученного цесаревича, мальчика на снегу, жертву.       И внезапно — будто щелчок в голове.       Коленкур вспомнил Тильзит, Эрфурт. Как этот «замученный цесаревич» стоял в окружении французской свиты — и они, взрослые орлы, ловили каждое его движение. Бессьер смотрел на Александра как на икону, Мюрат шептал свои дурацкие комплименты про «русский поцелуй», а сам Коленкур… он тоже улыбался как дурак, когда Александр обращался к нему.       Как он это делал?       Ответ пришел холодный и простой: никакого колдовства не было. Просто Александр Павлович позволял каждому видеть ровно то, что тот хотел увидеть. Бессьеру — ангела. Мюрату — соблазн. Коленкуру — умного собеседника.       А сам оставался в тени. Смотрел на них всех своими светлыми глазами и, кажется, чуть-чуть посмеивался.       «Такой мог переступить через труп отца».       Мысль пришла сама. Коленкур не сразу понял, что это не Легарне сказал — это он сам. В его собственной голове. Лукавый, хитрющий Александр Павлович, который заманил всех и каждого в свои паучьи сети — и Наполеон был его главной добычей.       И следом — вторая, липкая, как тот страх в забегаловке:       «А мог и не переступить».       Коленкур закрыл глаза. Перед ними все еще стоял Александр — то улыбающийся, с хрустальным смехом, то босой на снегу, с посиневшей кожей.       Кто из них настоящий?              Он вдруг остро, почти физически понял, что сейчас чувствует Наполеон. Эту тошноту от незнания. Эту потребность заглянуть человеку в душу — и невозможность это сделать. Потому что душа закрыта. Потому что перед тобой либо святой, либо чудовище. Либо и то, и другое сразу.       Арман потер переносицу. Жалость не исчезла — но теперь в ней появился горький привкус уважения. И страха.       Оттого горестно было встречать на пороге адъютанта Императора, того самого Долгорукова.       — Государь Император Александр Павлович приглашает вас на прогулку вдоль Невы! — Щелкнув каблуками, адъютант вытянулся в струнку, — Неофициально, без свиты, к пяти вечера. Государь подчеркнул, что одежда должна быть простой, без орденов. Чтобы вы сошли за простого купца.       Долгоруков, закончив официальную часть, улыбнулся попроще:       — Если позволите, Ваша Светлость, поделюсь с вами подробностями, — Арман кивнул, — Государь очень любит гулять инкогнито. Сейчас времени на это у него на это не так много, но иногда выбирается. И… он редко зовет кого-то с собой. Как мне рассказывали, помимо Императрицы, Екатерины Павловны и Константина Павловича, его замечали на такой прогулке только с Князем Чарторыйским.       Коленкур почувствовал, как сердце пропустило удар, а потом забилось быстрее, горячо и тревожно. Александр, можно сказать, сравнял его, иностранного посла, с бывшим министром иностранных дел, с Чарторыйским? Мысль эта не возмущала — напротив, она воодушевляла, но воодушевление это тут же оседало горьким осадком где-то в глубине души, смешиваясь с уже привычным чувством вины.       Арман не верил слухам никогда, однако о «сердечной дружбе», — как говорят русские, — цесаревича и будущего Государя с польским князем не знал только слепо-глухо-немой старик. «Des âmes sœurs», «un couple d'amis», «des amis de cœur», даже, прости Господи, «les amoureux» — так их называли. Только этого своего «приятеля» Александр допускал к своим неофициальным прогулкам, где он наверняка превращался из Императора в обычного человека. А теперь он допустил и его, Коленкура.       Это ли не высшая степень доверия? Это ли не знак, что Александр Павлович считает его не просто дипломатом, не просто послом союзной державы, а кем-то большим? Другом?       Которого он, Арман, со стыдом и болью в сердце, день за днем предает.       Заметив, как тень пробежала по лицу посла, Долгоруков, верно истолковав ее по-своему, продолжил — видимо, желая развеять возможные сомнения и подчеркнуть, какая честь оказана французу:       — О чем только народ не шепчется, — Защебетал он, сверкнув белозубой улыбкой, — Говорят, однажды Государь зашел в крестьянскую избу. А вы знаете, у нас так принято: если гость заходит — надобно на стол накрывать, всем миром, чем богаты. Однако вышло так, что мужика в доме не оказалось, а еды готовой нет, даже хлеба. Посадили Государя репу чистить. А потом еще и ругать начали, мол, руки барские, к работе не привыкшие, и стыдно ему должно быть за такую неумелость. А Государь-батюшка, представляете, — Долгоруков рассмеялся негромко, с какой-то гордостью за Царя, — Не гневался, а только извинялся и смеялся вместе с ними. Потом вернулся во дворец, а сам сиял ярче солнца, будто в райском саду побывал, а не в курной избе за чисткой репы.       Коленкур почувствовал, как губы сами рамтянулись в усмешке. Государь Император Всероссийский извиняется за плохую чистку репы… картина уровня британских карикатуристов. Но это реальность! Несколько шокирующая реальность.       — Передайте Александру Павловичу, что для меня это будет честью и… — Он на секунду запнулся, — И большой радостью.       Долгоруков улыбнулся и, откланившись, ушел.       Коленкур потер виски. Что же, прогулка-инкогнито, так прогулка-инкогнито. До пяти вечера оставалось еще уйма времени. Пора заняться бумагами.

***

      На столе в кабинете верно ждала кипа писем из Парижа. Арман уже научился распределять их по внешнему виду: аккуратные, с вензелем Франции — официальные письма; с личной печатью Бонапарта и немилосердно пахнущие одеколоном — для Александра; оставшиеся — полуофициальные, снова для Коленкура.       Арман вздохнул, взял сначала официальные — там, как всегда, была Австрия, приказы, распоряжения, выговоры за медлительность и напоминания о том, что союз есть союз. Пробежав глазами сухие строчки, он отложил их в сторону и взял свою стопку.       Здесь было интереснее. Наполеон, не доверяя официальной переписке всего, что касалось его личных отношений с русским императором, частенько вкладывал в письма к Коленкуру короткие приписки, понятные только посвящённому. О здоровье Александра: «Вы писали, что он кашлял — прошёл ли кашель? Эти русские морозы способны убить кого угодно, берегите его». О его настроении: «В прошлом письме он показался мне грустным. Узнайте, в чём дело, и отпишите немедленно». О мелочах, которые выдавали в великом завоевателе не просто союзника, а человека, потерявшего покой.       Коленкур принялся отвечать. Новое письмецо для Александра он отложил в сторону, намереваясь передать его во время прогулки, с официальной почтой разделался так же быстро, с полуформальной — с закатыванием глаз, но без медлительности.       «Господи, — Думалось ему, — Да они уже даже не стесняются!»       Раньше хоть предлоги благородные находились, хоть как-то прятались от внимательных глаз дипломата. Теперь они уже не скрываются, хоть и не пишут прямо. Арман чувствовал себя ребенком в проблемной семье, постоянно мирящий ссорящихся родителей.       Расписав в красках состояние Александра, Арман запечатал письмо. И отдельным листом — всегда отдельным, всегда вложенным так, чтобы можно было извлечь, не нарушая печати, — короткая записка, которую Коленкур каждую неделю отправлял с оказией в Париж. Ежемесячные отчёты, условленные ещё в Эрфурте.

«Прогресс есть. Л. работает. Информация поступает, но требует проверки. Жду подтверждений от новых источников. Подробности — позже и все сразу, с курьером, как договаривались».

      Коротко, сухо, без имён и деталей. На случай, если письмо перехватят — а в Петербурге это умели делать виртуозно. Александр Павлович не промышлял активной слежкой за народом, в отличие от своих предков, и даже упразднил тайную канцелярию, однако самые любопытные бумаги попадали к нему на стол регулярно. Лучше не рисковать.       Мысль о тайнах потянула за собой другую — о Чернышёве. Наполеон с подозрительной частотой вспоминал своего «jeune ami», и тон этих упоминаний с каждым разом становился всё теплее. В последнем послании Император даже обмолвился, что хочет взять Александра Ивановича в австрийский поход как представителя России — «показать ему настоящую войну, а не эти их петербургские парады».       Коленкур покачал головой. Удивительно всё-таки устроен мир: простой курьер, пусть из хорошей семьи, пусть красавец и острослов, сумел за два года стать для Наполеона Бонапарта не просто знакомым, а другом. Настолько близким, что император доверял ему общество на охоте, приглашал разделить походную палатку, советовался — о чём? Арман не знал, но догадывался, что Чернышёв, с его открытой улыбкой и лёгким характером, мог разрядить любую обстановку. Даже в ставке императора.       «Или, — Мелькнула вдруг мысль, которую Коленкур тут же отогнал, — Или он не так прост, как кажется?»       Нет, глупости. Слишком молод, слишком открыт, слишком… мил. Такие не становятся шпионами. Шпионы — это Легарне, с его скользкой улыбочкой и вечными намёками. А Чернышёв — просто счастливчик, которому судьба подарила место в первом ряду партера величайшей драмы эпохи.       Арман взглянул на часы. Пора было собираться на прогулку.       Прогулки… да, в народе действительно ходили легенды об анонимных гуляниях царя. Самый известный случай произошёл пять лет назад в литовской деревне: Александр, объезжая верхом окрестности, наткнулся на крестьян, откачивающих утопленника. Не раздумывая, он спешился и собственноручно помогал растирать юношу, пока тот не пришёл в себя, а когда кровь наконец пошла, воскликнул со слезами: «Боже мой, это самый светлый день в моей жизни!» — и разорвал свой платок на бинты. Спустя два года Королевское гуманистическое общество в Лондоне присудило ему золотую медаль. Арман, вспоминая эту историю, всякий раз удивлялся: этот фарфоровый Царь, которого столькие считали лживым лицемером и искусным дипломатом — он же совсем другой там, за стенами дворца. Простой, живой, с засученными рукавами и мокрыми от слёз глазами. И отчего-то на душе становилось тепло и горько одновременно.       Ухватив с собой письмо для Александра, Коленкур вышел из кабинета и почти сразу же столкнулся с Пьером.       — О, Ваша Светлость! А я только хотел вас трясти.       — Сегодня я пунктуален, Пьер. Прогулка с Императором. Просили одеться… по-простому.       Коленкур на секунду помолчал, думая, нужно ли пояснять Пьеру что он имеет ввиду, однако камердинер, проживший в России после французской революции куда дольше Армана, лишь улыбнулся:       — Инкогнито, Ваша Светлость? — Пьер поправил на спинке стула приготовленный сюртук, — Наслышан-с. Государь частенько выбирается из дворца без свиты. В народе об этом легенды ходят.       — Знаю. Что ни день, то новая байка о Царе, — Коленкур усмехнулся, принимая из рук камердинера простые кожаные перчатки без вышивки, — А ты, Пьер, много таких слышал?       Пьер задумался на мгновение, будто перебирая в памяти обрывки слухов, долетавших до людской.       — А как же не слышать, Ваше Сиятельство, — Он понизил голос до доверительного шёпота, хотя в кабинете никого, кроме них, не было, — Вы, например, слышали, как император бродит по рынку запросто, без охраны, и покупает крестьянским детям пряники да фрукты? Собственноручно выбирает, будто не помазанник Божий, а какой-нибудь купец из лавки. А детишки, говорят, и не знают, кто перед ними, — просто дядька добрый.       «Просто добрый дядька». Наверное, именно так Александр хочет выглядеть для всех? Добрый, милостливый Александр Павлович. И кто его надоумил, что он должен нравиться всем? Неужто он и сам не понимает, что это просто невозможно, и кто-то да разочаруется?       В голову снова пришла Австрия. Проклятая австрийская кампания, которая висела над ними всеми дамокловым мечом. Александр колебался, ведь он боялся — Коленкур видел это, чувствовал каждым нервом. Боялся усиления Франции, а значит, гнева народа, боялся ярости Англии, боялся разочаровать Пруссию и Австрию. И больше всего, кажется, боялся разочаровать его — Наполеона.       — Пьер, подай-ка шляпу.       — Уже приготовил, Ваша Светлость, — Пьер протянул ему тёмную, ничем не примечательную шляпу, — Осмелюсь заметить, вы сегодня… задумчивы.       — Я всегда задумчив, Пьер.       — Сегодня особенно, — Камердинер помолчал, потом добавил тихо: — Государям повезло с вами, Ваше Сиятельство. Вы хороший человек.       Коленкур усмехнулся горько, почти жалко:       — Ты слишком добр ко мне, Пьер.       — Я справедлив, Ваше Сиятельство, — Камердинер поклонился и бесшумно исчез, оставив Армана наедине с его мыслями.       Он надел шляпу, проверил, не торчат ли где слишком уж «посольские» манжеты, подхватил письмецо для Александра, и вышел на улицу — навстречу серому небу и тающему снегу.

***

      — Мой дорогой друг, вот вы где! — Александр Павлович встретил его на мосту, и выглядел он… совершенно обыкновенно. Простая шинель, не дорогая и не дешевая, с точно таким же абсолютно нейтральным шерстяным воротом. Пушистая шапка, безликие черные перчатки, такие же простые штаны и обувь. Лишь прямой стан, бледность кожи, ухоженность лица и волос выдавали явно не крестьянское происхождение.       Увидев такой же совершенно небарский, абсолютно простой наряд Коленкура, Александр просиял. Голубые глаза сверкнули, выпуская пляшущих чертят.       — Все-таки приняли правила игры, н-да? Похвально, похвально, — Александр усмехнулся.       Коленкур и сам не заметил, как губы растянулись, как разгладились морщинки на его уставшем лице. Он оглядел улочку. Петербург в обществе царя будто преобразился, обрёл утраченные краски: грязный мокрый снег сделался чистым и сияющим, трещинки на фасадах домов растворились в яркости красок, да и солнце, кажется, засветило сильнее — верно, Александр только что улыбнулся?       Арман мысленно усмехнулся собственному внутреннему поэту, который так витиевато живописал Александра. Впрочем, разве этот улыбчивый царь не заслужил права на поэзию?       — Ваше Величество, это…       Александр резко оборвал его вскинутой рукой.       — Полно, мой дорогой Коленкур, полно. Тут никаких «величеств». Вы же не хотите, чтобы нас узнали? Я — просто граф Северный, а вы… — Александр на секунду замолчал, призадумавшись, — Будете господином Фридлендером. Вы же не против на вечер стать немцем, друг мой?       Арман кивнул.       — Конечно, Ваше… Ваше Сиятельство.       Обращаться так к Александру было непривычно. Даже если бы Коленкур не знал ни слухом, ни духом о русском Царе, он бы все равно, — Арман в этом уверен, — признал бы в нем представителя голубых кровей. Сам воздух близ Александра будто менялся, источал блаженство и спокойствие. Но, — Коленкур это знал наверняка, — Оно обманчиво. У Северного барса есть коготки, просто он любит прятать их под гладкой шерсткой.       — Только, простите великодушно, — Продолжил он, — По-немецки я ни слова. Хуже русского медведя.       Александр расхихикался — тем тихим, почти беззвучным смехом, прикрывая рот рукой.       — Господи, Арман, вы просто прелесть. Два года в Петербурге, русский выучили, а соседний язык — ни бе ни ме, — Он покачал головой, всё ещё улыбаясь, — Ладно, будем считать, что вы немой немец. Или француз, который притворяется немым немцем. Это даже забавнее.       Они пошли вдоль набережной, глубже в город. Снег поскрипывал под ногами, Нева дышала холодом, редкие прохожие не обращали на них внимания — ну двое мужиков гуляют, с кем не бывает.       Коленкур смотрел на Александра и ловил себя на мысли, что этот человек сейчас — совсем не тот Император, который вчера подписывал указы и принимал министров. Он двигался иначе: свободнее, размашистее, идеально выверенными шагами. Говорил иначе: проще, чуть громче. И улыбался — постоянно, словно не мог остановиться.       — Хорошо здесь, — Сказал Александр, останавливаясь у какой-то стены, — Знаете, друг мой, иногда я думаю: если бы я родился не тем, кем родился, я бы стал архитектором. Или садовником. Люблю строить и сажать. Чтобы росло.       — У вас неплохо получается с первым, — Осторожно заметил Коленкур, — Петербург — ваше детище.       Александр покосился на него с хитринкой.       — Дипломат вы мой… Я про другое. Про то, что растёт медленно. Деревья, дома, люди. Всё, что нельзя построить за одну кампанию.       Пауза. Александр смотрел на реку, и в профиль он был прекрасен — херувим, сошедший с фрески, северный Аполлон. Коленкур вспомнил недавний разговор с Легарне, вспомнил свои мысли о «византийце»… И вдруг поймал себя на том, что ищет в этом профиле что-то жёсткое. Как может выглядеть убийца своего отца? Скользкий, как уж, дипломат? Грубо, резко, неприятно. Или так, как Легарне. Лукаво, неприятно. Не находит. Александр как был прекрасен, так и остался.       Но оно там есть. Коленкур знал.       Слишком много видел за эти месяцы. Как Александр принимал князя Лобанова-Ростовского — тот вышел белый как мел и молча поклонился, не сказав ни слова. Как Румянцев однажды на докладе запнулся, встретив взгляд царя — и полминуты собирался с мыслями, хотя канцлер славился невозмутимостью. Как фрейлина Голицыной, та ещё сплетница, вдруг замолкала на полуслове, если Александр входил в комнату.       Никто не объяснял почему. Просто — замолкали.       А этот человек сейчас стоял рядом, щурился на солнце и говорил о деревьях.       — Вы задумались, Арман, — Не оборачиваясь, сказал Александр, — О чём?       Коленкур дёрнулся.       — О… деревьях. Думаю, хорошо ли они растут в вашем климате.       — Плохо, — Усмехнулся Александр, — Мёрзнут. Как и всё здесь. Но если корни сильные — выживают.       Он резко повернулся, и в этом движении мелькнуло что-то кошачье — мягкое, но быстрее, чем глаз успевает уследить.       — Думаю вы, господин Фридлендер, наслышаны о моих развлечениях. Не желаете сходить со мной на рынок? — Не дожидаясь ответа, Александр мягко, играючи подхватил Коленкура под руку, щекоча пушистым рукавом вырвавшееся на свободу запястье. Он делал так и раньше, не стесняясь свиты, но теперь это ощущалось совсем по-другому — как-то искреннее.       Этот энтузиазм заражал. Кажется, уже и холод и сырость не пробирают до костей. Коленкур охотно последовал за Царем, уже слыша вдалеке ропот рынка. И когда они успели уйти так далеко от дворца?       — Буду рад составить вам компанию… граф.       Они пошли в самое сердце торжища. Александр, вопреки любым стереотипам о своем статусе, выглядел абсолютно счастливым в сердце толкучки. Он, как и Арман, был полностью обделен вниманием и это его абсолютно устраивало. Радовало.       Люди вокруг торговались, перекрикивали друг друга, ссорились, быстро мирились. Коленкур пытался сосредоточиться то на толпе, то на Царе, однако взор сам собой фокусировался конкретно на том, как Александр смотрит на окружающих людей. Румяное лицо, украшенное мягкой улыбкой, что во дворце была бы названа кокетливой, а тут была просто заинтересованной и доброй, чуть ли не светилось от счастья. Александр, кажется, навострил свое слышащее ухо на максимум, и, с трудом, но устремлял свой взгляд даже в самые дальние дали рынка. Примерно так же крестьяне глядят на дворцы.       — Наверняка вы слышали эти россказни о том, как сумасшедший царь по крестьянам ходит? — Голос Александра донесся до Армана словно сквозь толщу воды, из глубокого, задумчивого омута, в который он сам себя погрузил.       Коленкур проморгался, прогоняя наваждение. Кажется, они с Александром играли в гляделки добрых полминуты — и царь отвел взгляд первым, возвращаясь к созерцанию рыночных рядов. Не дожидаясь ответа — словно и не нуждаясь в нем, — Александр продолжил, и голос его зазвучал проще, теплее:       — Это все абсолютная правда, друг мой, — Он вдруг остановился, повернулся к Арману, и в глазах его заплясали всё те же озорные черти, — Вы любите детей?       Вопрос упал в сырой мартовский воздух неожиданно, как снег на голову. Арман отвернулся, вперив взор в лоток с сельдью — рыба смотрела на него мертвыми глазами, и почему-то именно этот взгляд показался сейчас невыносимо правильным. Ветер трепал полы шинелей, хлестал по лицу ледяной крупой. Дети… Был бы Арман волен распоряжаться своей судьбой, он бы с радостью. Но его «милостивый» повелитель, кажется, не собирался идти на уступки. Ни в чем.       — Люблю, граф, — Голос вышел сиплым, надтреснутым. Пришлось прокашляться — вид явно несвежей рыбёшки вызывал не привычное гастрономическое отвращение, а какое-то другое, глубинное, словно при взгляде на эту селедку Арман вдруг увидел собственное будущее, — Любой мужчина был бы счастлив продлить свой род.       Александр кивнул. Улыбка его, секунду назад сиявшая лучезарно, вдруг потускнела, сделалась грустной, почти болезненной. Глаза затуманились — царь явно ушел в себя, в какие-то свои далекие, невеселые дали.       — Да… дети — цветы жизни, — Он произнес это тихо, почти про себя, — О них никогда нельзя забывать.       Армана передернуло. Он не ожидал, что разговор свернет в такое русло, в такие глубокие воды, где дна не видно. Наверное, Александр хотел лишь подвести к тому, что неплохо бы угостить местную ребятню пряниками — но получилось так, как получилось. И в этой фразе, в этой паузе, в этом затуманенном взгляде Коленкур вдруг увидел то, о чем предпочитал не думать.       А может, эта щедрость к незнакомым детям — не просто желание всем нравиться, не очередная дань его вечной потребности в одобрении? Может, это способ загладить боль? Способ вернуть хоть на миг то, чего лишила судьба?       Арман помнил тот месяц так, будто это было вчера.

***

Весна 1808 года.

      В ту ночь Зимний дворец словно вымер. Вместе с затихнувшим девичьим плачем замолкло всё живое. Колокола отзвенели свою печальную песнь, маленький гробик под тихое отпевание опустили в землю — а вместе с ним, казалось, и израненную душу императора.       Александр Павлович был безутешен. Смерть Елизаветы Александровны превратила его в собственную тень. Коленкур видел его в те дни лишь раз — и этого раза хватило, чтобы запомнить навсегда. От былой грации, от той фарфоровой красоты, которой восхищалась вся Европа, не осталось и следа. Император выглядел не просто уставшим — он выглядел потухшим. Сидел за столом в кабинете, перебирал бумаги, принимал министров и послов — работал, да, работал как проклятый. Но молочно-розовая кожа его утратила всякий цвет, став пепельной, мертвенно-серой. На этом фоне раскрасневшиеся от слез глаза казались двумя кровавыми ранами. Будто кусок его души оторвали с мясом, и рана эта никак не желала затягиваться.       Александр не был похож на других монархов-отцов. Времени у него было мало — всегда мало, катастрофически мало. Но он приходил. Всегда приходил. Садился на колени у колыбели — и мог любоваться маленьким пухлощеким ангелом часами. Говорили, даже пел ей что-то — колыбельные на русском, на французском, на каком-то своем, понятном только им двоим языке. И плакал, плакал от счастья. Они с Елизаветой Алексеевной так ждали, когда доченька скажет первое слово. Охладевшие было отношения супругов оттаяли, согрелись рядом с малышкой. Казалось, они готовы простить друг другу всё — обиды, измены, годы взаимного холода — и стать наконец семьей…       Но маленькому ангелу, видно, место было лишь на небесах. Господь распорядился иначе.       Приемов тогда стало втрое, если не вчетверо меньше. Император не мог забросить государство — не имел права. Но как хотелось! Как он хотел сбежать от всего, забиться в угол и выть от боли… Вместо этого он стирал колени в кровь, стоя перед ликом Богородицы в дворцовой церкви. Это не было секретом — слуги, увы, бывают болтливы. Александр вырос в вере и в этой вере, кажется, готов был умереть. Снова и снова.

***

      Коленкур вздохнул, прогоняя видения. Он понятия не имел, каково это — потерять свое дитя, свое сердце, которое билось отдельно от тебя. Но глядя на Александра… больно. Очень больно. Тогда, полгода назад, Арман впервые увидел императора по-настоящему уязвимым. Это было страшно. Господи, это было страшно. Северный Тальма, как называли Александра за его актерское совершенство, умел страдать — и это открытие пугало, лишало почвы под ногами.       И всего несколько месяцев спустя после смерти Лизаньки, после этого… ему, Коленкуру, поручили следить за этим человеком. Копаться в его душе. В истерзанной. В кровоточащей. Но беззащитна ли она?       В том же году его любовница — известная всему двору Мария Антоновна Нарышкина — оказалась в положении. Унижение для императрицы. Счастье для фрейлины. Лекарство и яд для императора. Приближенные ко всем интригам особы поговаривали: Александру Павловичу невыносимо стыдно перед супругой. Жить на две семьи, наверное, мучительно? Разрываться между долгом и страстью, между покаянием и новой надеждой?       Перебирать все это в памяти было отвратительно. Воспоминания мелькали в голове ослепительными вспышками — выжженные кадры, от которых никуда не деться.       — Господин Северный… — Арман сам не узнал своего голоса — хриплого, чужого, — Цветы жизни часто растут на почве, которую мы не выбирали. И боль от того, что они вянут… она ужасающа. Но растить для себя новый цветок, лелеять его — это не измена. Это жизнь. От этого вы не забываете старый росток.       Александр замер. Секундная тишина повисла между ними такая тяжелая, что, казалось, дрогнул воздух.       — Вы смелы в своих аналогиях, граф, — Голос царя стал холодным, как невская вода, как тот самый мартовский лед, что хрустел под ногами.       — Я не смел, сир, — Коленкур, наконец, повернулся и прямо посмотрел в глаза императору, — Я несчастен, — Слово упало в тишину, как камень в омут, — Я знаю, каково это — делить сердце между тем, чего требует монарх, и тем, чего просит душа. Но у меня нет права оплакивать потерю, потому что мне не позволили даже обрести. А у вас… у вас была эта нежность. И эта боль. Она делает вас человеком, а не просто монархом.       На мгновение — лишь на одно короткое мгновение — лицо Александра дрогнуло. В глазах мелькнуло что-то живое, настоящее, незащищенное. А потом маска вернулась.       — Благодарю вас за заботу, господин Фридлендер, — Голос звучал глухо, но ровно. Царь повел его дальше, вдоль рядов, явно закрывая тему, — Я буду молиться за ваше счастье с… мадам де Канизи, кажется?       — Адриенна-Эрве-Луиза де Карбоннель де Канизи, — Фамилия отскочила от зубов Армана сама собой, эхом многолетней тоски. Кажется, за эти пять лет он произносил ее полное имя так редко, заменяя сердечным «Адриенн». Но помнил — помнил прекрасно. А вот откуда Александр знал ее фамилию? Настолько хорошая память? Или всё то же вечное желание угодить, запомнить, быть удобным для всех?       — Я буду молиться за вас, друг мой, — Вкрадчиво, мягко повторил царь, и улыбка — та самая, лучистая — вернулась на его лицо. Будто и не было ничего. Будто пятнадцать секунд назад никто не вспоминал о мертвых детях и разбитых жизнях, — Как и за всех своих детей.       Он сделал плавное, почти небрежное движение рукой, указывая на толпящийся люд, на ребятню, что сновала между прилавками.       — Я привел вас сюда не просто так, господин Фридлендер. Не желаете купить сластей для народа? Полагаю, вы наслышаны об одном моем интересном… увлечении.       Арман кивнул, чувствуя, как отступает тяжесть, как тает в груди ледяной ком.       — Наслышан, граф. И с удовольствием составлю компанию.       И вместе они побрели к дальней лавке, где какой-то мужик торговал сластями. Лавка его была усеяна чанами с медом, леденцами и пряниками, засахаренными фруктами и орехами, постилой и коврижками. Краснолицый конфектчик, удалый хват, завидев пред своим прилавком прилично выглядящих молодых людей, тут же встрепенулся и пододвинул добро поближе.       — Не проходите мимо, господа! Леденцы-пряники — загляденье! Сам Царь их обожает.       Александр подошел, почти подбежал к лавке, раскрыл нараспашку свои синющие глазища, в удивлении приложил ладонь к лицу. Арман аж сам вытянулся от шока от этой картины. Ну точно актёр, случайно напяливший мундир.       — Сам Царь?! Да ну! Не может такого быть!       — Может-может, барин! У меня тут самое вкусное все, англицкое! — Конфеткчик зажестикулировал пухлыми пальцами, вываливая на прилавок пряники, пододвинул ближе к Александру монетницу.       — Представляете, Фридлендер, англицкое! — Александр захлопал ресницами, подтягивая Армана ближе к лавке. Если бы он не знал о настоящей личности графа Северного, у него бы совсем не возникло вопросов о действительности происходящего. Александр уже достал из кармана кожаный кошелёчек, какого Коленкур раньше никогда не видел, — Берём, все берём! Дайте нам мешок!       Обрадованный большим уловом, — ведь так или иначе, кошелек Александра был весьма пухлым от монеток, — мужичок тут же принялся распределять самые разные сласти по мешкам.       Когда все было готово, Александр, не торгуясь, возложил на монетницу горстку монет, и, подхватив мешки и распрощавшись с конфеткчиком, побрел к ребятне, толпящейся у стены и играющей в снежки. Половину сластей он вогрузил в руки Коленкура и лихо подмигнул.       — Детвора!       Окрик прозвучал негромко, но с какой-то особенной звонкостью, от которой ребятня обернулась разом, будто по команде. Человек пять-шесть, чумазых, в обтрепанных тулупчиках, уставились на двух господ с мешками с таким любопытством, будто перед ними предстали не люди, а диковинные заморские звери.       — Подходите, орлы! — Александр легко присел на корточки прямо в снег, не заботясь о шинели, и распахнул мешок, — Угощение от… от иностранного гостя, господина Фридлендера. Он у нас немец, но добрый. Языка не понимает, зато сласти понимает отлично!       Дети засмеялись — кто-то робко, кто-то в голос, но подходить не решались, переглядываясь и толкая друг друга локтями. Тогда Александр сам шагнул к ним, протягивая горсть леденцов, что заискрились на морозном солнце разноцветными леденцовыми боками.       — Берите, берите. Вот ты, рыженький, ты чего прячешься? Иди сюда, вояка. Не боись, не укушу, — Голос Александра звучал так ласково, что, казалось, нереально. Ну, то есть, голос Царя всегда мягок и вдумчив, но сейчас он по-ребячески звонок, и при этом по-отечески заботлив.       Коленкур стоял в стороне, наблюдя, как император Всероссийский, обладатель половины континента, сидит на корточках в грязном, истоптанном снегу и раздаёт леденцы каким-то оборвышам. И делал это так естественно, так просто, будто всю жизнь только тем и занимался, будто не было ни Петербурга, ни Тильзита, ни этой проклятой войны, что ещё вчера дымилась за их спинами.       — Господин Фридлендер, вы чего застыли? — Александр обернулся, сверкнув из-под шапки глазами — как обычно небесной, но в этот раз какой-то колдовской синевой, — Идите сюда. Они вас не укусят. Если только от сладостей не оторвут.       Арман шагнул вперёд, чувствуя себя неловко, как нашкодивший кадет. Мешок в руках ощутимо оттягивал плечо. Он присел рядом с Александром, зачерпнул горсть пряников — тёмных, пахнущих мёдом и мятой. Спина, непривыкшая к таким позам, запротестовала, но Арман уже забыл про любимую им аристократическую брезгливость.       — Возьми, — Протянул он самой мелкой девчонке, что таращилась на него огромными, как плошки, глазами из-под лохматой чёлки.       Девчонка цапнула пряник цепкими пальцами и тут же засунула в рот целиком, даже не рассмотрев. И улыбнулась — беззубо, счастливо, до самых ушей.       У Армана внутри что-то ёкнуло, кольнуло под рёбрами. Тёплой, забытой болью.       — Полегче, полегче, — Пробормотал он, протягивая ей ещё один, — Подавишься. Никто не отнимет.       Александр покосился на него, усмехнулся краем губ, но ничего не сказал. Только в глазах мелькнуло что-то — понимание? признательность? — и тут же спряталось за привычной маской.       Детвора облепила их со всех сторон, как воробьи найденную краюху. Маленькие ручонки тянулись к мешкам, кто-то уже жевал, набив щёки так, что те раздулись хомячьими шарами, кто-то торопливо прятал за пазуху «про запас». Рыжий мальчишка, тот самый «вояка», схватил сразу целую горсть и попытался улизнуть в проулок, но Александр — надо ж так, — ловко, по-кошачьи, поймал его за воротник.       — А делить? — Строго спросил он, без тени улыбки, — У тебя сестры есть?       Мальчишка замер, затравленно зыркнул исподлобья.       — Ну есть… — Буркнул, уставившись в снег.       — Вот отнесешь домой и поделишься. По-честному, чтоб никому не обидно. А если я узнаю, что все один слопал, — Александр назидательно поднял палец, но в глазах уже заплясали смешинки, — Приду и заберу твой леденец обратно. Из-под подушки вытащу. Понял?       Мальчишка шмыгнул носом, часто-часто закивал и, едва хватка ослабла, рванул прочь, прижимая добычу к груди.       Коленкур смотрел на это и чувствовал, как внутри, под слоями дипломатической брони и многолетней привычки к осторожности, тает последний ледок. Господи, как давно он не делал ничего подобного. Просто… просто раздавал сласти чужим детям, смотрел, как они смеются, как пачкают лица липкими пальцами, как этот светловолосый мальчуган сосёт леденец, зажмурившись от счастья. Без протокола, без шифровок, без вечной оглядки на то, кто что подумает и как это запишут в рапорт.       Он поймал себя на том, что улыбается. Широко, открыто, как дурак. Щеки, по ощущениям, уже окоченели на морозе, а он всё улыбался.       Маленькая девчонка, та самая, беззубая, вдруг дёрнула его за рукав и протянула на испачканной липкой ладошке мятую конфету — видимо, в знак благодарности, от чистого, неиспорченного сердца.       — Дядь, на.       Арман замер. Посмотрел на конфету. Потом на девчонку. У неё были такие же синие глаза, как у Александра — только наивные, открытые, не спрятанные за семью печатями политики и придворной лжи.       — Спасибо, маленькая, — Сказал он хрипло, голосом, которого сам не узнал, и взял конфету. Осторожно, будто величайшую драгоценность. Сунул в карман, к записной книжке и сломанному карандашу.       Пальцы на мгновение сжались на бумаге. Тяжёлым, холодным напоминанием: ты здесь не просто так. Ты здесь с заданием. Ты шпионишь за этим человеком.       «Ах, если бы…» — подумал он вдруг, глядя, как мелюзга возится в снегу, визжит и ловит друг друга за воротники. Если бы это могли быть его дети. Его и Адриенны. Если бы можно было вот так же сидеть на корточках, раздавать леденцы, ловить за шкирку и строго спрашивать: «А делить?». Если бы можно было наконец, бросив к чертям все эти шифровки и донесения, уехать в деревню, к ней, и… обручиться. Просто взять и обручиться. Перестать быть просто тенью, просто дипломатом, просто шпионом. Он вздохнул, отогнал видение. Слишком сладкое, слишком невозможное. Как эта конфета в кармане.       Он посмотрел на Александра. Тот возился с двумя мальчишками, которые пытались залезть к нему в мешок с двух сторон, и делал вид, что отбивается, хихикая так заразительно, что даже суровые старухи у ворот обернулись и заулыбались.       — Ах вы разбойники! — Голос его летал над улицей колокольчиком, — Фридлендер, спасайте! Меня грабят! Разоряют! Накануне мира!       Арман шагнул к нему, отогнал мальчишек, подставил свой мешок. Краем глаза заметил, как Александр на секунду прикрыл глаза, глубоко вдыхая морозный воздух, и лицо его, на краткий миг утратившее привычную маску любезного спокойствия, стало… новым. Беззащитным. Спокойным. Счастливым. Таким, каким Коленкур его никогда не видел и вряд ли когда-нибудь ещё увидит.       О чём он думал в эту минуту? О своих девочках? О той, что умерла, так и не узнав отцовской ласки, и о той, что росла где-то в чужом доме, плод запретной, осмеянной любви? Или просто радовался чужому, такому простому и настоящему счастью, потому что свой собственный смех давно разучился слышать за шорохом государственных бумаг и гулом придворных интриг?       Арман не знал. И, наверное, никогда не узнает.       Мешки опустели быстро. Детвора, получив своё, с гиканьем и визгом разбежалась по своим делам, оставив двух взрослых стоять посреди заснеженной, притихшей улицы. Александр отряхнул рукава, поправил съехавшую набок шапку.       — Ну что, господин Фридлендер, — Сказал он, медленно поворачиваясь к Коленкуру. Глаза его блестели — то ли от морозного ветра, то ли от счастья, — Как вам роль благодетеля?       Коленкур помолчал. Рука в кармане всё ещё сжимала липкую конфету. Потом ответил честно — впервые за долгое время честно, может быть, даже перед самим собой:       — Я забыл, граф, как это бывает. Просто… забыл.       Александр кивнул. Не спросил, что именно «это». Не уточнил, не иронизировал. Просто кивнул, понимая всё без слов своей загадочной, всеведущей душой.       — Пойдёмте.       Они пошли дальше вдоль канала, оставляя позади гомон детворы. Город дышал сыростью и дымом — где-то топили печи, и горьковатый запах берёзовых дров мешался с влажным речным ветром. Александр шагал чуть впереди, заложив руки за спину, и казался совершенно спокойным. Только пальцы, сжимающие друг друга, выдавали усталость.       Коленкур смотрел на его прямую спину и думал о том, что минуту назад этот человек сидел на корточках в грязном снегу и раздавал леденцы чумазым мальчишкам. А сейчас — император, граф Северный, кто угодно — снова надел на себя эту невидимую корону. Она сидела на нём так плотно, что, кажется, приросла к коже.       — Барин, подай копеечку, Христа ради…       Голос донёсся из подворотни — сиплый, прокуренный, с той особенной петербургской интонацией, когда просьба звучит почти как требование. Коленкур обернулся. Из тени выступил мужик — не старый ещё, но основательно потрёпанный, в ватнике, подпоясанном верёвкой, и в шапке, потерявшей форму.       Александр остановился. Медленно повернул голову, и лицо его… Коленкур не сразу понял, что изменилось. Вроде бы те же черты, те же глаза, но выражение стало другим. Исчезла мягкость, с которой он разговаривал с детьми. Исчезла дурашливость, с которой он изображал немца. Осталось что-то… холодное. Отстранённое.       — «Христа ради»? — Переспросил Александр тихо, и в этом голосе не было ни капли ни придворной ангельской ласковости, ни мальчишеского благородства. Голос звучал ровно, спокойно, но от этого спокойствия по спине пробежал холодок. Добрый дядька вдруг вспомнил, что он вообще-то Царь, — А ты уверен, что Христос одобрил бы твоё нынешнее состояние?       Мужик замер, не ожидая такого ответа. Он мямлил что-то, переминался с ноги на ногу, но Александр смотрел на него не мигая. Не с презрением — с тем особенным, ледяным любопытством, с каким рассматривают диковинную букашку.       — Или ты думаешь, — Продолжил Александр всё так же ровно, — Что Спаситель спускается с небес, чтобы собирать дань за твоё пьянство?       Мужик попятился. Заморгал. В его мутных глазах мелькнуло что-то похожее на страх — первобытный, животный страх перед тем, кто сильнее и кто этого не скрывает. Александр даже не делал ничего такого, но его голос, сделавшийся императорским, властным, работал лучше любых кулаков. Коленкур только сейчас вспомнил, что он тут не единственный аристократ — настолько Царь хорошо вживался в роль простого купца и настолько же быстро из нее выходил.       Александр выудил из кармана монету, бросил её — небрежно, даже не глядя. Монета звякнула о булыжник и покатилась куда-то в сторону. Мужик кинулся за ней, забормотал благодарности, но Александр уже отвернулся, снова беря Коленкура под локоть и увлекая дальше.       — Вы… суровы с ними, — Выдохнул Арман. Он поймал себя на том, что говорит почти шёпотом.       — С ними? — Александр обернулся, и в его глазах снова плясали те самые чертята. Только что здесь был холодный, насмешливый аристократ, а сейчас — снова мягкий, чуть усталый спутник. Переход случился так быстро, что Коленкур невольно задумался: а есть ли у этого человека одно лицо? — Друг мой, это же мои дети, — Александр усмехнулся, поправляя шапку, — А детей нужно иногда воспитывать. Иначе они сядут на шею и свесят ножки.       Он легонько сжал локоть Коленкура — жест почти дружеский, доверительный. И добавил тише:       — Не смотрите на меня так. Я вовсе не жесток. Просто… честен, — Пауза. Взгляд скользнул куда-то в сторону, на серую невскую воду, — Иногда. И иногда это «иногда» куда страшнее жестокости, правда?       Коленкур не нашёл, что ответить.       Они прошли ещё немного молча. Город вокруг жил своей жизнью — где-то скрипели полозья саней, где-то перекликались торговки, пахло квашеной капустой и лошадиным потом.       Внезапно Александр свернул за угол, где открывалась глазу целая уйма разных ресторанчиков и забегаловок.       — Мой дорогой друг, — Хитро промурчал Александр, — Не желаете разделить со мной приятную трапезу?       Александр кивнул на самую неброскую, чуть поцарапанную вывеску, и Арман, мысленно обозвав эту лавку харчевней, кивнул, вновь удивились аскетичности Царя. Тот же Наполеон, что, в отличие от Александра, не вырос в пурпуре, наверняка бы выбрал заведение получше… но раз таково хотение Императора Всероссийского… вернее, Его Светлости графа Северного…       В харчевне было душно. Пахло щами, дешёвым табаком и мокрой шерстью — сушилось чьё-то пальто у печки. Они сели в углу, за простой деревянный стол, покрытый засаленной скатертью. Половая доска под ногами скрипела, официант — чумазый мальчишка — принял заказ и умчался куда-то в темноту подсобки.       Александр ел медленно, растягивая удовольствие так, будто он вкушал запретный плод Эдема, а не дешевый супчик. Спина прямая, во время трапезы — молчание. Все же, аристократа вычислить легко. Даже если аристократ пятнадцать минут назад сидел в снегу и общался с местной мелюзгой. Коленкур тоже попробовал — щи оказались на удивление хороши, наваристые, с кислинкой, обжигающе горячие. По телу разлилось приятное тепло, морозная сырость улицы отступала, таяла где-то в пальцах ног, которые наконец-то начинали отходить.       Он поймал себя на том, что расслабился. Впервые за долгие недели. Рядом сидел человек, с которым можно было молчать, и это молчание не давило, не требовало дипломатических улыбок. Александр хлебал щи, изредка поглядывая на него с какой-то лёгкой, почти сонной улыбкой. Глаза его были полуприкрыты — то ли от удовольствия, то ли от усталости.       В углу, у печки, какой-то мужик дремал, свесив голову на грудь. За соседним столом двое мастеровых негромко переругивались о ценах на дрова. Жизнь текла своим чередом, простая, понятная, без шифровок и донесений.       Коленкур отправил в рот ещё ложку и вдруг замер.       За спиной, у стойки, кто-то говорил по-немецки. Говорил громко, раскатисто, с тем особенным выговором, какой бывает у австрийцев — мягкое, тягучее «r», певучие окончания. Коленкур не понимал ни слова, но само звучание чужой речи резануло по нервам, как фальшивая нота.       Австрия.       Мысль пришла холодная и липкая, как тот утренний туман над Невой. Австрия, где уже стояли армии. Австрия, куда Наполеон рвался в бой и куда требовал союзников. Австрия, о которой Коленкур должен был говорить с Александром сегодня, завтра, послезавтра — пока император не даст чёткого ответа.       Он опустил ложку. Щи вдруг показались пресными.       Настроение стекло куда-то вниз, будто кто-то незаметно выдернул из-под ног тёплый ковёр. Он снова вспомнил, кто он. Не просто Арман, не просто Фридлендер на вечерней прогулке. Французский посол. Человек, у которого в кармане лежит письмо с вензелем «N» и инструкции, о которых Александр не должен знать.       — Арман? — Голос Александра выдернул его из мыслей. Царь смотрел с любопытством, ложка замерла на полпути ко рту, — Вы чего застыли? Пряник в щах утопили?       Коленкур заставил себя улыбнуться:       — Нет-нет, всё в порядке. Просто… задумался.       Александр кивнул, но взгляд его стал чуть внимательнее. Он доел молча, отодвинул тарелку, вытер губы салфеткой. Потом сложил руки на столе — жест закрытый, но не враждебный — и посмотрел на Коленкура в упор.       Арман отвернулся, надеясь, что Царь начнёт разговор первым. Но нет. Синие глаза, кажется, прожигали в виске посла дыру, стараясь заглянуть в черепную коробку, прочитать мысли. Коленкур, мысленно проклиная себя за то, что он поддался этой манипуляции, вздохнул.       — Ваше Сиятельство, позвольте вопрос.       Александр вздохнул в ответ — не тяжело, а так, будто он собирается вновь отчитывать неродивого ребёнка. Или котенка.       — Если об Австрии, то не позволю.       — Ваше Сиятельство...       — Арман, — Александр поднял ладонь, останавливая его, — Я сказал: не позволю. Здесь, сейчас — нет. Мы гуляем. Мы едим щи. Мы раздали сласти детям. Австрия подождёт.       Он отвернулся к окну, за которым уже сгущались ранние февральские сумерки. Пальцы его, тонкие и изящные, забарабанили по столешнице — нервно, отрывисто. Коленкур заметил: когда Александр волновался, он не мог сидеть спокойно. Всегда какая-то мелочь выдавала — обычно это был либо взгляд, скользящий мимо собеседника, либо чуть заметное подёргивание губ. Настолько яркое проявление нервозности достаточно... несвойственно Александру.       — Простите, граф. Мысли сами лезут. Вы же и сами понимаете: не подождёт, — Тихо сказал Коленкур, — Ни Австрия, ни мой император.       — Друг мой, вы так хотите говорить о политике сейчас? — Александр потер виски, — Если бы я желал этого, я бы пригласил вас в свой кабинет, а не на прогулку.       Коленкур прикусил язык. Александр был прав, начинать разговор о политике сейчас было так себе идеей. Лучше закрыть тему.       — Извините, Ваше Сиятельство. Я просто вижу ваши метания, и мне хотелось поддержать вас добрым словом, — Рука посла нырнула в карман, — Но, думаю, лучше с этим справится кое-кто другой.       Письмо вспорхнуло и приземлилось прямиком перед Александром, притягивая внимание Царя к вензелю «N».       Александр поджал губы. Союзнические обязательства, личные симпатии, давление двора — все это мешало Александру, выматывало. Он, поймав одобрительный взгляд Коленкура, распечатал письмо прямо за столом, не стесняясь.       Секунду ничего не происходило. Но в миг лик Александра озарился такой печалью и нежностью одновременно, что у Коленкура защемило сердце. Царь улыбнулся, вновь поднял взор на Армана и разглядывал его долго — по ощущениям, целый час, хотя на деле прошло всего пару секунд. Что-то внутренне решив для себя, Александр кивнул.       — Знаете, — Отправляя письмо в карман начал он, — Свои обещания всегда надо выполнять. Ваш Император... он может на меня положиться. Я знаю, чего он опасался. Он может прекратить метаться.

***

Март-апрель 1809 года. Петербург.

      Весна в этом году запаздывала. Март выдался слякотным, с мокрым снегом, который валил с утра до ночи, превращая улицы в месиво, а настроение — в подобие той серой каши, что хлюпала под ногами. Коленкур ловил себя на том, что смотрит в окно по часу, не видя ничего, кроме собственного отражения в мутном стекле.       Расследование встало.       Легарне докладывал коротко: «Кутлубицкий далеко, дороги развезло, жду оказии». Духовники молчали, забившись в свои углы. Княгиня Голицына, которую удалось разговорить ещё раз, только качала головой и крестилась, бормоча что-то невнятное про «грех отцов и детей». Информация, если и поступала, была мелкой, крупитчатой, ничего не дающей.       А тут ещё Австрия.       Депеши из Парижа приходили теперь каждую неделю, и каждая была тревожнее предыдущей. Наполеон наконец-то рванулся в бой, ожидая от России решительных действий, и Коленкур, скрипя зубами, шёл на приёмы к Румянцеву, к Аракчееву, к самому Александру, чтобы обсуждать одно и то же: участие, союзнический долг, совместные операции.       Александр был само очарование. Он кивал, соглашался, обещал «всю возможную поддержку» и... ничего не делал. Вернее, делал ровно столько, сколько позволяла ему его знаменитая осторожность. Русские отряды двигались к границам, да, но медленно, оглядываясь, не ввязываясь в авантюры. Казачьи разъезды появлялись то тут, то там, щекоча нервы австрийским фуражирам, но в генеральные сражения не лезли. Австрийцы, со своей стороны, тоже не горели желанием атаковать русских — хватало забот с французами.       Война шла где-то там, далеко, в Германии и Австрии, а здесь, в Петербурге, она ощущалась только через цифры в реляциях и шелест газетных листов, несмотря на слова Александра.       «Хитрит, — думал Коленкур устало, — Опять хитрит. И Наполеон снова будет в бешенстве».       Он уже готовил в голове объяснительную депешу, подбирал слова, которые смягчат неизбежное разочарование Императора. Но писать пока не начинал — ждал новостей.       Они пришли внезапно.

***

10.06.1809.

      — Ваша Светлость, взгляните, — Ренальди протянул свежий номер «Le Moniteur Universel», с которым курьер прискакал всего час назад.       Коленкур взял газету, пробежал глазами привычные шапки: «Великая армия одерживает победы», «Австрийцы отступают», «Император Наполеон в Вене». Скучно, предсказуемо, бумажно.       Но потом взгляд зацепился за столбец, набранный более мелким шрифтом, — и сердце пропустило удар.

      «...в сражении при Асперне-Эсслинге маршал Ланн, командовавший центром, попал в критическое положение. Превосходящие силы противника окружили его дивизию. Маршал, получивший уже два ранения, отказывался покидать поле боя...»

      Коленкур впился глазами в строки. Ланн. В окружении. Этого гасконца, с его бешеной храбростью, вечно приходится вытаскивать из самых гиблых мест — но чтобы вот так, почти котёл... Пальцы непроизвольно сжали газетный лист, едва не порвав тонкую бумагу.       Он перевернул страницу, лихорадочно ища продолжение, и нашёл внизу, уже в разделе «Происшествия», сухую заметку, перепечатанную, судя по всему, из австрийского источника:

      «...неожиданным манёвром русский корпус генерала Сухтелена атаковал фланг австрийских войск, вынудив их отступить и деблокировать окружённую дивизию маршала Ланна. Маршал, получивший тяжёлое ранение (осколком ядра раздробило бедро), эвакуирован с поля боя лично генералом Сухтеленом. Состояние маршала оценивается как тяжёлое, однако не безнадежное благодаря вовремя подоспевшей помощи. Император Наполеон, по слухам, провёл у постели друга всю ночь...»

      Коленкур опустил газету.       Русские. Спасли Ланна.       Голова на мгновение сделалась странно пустой, а потом её заполнил гул — смесь неверия, облегчения и какого-то ошеломлённого восторга.       Ланн, который позволял себе при нём ядовитые замечания про «офицеров Старого порядка». Ланн, с его простонародной прямотой, с его недоверием к аристократам, с его умением одним взглядом дать понять, что ты для него — всего лишь выскочка в мундире, обязанный своим положением не таланту, а породе.       Коленкур никогда не питал к нему тёплых чувств. Слишком разные. Слишком колючие друг для друга.       Но сейчас — сейчас он с трудом сдерживал дрожь в руках.       Потому что Ланн — это солдат. Это человек, который под пулями лез в самое пекло, который не знал страха, который умел вести за собой так, как мало кто умел. Это маршал Франции, чья репутация оплачена кровью. Это отец семейства — и, говорят, он нежно любит своих детей.       И, главное, это друг Императора.       Коленкур слишком хорошо знал, что Наполеон называет Ланна только по имени. Что Император, для которого большинство людей — лишь инструменты, к этому гасконцу привязан той редкой, почти братской любовью, на которую вообще способно его сердце. Потерять Ланна сейчас, когда кампания только набирает обороты, когда вокруг столько предательств и шатких союзов...       Он закрыл глаза и выдохнул.       Радость — если это можно было назвать радостью — была не за Ланна. Она была за Императора. За то, что Наполеону не придётся хоронить того, кого он любит. За то, что страшная пустота, которая могла бы разверзнуться в душе этого невероятного человека, обошла его стороной. И обошла благодаря заслуге того, кого он... кого он любит. Любит? Да, наверное, любит. Точно любит.       Те самые русские, которые, по мнению многих в Париже, только делали вид, что воюют. Те самые, чьи казаки лишь щекотали нервы австрийцам, не вступая в серьёзные стычки. Они взяли — и в решительный момент ударили. Не где-то на второстепенном направлении, а там, где решалась судьба любимца Императора.       — Господи, — Выдохнул он по-русски.       Ренальди, не понявший сначала, в чём дело, смотрел встревоженно.       — Ваша Светлость? Что-то случилось?       Коленкур не ответил. Он смотрел в газету, но видел перед собой другое: харчевню, засаленный стол, Александра, который читает письмо с вензелем «N», и его лицо — печальное и нежное одновременно.       «Свои обещания всегда надо выполнять. Ваш Император... он может на меня положиться».       Выполнил. Чёрт возьми, выполнил.       Мысль заметалась: ведь Александр мог бы и дальше тянуть, отсиживаться в нейтралитете, делать ровно тот минимум, который не вызывал бы гнева ни у Франца, ни у Наполеона. Мог бы — и Европа бы не осудила.       Но он не стал.       Или стал, но ровно настолько, чтобы...       Коленкур вдруг усмехнулся, качая головой. Хитро. До чего же хитро.       Россия не объявляла войну Австрии в лоб. Русские отряды не жгли австрийские деревни, не захватывали городов, не навязывали генеральных сражений. Формально — помощь, да, но такая, чтобы не озлобить Вену окончательно, оставить лазейку для будущих переговоров.       Но когда встал вопрос о жизни человека, которого Наполеон любил как брата, — Александр не колебался.       Сухтелен выносит Ланна с поля боя. Лично.       Коленкур провёл ладонью по лицу, стирая с него, кажется, всё — и месяцы тоскливого ожидания, и раздражение от топчущегося на месте расследования, и эту странную, почти неуместную улыбку, которая всё норовила тронуть губы. Взгляд снова упал в газету.       Рядом с основной статьей, на том же развороте, помещались и другие новости с театра военных действий — мелким шрифтом, но с заметным пафосом описывались подвиги русских офицеров, состоявших при союзной армии. И вновь особенно выделялся флигель-адъютант Чернышёв — тот самый «милый мальчик», о котором Наполеон писал с такой отеческой нежностью. Корреспондент живописал, как молодой ротмистр под градом пуль трижды пересекал линию огня, передавая приказы и вынося раненых с поля боя. Говорили, что сам Император французов, восхищенный его отвагой, тут же, при войсках, приколол к его мундиру орден Почетного легиона.       Коленкур отложил газету и невольно покачал головой. Чернышёв... Этот юноша, казалось, родился в рубашке. Судьба носила его на руках, подкладывая под пули подушки, а под ноги — цветы. Он умудрялся нравиться всем: петербургским дамам, своему Царю, строгим генералам, самому Императору французов. И даже смерть обходила его стороной там, где гибли сотни. «Этого юношу сама Фортуна взяла в любимчики», — подумал Коленкур с легкой завистью. И тут же одернул себя: зависть — чувство недостойное, особенно когда ты сам погряз в шпионских сетях по уши.

***

21.06.1809

«Мой кузен, Коленкур!

Спешу поделиться с вами известием, которое наполнило моё сердце такой радостью, какой я не испытывал со времен Аустерлица. Ланн спасен! Мой храбрый Ланн, мой Роланд, которого я уже считал потерянным, обязан жизнью доблести русских войск.

Передайте Императору Александру, что я тронут до глубины души. В тот критический час, когда австрийцы уже торжествовали, русские полки действовали с решительностью, достойной моих лучших гренадеров. Этот поступок стоит десяти трактатов!

Скажите Александру, что я готов заключить его в свои объятия и не выпускать, пока мы не перекроим карту мира к нашему общему удовольствию. Моя признательность к нему и к его храбрым генералам, совершившим это чудо, не знает границ.

Я хочу видеть его. Я жажду новой встречи, которая затмит Тильзит и Эрфурт. Скажите ему: пусть он сам назначит место. Я готов лететь к нему на крыльях ветра! Мы должны закрепить наш союз, теперь уже омытый кровью, пролитой за правое дело. Я хочу лично поблагодарить тех офицеров, что вырвали моего друга из лап смерти — они заслуживают высших почестей моей Империи. Как жаль, что личная встреча будет воспринята Европой не как нужно, придется приглашать и немецких королей, и переговаривать с глупыми австрияками. Но присутствие Александра на этом свидании перечеркивает все недовольства!

Действуйте незамедлительно. Убедите Александра, что наше согласие — это единственный путь к покою Европы. Я жду от вас добрых вестей о дате нашего свидания!

P.S. Теперь я готов терпеть даже его прусских щенков. Передайте ему, что я любуюсь миниатюрой.»

      Коленкур невольно улыбнулся, читая письмо. Император был по-настоящему счастлив, и это чувствовалось даже после километров дороги, через которое прошла эта бумага. Сами буквы будто бы улыбались во весь рот — совсем не так, как тот же Александр, зато искренне. Кажется, его работа как дипломата приносит плоды... Наполеон умеет быть благодарным, и волей-неволей он зафантазировал, и мысленно принимать награду было приятно. С оказией даже не пришло вопросов по Павлу — кажется, поступок русских так воодушевил Императора, что он совсем позабыл про свои метания.       Но Арман служил Наполеону не первый год. Воодушевление может превратитсья в еще более сильное подозрение, если Коленкур не уничтожит проблему в корне, не разрубит Павловский крест.       Сегодняшний день обещал быть насыщенным. Обед с Александром, встреча с послами, прогулка с Александром...       Внезапно Коленкур заметил среди прочих бумаг конверт.       «Mon Dieu...»       В безымянном конверте Арман тут же признал послание от Легарне. Омрачать столь прекрасный день очередной шпионской встречей не хотелось. Но пальцы уже разрывали сургуч. Работа есть работа. Конверт без опознавательных знаков. Простой, дешевый, словно из лавки мелкого торговца. Но бумага — хорошая, дорогая. Шпионы всегда умели подать себя даже в мелочах.       Летящий почерк Легарне вещал:

«Охота прошла прекрасно! Сестрица Луиза куда интереснее, чем мы думали. Задание выполнено с некоторым превышением полномочий. Ожидаем вас сегодня к четырем в бутике».

      Коленкур тяжело вздохнул, зарываясь пальцами в рыжую копну. Лицо его за эти недели покрылось морщинками усталости, — спасибо, Господи, что люди придумали разравнивующую кожу пудру, и он не выглядел как старый хрыч, — и нагружать голову шпионской чумой было уже просто... Коленкур мысленно одернул себя, но ему было просто лень. Заниматься даже русско-австрийским вопросом было приятней, чем этим.       Он аккуратно сложил письмо Императора в одну стопку, записку Легарне — в другую. Посмотрел на часы. До обеда с Александром оставалось четыре часа. Успеть можно было всё.       — Пьер! — Крикнул он, вставая из-за стола, — Мой сюртук.

***

      Коленкур поднимался по узкой лестнице, прямиком в кабинет господина Легарне. Внизу, на первом этаже бутика, кипела обычная жизнь: дамочки обсуждали моду, мужчины покупали подарки женам, пахло цветочными духами и дорогой пудрой, всюду мелькали разноцветные ленточки и платьица. Сверху же пахло сургучом, бумагой и тревогой. Честно, даже слащавый мир первого этажа бутика казался Коленкуру приятней второго.       Легарне уже ждал его. Устроился в кресле с таким видом, будто позировал для парадного портрета кисти мастера былых времён. Напомаженный, в сюртуке, выглаженном до состояния хирургического инструмента, он казался пришельцем из галантного века — парик бы ещё пудреный, и цены бы ему не было. Только осунувшееся лицо да синева под глазами выдавали, что последние недели стали для него той ещё прогулкой по минному полю. Увидев в дверях посла, Легарне расплылся в улыбке. Противной, до оскомины сладкой, под стать духам с первого этажа.       — Господин посол, ну наконец-то! — Легарне постучал пальцами по двум папкам перед собой, одна была пухлой, явно новой, вторая же — тонкой, но явно старой, пожелтевшей, — Задание, как я и сказал, выполнено с некоторым, гм... превышением полномочий. Но вам понравится то, что я откопал.       Коленкур сел за стол, молча выложил на дерево подготовленный конверт с золотыми, и достал записную книжку.       — О, не переживайте, можете ничего не писать. Кутлубицкий все сам написал на бумаге. Ну и тут еще некоторые... бумажные источники.       «Некоторые бумажные источники». Коленкур внутренне содрогнулся. Что натворил Легарне?       — Начну с самого начала. Кутлубицкого мы нашли. Ломался сначала, конечно... но, как вы помните, на Государя он обижен за ссылку страшно! И за смерть Павла Петровича тоже. Деньги ему нужны — заговорил.       Легарне сделал паузу, смакуя момент, и, не дожидаясь вопроса, продолжил, загибая холеные пальцы:       — Кутлубицкий, как вы помните — флигель-адъютант Павла Петровича, его личный курьер к сыну, что оскорблял его последними словами. Не суть, — Он отмахнулся от деталей, как от надоедливой мухи, — Есть у него одно интересное воспоминание... — Он задумчиво, с расстановкой протянул Коленкуру один из листов из пухлой папки. Тот взял бумагу, но читать не стал, лишь положил перед собой, сверля взглядом собеседника, — Как вы знаете, после девяносто девятого Павел в сыне своём окончательно разочаровался. Ну, и с ума начал сходить, каждого неугодного сослать готов был. При Кутлубицком случился один случай: вздумалось Императору офицера какого-то сослать, — Легарне пренебрежительно махнул рукой, мол, фамилия не важна, — Из полка, шефом которого был наш Александр Павлович. Проступок мелкий был, однако Государь был в ярости. Александр Павлович, — Легарне как-то по-злому усмехнулся, растянув тонкие губы, — Что вы думаете? Пред отцом на колени упал, чуть ли не в слезах просил пощадить мужичка, мол, молодой ещё, дайте второй шанс.       Коленкур представил эту картину. Светловолосый, статный цесаревич на полу, у ног разъярённого отца. В горле пересохло.       — Павел Петрович договорить ему не дал, — Легарне вдруг резко, со всей силы, ударил кулаком по столу, заставив конверт с золотыми подпрыгнуть. Коленкур вздрогнул, — С размаху ударил сына ногой в лицо. Тот — навзничь, губа — в кровь. А Павел ему говорит: «Не позорься, аль ты не военный?»       Легарне откинулся назад, давая картине осесть в сознании посла.       — Кутлубицкий клянётся, что так всё и было, что своими глазами всё видел.       Коленкур молчал. Он смотрел на лист бумаги перед собой, но видел другое: кровь на светлых кудрях, залитый слезами взгляд. Легарне, уловив его состояние, продолжил, теперь уже спокойнее, словно перебирая факты:       — Говорит наш адъютантишка, мол, мог отец сыновей своих часто побивать, однако подтверждений никаких нет. Просто «Александр Павлович от отца выходил иногда шатаясь, с глазами на мокром месте». Слухи появлялись сами собой, — Он пожал плечами, — Подтверждён, как вы поняли, лишь один случай. С ногой. Дальше...       Легарне перевернул несколько страниц в своей папке       — Дальше про саму ночь убийства. Кутлубицкого сразу же арестовали, чтоб не мешался. Заперли и потом сослали в губернию. Однако есть у него один знакомый-гусар, что приближен к... то ли к Палену, то ли к Панину был. В общем, он рассказал обо всём Кутлубицкому, а тот с его слов — нам, — Он развёл руками, мол, вот такая цепочка, — Не думаю, что вы услышите что-то новое, вся Европа тогда гудела, как русский Царь ревёт над отцовским трупом. Просто сейчас у этой информации есть конкретный источник.       Он говорил быстро, чеканя фразы, словно читал сводку с поля боя. И перед внутренним взором Коленкура вставала картина не дворцового переворота, а какой-то первобытной, кровавой драмы, достойной игры великого Тальмы.       — Ну-с, заговорщики не спрашивать у Александра пошли, а перед фактом ставить: «Батюшка не справляется, вы новым Императором будете». Цесаревич в ужасе был, однако согласился. Но умолял лишь об одном: «Не убивайте его!». Александр хотел, чтобы отец подписал отречение и провёл старость со своими потешными полками в Гатчине, — Легарне сделал многозначительную паузу, — Но вы же знаете, Англия платила заговорщикам за убийство, а не за отречение.       — Так или иначе, Павла убили, — Голос Легарне стал сухим, как пыль, — Александру пошли рассказывать, а тот... о, это была та ещё сцена, — Он даже прикрыл глаза на мгновение, словно смакуя деталь, — Александр Павлович как новость узнал — в обморок упал. Его растрясли, а тот — в истерику. Сориентироваться не мог, однако понимал: если Император умер не своей смертью — даже за одну ночь может случиться Смута. В общем, собрался, бледнющий вышел к гвардии, объявил, что Император умер от «апоплексического удара», что он занимает престол, вернулся во дворец — и снова в обморок, снова в истерику. Пален ему тогда сказал свою известную фразу: «Полно вам дурачиться, Ваше Величество, идите править народом».       Легарне хмыкнул, покачав головой.       — Забавно. Смерть Императора для них была дурачеством. Ну, не суть. Александр заговорщиков забоялся очень сильно, потому наказание никто не получил. Да и как бы он наказал тех, на ком держится его престол? Всех, кроме Беннигсена, удалили от двора, однако живут они в своих имениях припеваючи, а сам Беннигсен прекрасную карьеру построил. Как мы узнали от духовенства, ну, от духовника Елизаветы Алексеевны, Александр очень от этого страдает. Ах, да, о Елизавете... — Он поднял палец, — Когда перейдём к следующему источнику, вы ещё одну интересную деталь узнаете.       Он замолчал, давая Коленкуру время переварить услышанное. Посол сидел неподвижно, лишь пальцы, лежащие на столе, чуть заметно подрагивали. Он не писал. Он просто слушал, и каждая фраза ложилась на сердце тяжёлым, холодным камнем.       — Дальше... ах, вот какая есть интересная деталь: помните, я про Смуту сказал? — Легарне снова оживился, — Мария Фёдоровна пыталась на трон сесть, кричала, что хочет, как свекровь, сама править. Сторонники у неё были, но немного. Александр Павлович мать любил, наказывать, как законный Император бунтовщицу, не стал, а пошёл договариваться, просить признать его. А Мария Фёдоровна что? — Он развёл руками, изображая немую сцену, — Ни слова не сказала, рубашку супруга окровавленную пред сыном положила — и всё. Она, пожалуй, единственная, кто напрямую обвинила Александра в смерти Павла. Однако обвинила - не обвинила, а сына она любит, на уступки пошла и всё же признала в нём Императора. Остальные же члены семьи Александра жалели, а самые маленькие и вовсе почти ничего не поняли. Константин Павлович за брата вообще горой — и сам, говорят, мучается от того, что про заговор знал.       — Дальше — про самого Павла, — Легарне потянулся к пожелтевшей папке, но открывать её не стал, лишь похлопал по ней ладонью, — Кутлубицкий его любил, как ни странно, но правду не скрывает. Сумасшедший был Государь. К концу правления — окончательно. Вы знаете, что он сделал со страной? Ну, знаете наверняка, но если говорить в подробностях...       Он начал загибать пальцы, и его голос зазвучал жестче, деловитее.       — Во-первых, Англия, — Он загнул палец, — Павел ввёл экономическую блокаду. Главного торгового партнёра — вон. Проблема та же, что и сейчас: лён, пенька, лес — всё, что давало дворянам доход, встало. Казна пустела на глазах. Тогда это ощущалось сильнее, чем сейчас: он, дурак, пытался бороться с инфляцией — сжёг несколько миллионов ассигнаций прямо на площади, для острастки, — Легарне хмыкнул, изображая пальцами костёр, — Только толку? Тратил при этом же ещё больше: крепости строил, армию муштровал, Михайловский замок этот, который все ненавидели.       — Во-вторых, дворяне, — Второй палец, — Павел впервые в истории обложил их прямыми налогами. Для них это было хуже смерти. А тут ещё телесные наказания вернул — за уголовщину, за служебные проступки. Дворянина, благородного человека, могли выпороть как последнего холопа. Представляете? — Он прищурился, глядя на Коленкура, — И форму эту прусскую, идиотскую, неудобную, в которой ни сесть ни встать. Офицеры на парады ходили с запасной рубашкой и деньгами — потому что в любую минуту могли в Сибирь отправить прямо со смотра.       — А народ? — Тихо спросил Коленкур, впервые подав голос. Он прозвучал глухо, будто из бочки.       — А народ, — Легарне усмехнулся, обнажив ровные, но какие-то хищные зубы, — Народ, дурак, его любил. Потому что народу что? Народ видит: Царь бояр гнобит — значит, хороший Царь. Что страна разорена, что торговать нечем — это народу невдомёк. Крепостных он не трогал, их и так драли, ему и драть было незачем. Вот и сложилась легенда: «Павел — свой, мужицкий царь». Хотя какой он мужицкий... Рыцарь на троне, чтоб его.       Он перевёл дух, и его лицо на мгновение стало почти человеческим — усталым, старым. Но маска циника тут же вернулась на место.       — Дальше — запреты, — Он продолжил загибать пальцы, — Фраки запретил. Круглые шляпы запретил. Вальс запретил. Полиция по домам шастала, в окна заглядывала — вовремя ли свечи гасят. А уж когда императорский кортеж ехал — все, от генерала до последнего мужика, обязаны были из экипажей выходить и на колени в грязь бухаться. Это как вам?       Коленкур молчал. Горький ком подкатил к горлу. Картина вырисовывалась чудовищная. Страна, задыхающаяся в тисках безумца.       — И последний штрих... — Легарне понизил голос до шёпота, подавшись вперёд так, что Коленкур ощутил его дыхание, смешанное с запахом кофе, — Поход на Индию. В марте 1801 года, вы только представьте! Казакам приказали идти завоёвывать Индию. Без карт, без провианта, без дорог. Просто потому что Павел решил с нашим Императором поиграть в великие завоевания. Вот только русские — не французы, на великие завоевания не способны. Казаки, говорят, плакали, когда выступали. Знали, что на смерть идут. Это и стало последней каплей. После этого заговорщики уже не колебались, деньги от англичан приняли с радостью.       Коленкур вздрогнул, будто его ударили. Поход на Индию — Наполеон до сих пор считал эту идею блестящей, мечтал о ней, как мальчишка о новой игрушке. И не подозревал, какой ценой она обернулась для её автора.       — Вы учтите, господин посол, — Легарне откинулся назад, словно устав от собственной речи, — Что Павел Петрович не так плох, как говорят. Экономика всегда была проблемой для России. Просто дворяне недовольны были, вот и всё начало ощущаться особенно остро. Ну и запреты некоторые, право, глупые были.       Он замолчал, выжидающе глядя на Коленкура. Тот сидел, не шелохнувшись. Тени от свечей плясали на его лице, делая его похожим на восковую маску.       — А теперь самое интересное, — нарушил тишину Легарне, и в его голосе вновь зазвучали торжествующие нотки. Он потянулся к пожелтевшей папке, той самой, «бумажной», — Через Кутлубицкого мы вышли на одного архивариуса, что обижен уже не на Александра, а на Павла Петровича. И тот добыл нам информацию о старых записях лейб-медика, Роджерсона.       Коленкур перевёл взгляд с тетради на Легарне. Внутри, в самом центре существа, где полагалось быть душе, поднималась глухая, вязкая злость. Она была холодной, как лёд невских торосов зимой.       — Легарне, — Сказал он тихо, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без единой дрожи. Но желваки на скулах заходили, выдавая напряжение, — Мы договаривались о Кутлубицком. О показаниях свидетелей. Медицинские записи... это уже не просто сбор информации. Это врачебная тайна. Если узнают...       — Если узнают, — Перебил Легарне с непроницаемым, даже каким-то каменным лицом. Ни тени раскаяния, ни смущения, — То скажут спасибо, что не украли, а только переписали, — Он усмехнулся собственной шутке, — Господин посол, поймите: оригиналы лежат в архиве, никто и не заметит, что старый хрыч несколько вечеров корпел над ними. А нам — нам эти записи нужнее, — Он понизил голос до заговорщического шёпота, подавшись вперёд, — Там такое... такое, что вы ахнете.       Он смотрел на Коленкура в упор, маленькими, блестящими, как бусинки, глазами. Злость внутри посла боролась с проклятым, профессиональным любопытством, и любопытство, как всегда, побеждало. Он ненавидел себя за это.       — Сколько? — Спросил он наконец, и голос его сел.       Легарне назвал сумму. Цифра повисла в спёртом воздухе комнаты, как гильотина перед падением. Коленкур присвистнул — коротко, зло.       — Это в два раза больше, чем мы договаривались.       — Ну, — Легарне развёл руками с комическим, насквозь фальшивым огорчением, — Ваши проблемы, господин посол. Не я же пошёл в архив, не я рисковал шкурой. Старичок запросил столько, сколько запросил. Я, между прочим, ещё свои комиссионные не заложил, — Он прищурился с хитрой усмешкой, — Могу, конечно, и заложить, если хотите...       — Не хотите, — Отрезал Коленкур, резким движением развязывая тесёмки на кошеле, — Чёрт с вами. Но если эти бумаги не стоят таких денег...       — Стоят, — Легарне ловко, по-кошачьи, подхватил увесистые монеты со стола, и они бесшумно исчезли в глубинах его безупречного сюртука, — Ещё как стоят, — Он кивком указал на пожелтевшую тетрадь, — Откройте, почитайте. Я пока чай организую.       Легарне поднялся, бесшумно ступая по вытертому ковру, и скрылся за ширмой в углу комнаты, где, судя по доносившемуся звяканью, у него был устроен небольшой закуток с самоваром.       Коленкур остался один. С минуту он сидел неподвижно, глядя на тетрадь, как на затаившуюся змею. Пальцы не слушались. Наконец, он резко выдохнул, словно перед прыжком в ледяную воду, и открыл её.       Почерк был мелкий, аккуратный, на английский манер. Коленкур пробежал глазами первые записи — стандартные отчёты: кровопускания, порошки от кашля, осмотры фрейлин. А потом взгляд его споткнулся.

«1799 год, ноября 15. Осматривал цесаревича Александра Павловича. Обширная гематома в области скулы и нижней челюсти, рассечение слизистой губы. На вопросы о происхождении травмы цесаревич ответил, что "упал с лошади". Лечение: примочки и покой. Состояние духа подавленное».

      Страница поплыла перед глазами. Вот оно. Подтверждение. Не слухи, не сплетни, а сухая, беспристрастная запись врача. Он перевернул страницу. Запись о состоянии после смерти Екатерины — «нервное истощение, бессонница». Ещё одна, с упоминанием «глубоких ссадин на коленях» — Александр тогда простоял на молитве несколько часов на холодном полу, и Роджерсон прописывал мази. Всё сходилось.       А вот — март 1801 года. Сердце Коленкура пропустило удар. Он впился глазами в строки, боясь пропустить хоть букву:

      «1801 года, марта 12. Вызван к Их Императорским Величествам в Зимний дворец в 6 часов утра. Застал Государя Императора Александра Павловича в состоянии, близком к коллапсу. Пульс нитевидный, дыхание поверхностное, конечности холодные. Телесных повреждений нет, но наблюдается полная прострация. Пациент не реагирует на обращение, периодически впадает в беспамятство, выкрикивая "Не надо!", "Пощадите!", "Батюшка!". Государыня Императрица Елизавета Алексеевна находится при нём, отирает лицо холодной водой. По моему мнению, causa morbi — нервное потрясение, вызванное известными событиями минувшей ночи. Прогноз: осторожный. Необходим полный покой и наблюдение во избежание удара».

      Коленкур медленно закрыл тетрадь. Руки дрожали мелкой, противной дрожью. Он смотрел на пожелтевшую обложку и видел перед собой не документ, а разверзшуюся бездну человеческого горя.       — Ну что, господин посол? — Голос Легарне раздался над самым ухом, заставив его вздрогнуть. Тот поставил перед ним дымящуюся чашку с чаем, фарфор мягко звякнул о дерево, — Хорошо сработано? — В его голосе звучала плохо скрываемая гордость ремесленника, выполнившего сложный заказ.       Легарне сделал паузу, давая словам осесть в сознании Коленкура, и вдруг добавил — будто между прочим, но с той особенной интонацией, которая означала, что сейчас последует нечто важное:       — Знаете, господин посол, это было только начало. Через одиннадцать дней после смерти Павла Петровича — одиннадцать, вы только представьте! — в Венгрии, как вы помните, умерла его любимейшая сестра, великая княжна Александра Павловна.       Коленкур вздрогнул, оторвав взгляд от тетради. Он помнил это имя — та самая девочка, о которой писал Павел в письмах Наполеону, та самая, которую Бонапарт поначалу принял за самого Александра, читая в Эрфурте старую переписку.       — Она была старшей из сестёр, — Продолжил Легарне, и в его голосе впервые проскользнуло что-то похожее на человеческое сочувствие. Он даже не усмехался, — Самая близкая брату. При дворе их звали «два ангелочка» — оба белокурые, красивые, миловидные. Она была его ближайшей подругой до Екатерины Павловны. Когда она вышла замуж за Иосифа и уехала в Венгрию, Александр писал ей письма каждую неделю. Говорят, плакал, когда читал её ответы.       Он покачал головой, и этот жест был удивительно сочувствующим.       — А тут — сразу после похорон отца, когда он ещё от обмороков не отошёл, приходит известие: сестра умерла в родах. Ребёнок тоже не выжил. И знаете, что самое страшное? Она, говорят, перед смертью всё звала его: «Алексис, братец, спаси...». А он не смог. Даже проститься не успел.       Коленкур сглотнул. В горле пересохло так, что чай обжигал, но он сделал глоток, чтобы чем-то занять рот и руки.       — И что он? — Спросил он тихо.       — А что он? — Легарне усмехнулся, но усмешка вышла горькой, скривившей губы, — Рыдал. Сутками рыдал, никого не подпускал, кроме жены. В меланхолию впал такую, что придворные уже боялись — не тронулся ли умом. Потом ничего, заглушил. Работой заглушил, делами. Но с тех пор, говорят, стал ещё более... замкнутым. Как будто часть души отрезали. А потом, через два года, ещё одна сестра умерла, Елена Павловна. Тоже молодая, тоже в родах, — Он развёл руками, изображая фатум, — Такая вот судьба у этих... ангелов.       Он помолчал, глядя куда-то в сторону, на пляшущие тени свечей. Потом вдруг резко перевёл взгляд на Коленкура — в упор. И в его глазах мелькнуло что-то, чему трудно было подобрать название. Какая-то липкая подозрительность, смешанная с жалостью, удовольствием и неприязнью одновременно.       — Вы, господин посол, наверное, думаете: какой чувствительный, какой ранимый этот ваш Александр Павлович. Ангел, Северный Аполлон, душа нараспашку... А я вам скажу: человек он больно плаксивый. Слишком много слёз для императора.       Он откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу, и вся его человечность исчезла, сменившись привычной, скользкой, профессиональной манерой.       — Наполеон наш переживает, как бы его люди Россией не прониклись. Не знаю, как вы, но я, как парижанином был, так и останусь. Я свою Францию люблю и своей службе верен, — Он говорил это с пафосом, но глаза оставались холодными, — Но если бы я, не приведи Господь, родился русским... если бы мне пришлось выбирать, кого я хотел бы видеть на этом троне... — Он сделал эффектную паузу, поймав взгляд Коленкура, — Я бы выбрал Екатерину Павловну. Младшую сестру. Вот уж кто не рыдал бы в подушку, а правил бы железной рукой. Та бы и заговорщиков не разогнала по имениям, а на плаху отправила. Та бы с матерью не на коленях ползала, а поставила бы её перед фактом: или присягаешь, или в монастырь. Та бы... — Он махнул рукой, изображая бессилие слова, — Да что говорить. Баба с яйцами, простите Господи за мою грубость. А Александр Павлович... — Он развёл руками в театральном жесте, — Плакса. Красивый, умный, обаятельный, а в душе — плакса. И вся Россия на нём, как на бабе, едет.       Коленкур слушал и чувствовал, как внутри поднимается глухое, горячее раздражение. Ему хотелось возразить, сказать, что чувствительность — не слабость, что способность плакать о близких — это человечно, а не «по-бабьи». Что император, несущий такой груз вины и горя, заслуживает не презрения, а... он сам не знал, чего. Но он промолчал. Сцепил зубы так, что скулы свело.       — Вы не любите Александра Павловича? — Спросил он сухо, пряча раздражение за маской ледяной вежливости.       — Я? — Легарне искренне удивился, даже брови поднял, — Господин посол, я французский шпион. Я вообще не люблю никого из Романовых. — Он усмехнулся собственной прямоте, — Я делаю свою работу. Но если вы спросите моё личное мнение — как человека, а не как агента, — я скажу: мне его жаль, — Он вдруг стал серьёзным, — Жаль этого красивого, умного, несчастного мужчину, который пытается быть добрым в мире, где добрых съедают. Но если бы я был русским, если бы моя семья страдала от этой блокады, от этих налогов, от этой неопределённости... я бы, наверное, тоже ненавидел всё французское. И его бы ненавидел за то, что он с нами, французами, дружит. И выбрал бы Екатерину. Потому что с ней было бы понятно: волк, а не ягнёнок, — Он почесал кончик носа, — Короче говоря: понимаю я тех, кто Александра не жалует. Однако сейчас он явно на стороне Франции, потому выгоден нам, потому он вполне симпатизирует мне. Пока что.       Он вдруг хлопнул себя по коленям, меняя тему.       — Кстати, господин посол. Вы в прошлый раз спрашивали про нашего Императора. Про его отношение к Александру Павловичу.       Коленкур насторожился. Сердце пропустило удар. Он даже забыл о раздражении.       — Ну так вот, — Легарне усмехнулся в усы, довольно, по-кошачьи, — Чтобы вы знали, — а то засели в своих документах, уж и новостей из нормального мира не получаете, — весь Париж уже, почитай, знает. Как наш великий полководец сохнет по русскому ангелу. Приближённые — точно. Он-то, в отличие от Александра, личных симпатий и несимпатий к другим монархам не скрывает. Мюрат, говорят, в карты с Наполеоном играет и подшучивает: мол, проиграешь — письмо Александру писать придётся. А когда приходит почта из Петербурга — он читает и ходит потом целый день счастливый.       Коленкур слушал и чувствовал, как внутри поднимается странное, совершенно неуместное тепло. Значит, не только он видел. Значит, это не игра воображения, не оптический обман. Значит, это правда.       — Так что вы ему, господин посол, так и напишите, — Легарне поднялся, давая понять, что аудиенция окончена. Он одёрнул безупречный сюртук, — Напишите, что душа его может быть спокойна. Не всё так однозначно, как можно думать: царёк и не убийца, и не жертва. Понять его можно, обвинять — тоже. Это Наполеон бы на его месте всех заговорщиков казнил. Александр же, ягнёнок по натуре, забоялся. Не хватило бы ему сил руки в крови омывать, да и опасно это было — его бы следом убрали, да посадили верного дворянству щенка.       Он протянул руку для пожатия. Коленкур, всё ещё сидя, медленно поднялся. Ноги были ватными. Он молча пожал протянутую руку, сухую и цепкую, как птичья лапа. Спрятал тетрадь в сумку, забрал пухлую папку с показаниями Кутлубицкого. Конверт с золотом опустел.       Уже у двери он обернулся. Легарне стоял у стола, пересчитывая монеты, и на его лице не было ничего, кроме скучающего удовлетворения хорошо поработавшего ремесленника.       Коленкур вышел. Спускаясь по узкой лестнице, он снова вдохнул тяжёлый, приторный аромат духов и пудры с первого этажа. На этот раз он показался до тошноты переслащенным.

***

      Выйдя на улицу, Коленкур вдохнул свежий летний воздух. Он помнил, как удивился, когда впервые понял, насколько лето в России может быть теплым. Несмотря на свои принципы не слушать сплетни и стереотипы, так или иначе мысль «в России холодно всегда» сидела в его французской головушке. Сейчас же лето не удивляло, а почти вдохновляло, солнце нравилось его европейской аристократичной шкуре куда больше снега.       Он медленно поплелся к посольству.       «Достаточно».       Мысль пришла внезапно, но когда пришла — удивила своей простотой. Он остановился, оперся о гранитный парапет и посмотрел на Неву. Серая вода текла медленно, не отражая ничего — белое небо, белый город, белая пустота.       «Я собрал столько, сколько нужно. Больше не надо».       Коленкур перебрал в памяти всё: показания Кутлубицкого, удар ногой в лицо, обмороки, истерику, разговор с Карамзином, окровавленную рубашку, которую мать кладет перед сыном, смерть сестры через одиннадцать дней, записки Роджерсона с их ледяным медицинским спокойствием. Мозаика сложилась. Не в оправдание — в объяснение. И этого было достаточно.       «Если этого не хватит Наполеону — не хватит ничего».       Он почувствовал странное, почти физическое облегчение. Чудовищная тяжесть, которая давила на плечи все эти месяцы, вдавливая в кресло, в землю, в самую суть его существа, вдруг перестала быть неподъемной. Она никуда не делась — просто стала частью его самого, и он, наконец, научился носить её, не сгибаясь.       Теперь оставалось только одно — последнее, решающее действие. Рассказать об этом Наполеону.       Мысль об императоре, о его горящих глазах, о его нетерпении, подстегнула. Коленкур оттолкнулся от парапета и зашагал быстрее. Ноги сами несли его к посольству.       В кабинет он ворвался, даже не сняв шляпы. С минуту сидел неподвижно, глядя на стопку чистой бумаги. Потом резко выдохнул, макнул перо в чернильницу и быстрым, размашистым почерком набросал несколько строк — формальную, ничего не значащую депешу, которая должна была прикрыть главное.       Аккуратно вложил в конверт короткое, но весомое послание:

«Сир. Полагаю, я нашел достаточно. Л. поработал на славу. Жду дальнейших указаний. Мы договаривались о передаче подробного отчета с оказией, однако, если скоро планируется новая встреча монархов, где я встречу Ваше Величество лично, полагаю, лучше рассказать Вам обо всем вживую».

      Он запечатал конверт, прижав сургуч гербовой печатью. Рука не дрожала. Теперь оставалось только ждать. Арман глянул на часы: скоро обед с Александром Павловичем. Надо бы собраться.

***

      Обед подавали в малой столовой, выходящей окнами в сад. Окна были распахнуты — впервые за долгие месяцы, — и легкий июньский ветерок шевелил кружевные занавески, донося запах сирени и свежескошенной травы. Солнце лежало на скатерти золотыми прямоугольниками, заставляя хрусталь бросать зайчиков на лепной потолок.       Коленкур вошел и на мгновение зажмурился — не от света, а от неожиданного ощущения летней радости, которое лилось из этих окон вместе с воздухом. После духоты кабинета Легарне, после заплесневелых тайн, которые он упаковал в свой сюртук, этот солнечный свет казался почти неприличным.       Александр уже сидел за столом. Увидев Коленкура, он не просто улыбнулся — он расцвел. Глаза его сияли той особенной, прозрачной синевой, какая бывает у неба сразу после дождя. На щеках играл легкий румянец — то ли от тепла, то ли от новостей, которые он явно не мог сдержать.       — Арман! — Он поднялся навстречу, протягивая обе руки — жест небывалой фамильярности, — Садитесь, садитесь. Сегодня такие новости, такие новости... — Он почти подпрыгивал на месте, как мальчишка, которому обещали новую игрушку.       Коленкур опустился в кресло напротив, чувствуя, как от этой детской радости оттаивает что-то в груди. Александр уже накладывал ему в тарелку — собственноручно, ведь лакеев он снова отогнал куда подальше.       — Вы слышали? Вагенбург взят! — Голос его звенел в воздухе заливистым колокольчиком, — Австрийцы бегут, Наполеон пишет, что доволен кампанией как никогда, — Он вдруг осекся, хитро прищурился, — Впрочем, вы, наверное, знаете лучше меня. Ваша почта быстрее моей.       — Моя почта, — Коленкур позволил себе улыбнуться, принимая тарелку с дымящейся ухой, — Сообщает то же самое. И еще кое-что.       Александр замер с ложкой на полпути ко рту. В глазах мелькнуло — нет, не тревога, а скорее нетерпеливое ожидание.       — Да?       — Его Величество, — Коленкур тщательно подбирал слова, но не мог сдержать улыбки, — Пишет, что был бы счастлив... нет, он пишет, что «жаждет» новой встречи с Вашим Величеством, — Он сделал паузу, — И предлагает вам самим выбрать место.       Александр отложил ложку и откинулся на спинку стула. Солнечный зайчик от графина с водой скользнул по его лицу, нимбом освещая златую копну волос.       — Выбрать место, — Повторил он тихо, — Мне.       — Да. Где и когда вам будет удобно. Он подчеркнул, что хочет, чтобы вы чувствовали себя... спокойно. Без напряжения Эрфурта.       Александр молчал. Смотрел куда-то в окно, на зелень сада, на танцующую в воздухе пыльцу. Губы его чуть подрагивали — то ли от улыбки, то ли от чего-то другого.       — Знаете, Арман, — Сказал он наконец, и голос его был мягок, как этот летний воздух, — В Тильзите... там был плот, помните? Плот посередине реки. Ничья земля. Мы встретились ровно посередине, чтобы никто не чувствовал себя гостем или хозяином. Это было... правильно.       Коленкур кивнул, вспоминая гравюры, которые обошли всю Европу: две лодки, плывущие к плоту, два императора, пожимающие друг другу руки.       — В Эрфруте он был хозяином. А теперь он предлагает выбрать мне, — Александр покачал головой, и в этом жесте было что-то удивленное, почти детское, — Доверяет, значит, — Он усмехнулся своим мыслям.       — Его Величество жаждет, чтобы встреча прошла так, как вы оба... хотите.       Александр посмотрел на него долгим, испытующим взглядом. Но в этом взгляде не было прежнего холода — только тепло и какая-то новая, непривычная открытость.       — Хорошо, — Сказал он вдруг решительно, — Тогда я предлагаю Франкфурт, — Он взял ложку, но не понес ко рту, а поводил ею над ухой, рисуя невидимые линии, — Это середина Европы. Мне ехать далековато, конечно, но всем остальным, — а я предполагаю, кого Наполеон планирует звать на свидание, — будет удобно. Город старый, красивый, там есть что посмотреть. И потом... — Он поднял глаза на Коленкура, и в них плясали чертята, — Там будет лето. Летом люди добрее, чем осенью, вы не находите?       Коленкур не сдержал улыбки.       — Нахожу. И, смею заметить, Ваше Величество, выбор превосходный.       — Вот и отлично! Значит, Франкфурт, — Александр удовлетворённо откинулся на спинку стула, — Будет вам Франкфурт. Я напишу вашему Императору официальное письмо сегодня же.       Повисло молчание, но не неловкое, а обволакивающе приятное, и Арман поймал себя на мысли, что ему наконец-то не невыносимо. Он может вернуться к привычной, приятной работе с этим приятнейшим человеком, может забыть про шпионаж. Взор поднялся сам, уставился в счастливое лицо Императора. Образ светловласого ангела совсем не сочетслся с образом того, кого родной отец бил ногами и был готов запереть в тюрьме. Коленкур почувствовал, как привычный ком жалости поднимается к горлу, и через силу проглотил его. Александра Павловича было жаль. Однако сейчас лучше не думать об этом. Зачем занимать мысли трагедиями прошлого, если есть прекрасное настоящее, где все довольны и счастливы?       С ухой расправились быстро, и Арман только сейчас заметил, что в центре стола стояла миска с ранней земляникой — любимой ягодой Царя.       — Ваше Величество, — Сказал он, когда пауза затянулась, — Позвольте спросить... как двор? Как восприняли ваше решение по Австрии?       Александр усмехнулся в салфетку. Он неспеша взял две маленькие тарелочки, начал накладывать в них ягоды. Закончив, он пододвинул одну к Коленкуру, другую — к себе. Свою землянику он, все так так же неспешно, залил молоком, заранее подготовленным слугами, и только после этого, улыбнувшись, заговорил:       — А вы дипломат, Арман. Даже за обедом не можете не прощупывать почву, — Он откинулся на спинку стула, поигрывая ложкой, — Двор... двор, знаете ли, удивительная штука. Пока я колебался, они шипели. Как только я принял решение — дружно закивали, заулыбались, заговорили о том, что «союз с Францией — это стратегически верно», — Он картинно развел руками, — Некоторые даже одумались и перестали считать вас исчадием ада. Правда, не все. Но это уже прогресс.       — Рад слышать.       — А главное, — Александр вдруг стал серьезным, отложил ложку, — Главное, что армия довольна. Солдатам все равно, за что воевать, лишь бы воевать. А офицеры... офицеры видят, что я не просто марионетка. Что у меня есть своя воля, — Он помолчал, — Это важно.       Коленкур кивнул. Он понимал, что стоит за этими словами: год назад, в Эрфурте, Александра считали чуть ли не вассалом Наполеона. Сейчас он возвращал себе лицо. Народ ведь получил не просто новости о смелости армии, а заявление: Наполеон в долгу у Царя. Это не могло не радовать.       — Кстати, о довольных, — Александр оживился снова, — Вы не поверите, но даже матушка сегодня за завтраком сказала, что погода чудесная. А матушка редко замечает погоду, если она не влияет на урожай, — Он рассмеялся — легко, открыто, — Все довольны, Арман. Даже я.       — Даже вы? — Осторожно переспросил Коленкур       Александр посмотрел на него долгим, внимательным взглядом. Потом кивнул — медленно, словно соглашаясь с чем-то, что не было сказано вслух.       — Я доволен более всего, мой дорогой друг. И за это стоит выпить, — Он поднял бокал с легким вином... Коленкур удивленно взял свой бокал в руку, понимая, что совсем пропустил момент, когда Александр наполнил их, — За Франкфурт, Арман. За встречу, которая затмит Тильзит.       — За Франкфурт, Ваше Величество.       Они чокнулись. Вино было лёгким, чуть терпким, и солнце играло в бокалах, разбрасывая по скатерти золотые зайчики.       — Ах да, Ваше Величество... Наполеон просил передать, что, простите, любуется той миниатюрой.       Александр замер с улыбкой на устах. Кадык его дернулся, хотя вино он уже проглотил, взор голубых глаз потупленно уперся в сияющее окно, по тонкой коже привычно разлился едва заметный розоватый румянец. Наконец, он подал голос:       — Я рад.

***

15.07.1809.

      Следующие дни Коленкур провёл в странном состоянии.       Настроение было превосходное — то самое, когда после долгой болезни наконец отпускает, и ты с удивлением обнаруживаешь, что мир не сошёл с ума, а просто стоял на паузе. Больше не надо было встречаться с Легарне в прокуренных кабаках, не надо было прятать глаза за улыбкой, не надо было копаться в чужой боли. Русский двор, словно почувствовав перемену, подобрел: даже закоренелые галлофобы при встречах с французским послом не отворачивались демонстративно, а ограничивались лёгким кивком — прогресс невероятный. Коленкур ловил себя на том, что с удовольствием принимает приглашения на обеды, слушает светскую болтовню и даже пару раз позволил себе расслабиться настолько, чтобы выпить лишнего. Жизнь налаживалась.       Он заставлял себя не возвращаться к раскопанной информации. Лежит себе в столе папка с копиями записей Роджерсона, лежат показания Кутлубицкого — и пусть лежат. До Франкфурта ещё есть время, а там он передаст всё лично, глядя в глаза. Так честнее. Так правильнее.       Одно только «но» начинало понемногу тревожить: двадцать дней — и ни ответа от Наполеона на ту самую записку, которую он отправил сразу после встречи с Легарне. Обычно курьеры, берущие пример с небезысвестного Чернышева, оборачивались за одиннадцать-двенадцать дней. Здесь же — глухота. Коленкур отгонял дурные мысли: может, император занят, может, обдумывает, может, готовит встречу во Франкфурте с особенным размахом. Но червячок сомнения всё же поселился где-то под ложечкой.       Зато дипломатическая работа шла своим чередом. Встречи с послами, согласования, протокольные мероприятия — обычная жизнь обычного посла. Не шпиона. Это слово Коленкур повторял про себя как мантру, и она, кажется, начинала действовать.       В этот день он сидел за столом своего кабинета в посольстве, залитым солнечным светом, и выводил летящим почерком очередной отчёт. Всё было как обычно: перо скрипело по бумаге, за окном щебетали птицы, где-то вдалеке слышался цокот копыт по булыжной мостовой.       Идиллия.       Однако блаженство не могло длиться вечно. В дверь настойчиво постучали — не по-чиновничьи робко, а по-военному чётко, с достоинством.       — Ваша Светлость, к вам господин флигель-адъютант Чернышёв. Просит аудиенции.       Коленкура будто окатили ледяной водой. Сердце пропустило удар, потом забилось быстрее. С кем-кем, а с вечным почтальоном он встречаться сегодня не планировал. Они виделись всего пару раз — в Эрфурте мельком, да на одном из приёмов в Зимнем — и никаких душевных связей не обрели. А значит, Чернышёв явился по делам. По каким — Коленкур в душе не знал, но предчувствие было странным: не страх, не тревога, а какая-то смутная, липкая неловкость, будто вот-вот случится что-то, к чему он не готов.       — Проси.       Дверь открылась.       Летнее солнце ударило Чернышёву в спину, на миг ослепив Коленкура, и сначала посол увидел только силуэт — молодой, подтянутый, с идеальной выправкой гвардейца. А потом Чернышёв шагнул вперёд, и свет перестал бить в глаза.       Он был безупречен.       Коленкур невольно залюбовался — как залюбовался бы любой на его месте. Светлый мундир сидел так, будто был сшит не портным, а вырос на нём. Золотое шитьё мерцало в солнечных лучах, подчёркивая ширину плеч и тонкую талию. Перчатки, — ни пылинки, хотя он по видимому, только что с дороги, — облегали длинные пальцы. Тёмные кудри, чуть тронутые влажным блеском, вились так живописно, что любой художник умолял бы его позировать. Лицо — открытое, почти мальчишеское, с ямочкой на подбородке и живым, быстрым взором карих глаз. Таким лицам хочется верить. Таким лицам верят женщины, генералы и императоры. И, как показала практика, верят безоглядно.       Коленкур поймал себя на том, что рассматривает гостя слишком пристально, и усилием воли вернул лицу выражение любезной официальности.       — Господин посол, — Чернышёв поклонился с той особенной, чуть небрежной грацией, которая даётся либо от рождения, либо после десяти лет в гвардии. Поклон был ровно таким, как требовал этикет: достаточно глубоким, чтобы выразить уважение, но лёгким, явно без лишнего официоза, — Прошу простить за беспокойство. Я без официального поручения, но дело есть дело.       Голос у него оказался под стать внешности — приятный, чуть низковатый, с лёгкой хрипотцой, которая появляется у людей, много времени проводящих на свежем воздухе.       Коленкур поднялся, жестом приглашая гостя сесть в кресло напротив. Сердце всё ещё колотилось где-то в горле, но он заставил себя улыбнуться — вежливо, дипломатично, чуть отстранённо.       — Александр Иванович, какими судьбами? Неужели Их Величество Александр Павлович пожелали нашей встречи?       Чернышёв усмехнулся — легко, открыто, будто они старые приятели. Ни капли подобострастия. Только дружелюбие и чуть-чуть юношеского озорства. Однако глаза его при этом оставались внимательными, изучающими.       — Я от Императора, да. Но не от своего, — Александр Иванович откинулся на спинку кресла с такой непринуждённостью, будто сидел в нём каждый день. Движение было ленивым, но красивым — Чернышёв вообще всё делал красиво, даже то, как он прямо сейчас доставал из внутреннего кармана мундира неприметный конверт.       Коленкур узнал его сразу. Тонкая бумага, никаких вензелей снаружи, только сургуч с оттиском личной печати — той самой, с которой Наполеон отправлял письма «для своих». Внутри всё оборвалось: ответ. Наконец-то. И почему-то именно сейчас, при Чернышёве, это показалось почти неприличным — слишком личным.       — Его Величество Наполеон — великий человек, — В голосе Чернышёва появились тёплые, почтительные нотки, — Для меня честь быть ему другом. Он оказал мне огромное доверие, ведь... — Он понизил голос до заговорщицкого шёпота, подавшись вперёд, и Коленкур невольно наклонился тоже, поддаваясь магнетизму этого жеста, — ...рассказал мне, что вы должны срочно представить ему очень важный отчёт. И попросил именно меня доставить этот отчёт в Париж. Чтобы в публичной переписке ничего не засветилось. Я же, как вы знаете, быстро перемещаюсь между нашими столицами.       Чернышёв говорил с таким видом, будто делился величайшей тайной, и Коленкур снова поймал себя на том, что верит ему. Абсолютно. Как верили все, кто попадал под обаяние этого молодого человека.       Но где-то на самом дне сознания шевельнулась тревога. Отчёт. Самый секретный отчёт, который он готовил месяцами. Документы, компрометирующие всю династию Романовых. Правда об убийстве Павла, которую Наполеон ждал с таким нетерпением, жутчайшая история про Иоанна Антоновича... И эту папку он должен передать... Чернышёву? Человеку, который славится чуть ли не собачьей преденностью Александру Павловичу? Который носит русский мундир и присягал русскому царю?       Коленкур почувствовал, как под мундиром выступает пот.       — Александр Иванович, — Начал он осторожно, стараясь, чтобы голос звучал ровно, — Вы понимаете, что речь идёт о бумагах чрезвычайной важности? Я не сомневаюсь в вас лично, но...       Чернышёв рассмеялся — не обиженно, а скорее понимающе, как смеются над удачной шуткой.       — Господин посол, вы мне льстите. Неужели я похож на человека, который станет совать нос в чужие секреты? — Он приложил руку к груди, изображая оскорблённую невинность, но глаза его смеялись, — Помилуйте! Мне сам Император Наполеон доверяет свои личные письма к нашему Государю. И наш Государь, смею заметить, тоже не считает меня болтуном. Иначе с какой стати меня бы посылали с такой миссией?       Он выдержал паузу, давая словам улечься, и добавил уже серьёзнее:       — Я понимаю вашу осторожность. На вашем месте я бы тоже сомневался. Но, господин посол, подумайте: если бы я был ненадёжен, разве оба императора доверили бы мне то, что доверяют? Я — просто почтальон. Быстрый, удобный и, смею надеяться, приятный в общении, — Он снова улыбнулся своей обворожительной улыбкой, — Мне платят не за любопытство, а за скорость.       Чернышев небрежно бросил на стол от Наполеона. Явно не вскрывавшееся, непрочитанное никем. Коленкур, понимая намек, вскрыл его.

«Мой кузен, Коленкур. Я должен узнать все до нашей встречи. Вы можете доверять нашему любимому почтальону, он доказал свою преданность Александру и мне делом, а не словом. Он станет нашей оказией».

      Коленкур молчал, переваривая. Логика была железная. Действительно, если бы Чернышёв хоть раз проявил нелояльность, Наполеон — параноик, каких свет не видывал — ни за что не приблизил бы его к себе. А он приблизил. Звал на охоту, брал в походы, награждал орденами, называл другом. И Александр — скрытный, подозрительный Александр — тоже доверял ему письма. Значит, Чернышёв чист.       «Иррациональная тревога, — Подумал Коленкур, — Просто нервы после всего, что было».       — Простите, Александр Иванович, — Сказал он, снимая с лица тень озабоченности, — Я не хотел вас обидеть. Просто... ответственность большая.       — Понимаю и не обижаюсь, — Чернышёв махнул рукой с изяществом, которому позавидовал бы любой аристократ, — Так что? Когда я могу забрать пакет? Мне велено не мешкать. Император ждёт.       Коленкур замялся.       — Видите ли... отчёт ещё не готов. Я полагал, что представлю его лично во Франкфурте. Но если Император хочет получить его раньше...       — Так подготовьте! — Чернышёв вскочил с кресла, глаза его горели азартом, — Я пробуду в Петербурге до завтрашнего утра. У меня тут, знаете ли, дела — сегодня к тетушке заехать, к друзьям, к одной очаровательной вдовушке... — Он подмигнул, и это вышло настолько очаровательно, что Коленкур невольно улыбнулся, — Так что времени у вас — до завтрашнего утра. Успеете?       — К утру будет готово.       Чернышёв кивнул.       — Вот и чудно! — Он протянул руку, и Коленкур пожал её — крепко, по-мужски, — Тогда завтра часиков в восемь я зайду. Возьму ваш пакет — и в путь. А вы, господин посол, не скучайте без меня. И передавайте привет нашему Их Величеству Александру Павловичу. Скажите, что его друг Александр Иванович целует его в обе щеки и ждёт новой встречи.       Он уже направился к двери, но на пороге обернулся — и улыбнулся той самой улыбкой, от которой наверняка таяли сердца.       — И знаете, господин посол? Как же хорошо, что мы с вами теперь знакомы. Ведь кто знает — может, и нам с вами когда-нибудь придётся стать друзьями? Петербургское солнце вам к лицу, улыбайтесь чаще.       Дверь закрылась. Солнце продолжало заливать кабинет. Где-то внизу кричали чайки.       Коленкур опустился в кресло и долго смотрел на закрытую дверь. Потом раскрыл стол, перевёл взгляд на груду папок в углу ящика — там лежала вся правда о Павле, о той мартовской ночи, о мальчике, которого били ногами в лицо, о человеке, который упал в обморок, узнав о смерти отца.       Он постоял минуту, глядя на закрытую дверь. Потом тряхнул головой.       Глупости. Всё хорошо. Завтра передаст отчёт, Чернышёв умчит в Париж, а через пару недель — Франкфурт. И эта каторга наконец закончится.       Он сел за стол, достал из ящика папку с записями Роджерсона, показаниями Кутлубицкого, вытащил свою записную книжку. Тяжело вздохнул, понимая, как же сильно сейчас устанут его пальцы. Но в целом... Коленкур прикинул. Информации много, но она систематизирована, разложена по папкам. За ночь можно собрать связный текст.       А пока за окном сияло летнее солнце, и жизнь казалась почти прекрасной.       Почти.

***

      «Его Императорскому Величеству, Императору Франции, Королю Италии, Протектору Рейнского союза и проч., и проч., и проч.       Секретно. Лично в руки.       Санкт-Петербург, от 15 июля 1809 года.       Сир,       Настоящим докладом завершаю расследование, порученное мне в Эрфурте. Материалы собраны, источники проверены, показания свидетелей зафиксированы и прилагаются к сему пакету. Позволю себе представить Вашему Величеству обобщённый вывод, дабы избавить от необходимости продираться сквозь дебри свидетельств и медицинских записей.       Итог таков: Император Александр Павлович в заговоре против отца участия не принимал. Однако знал о нём — и не предотвратил.       Ниже — подробности, без которых этот вывод повис бы в воздухе. Некоторые из них вам давно известны, но я повторюсь.       I. Показания Кутлубицкого и свидетелей       Флигель-адъютант Павла Петровича, Кутлубицкий, подтвердил известные нам ранее факты. Но прежде чем перейти к ним, позволю себе заметить: из его рассказов явствует, что когда-то, в ранние годы, и отец пытался любить сына, и сын — отца. Александр искал одобрения, Павел, кажется, даже гордился старшим наследником. Но чем дальше, тем больше тень Екатерины ложилась между ними. Павел видел в сыне «екатерининского щенка», предателя, который только и ждёт, чтобы занять его место. И с каждым годом эта уверенность перерастала в ненависть, которая изничтожила всё, что было между ними светлого.       Кутлубицкий был личным курьером императора к цесаревичу, через него передавались устные распоряжения — чаще всего оскорбительные, унизительные, призванные сломить волю наследника. Александр выслушивал их молча, стоя по струнке, отвечая лишь «Слушаю». Ни единого слова поперёк, ни единого жеста неповиновения.       Кутлубицкий также был свидетелем сцены, которую я счёл нужным выделить особо: в 1799 году, заступившись за офицера своего полка, Александр упал перед отцом на колени. Павел Петрович ударил сына ногой в лицо, рассек губу, после чего изрёк: «Не позорься, аль ты не военный?» Медицинские записи (см. пункт III) подтверждают: травма была зафиксирована лейб-медиком Роджерсоном как «падение с лошади» — обычная практика сокрытия истины в императорской семье.       Относительно ночи 11 марта 1801 года. Кутлубицкий был арестован заговорщиками и не мог наблюдать событий лично. Однако его источник, приближённый к графу Палену, сообщил следующее: заговорщики явились к Александру не спрашивать согласия, а ставить перед фактом. Цесаревич был в ужасе. Он согласился принять престол — но умолял сохранить отцу жизнь. Требовал отречения, а не убийства. Заговорщики поклялись, что Павел останется жив. Обещание своё они, как известно, не сдержали.       Когда Александру сообщили о смерти отца, он потерял сознание. Приведённый в чувство, впал в истерику, которую очевидцы описывали как «помешательство». Граф Пален, войдя к новому императору, произнёс фразу, ставшую известной всему Петербургу: «Полно вам дурачиться, Ваше Величество, идите править народом».       II. Показания духовенства       Духовник императрицы Елизаветы Алексеевны, отец Иоанн, подтвердил: Александр Павлович до сих пор несёт тяжелейшее бремя вины. На исповеди он не раз возвращался к событиям той ночи, каялся в том, что «не уберёг», «не остановил», «допустил». Духовник характеризует его как человека глубоко верующего, искренне страдающего и не находящего себе оправдания.       Духовник вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны добавил важную деталь: в первые дни после переворота Мария Фёдоровна пыталась оспорить воцарение сына. Она положила перед Александром окровавленную рубашку мужа — и молчала. Сын умолял её о признании, стоял на коленях. В конце концов она уступила, но отношения между матерью и сыном навсегда остались надломленными.       III. Медицинские записи лейб-медика Роджерсона       Документы, добытые из архивов (копии прилагаются), рисуют картину систематического физического и психологического насилия, которому подвергался цесаревич. Записи за 1799–1801 годы содержат:       — «Обширная гематома в области скулы и нижней челюсти, рассечение слизистой губы» — совпадает с показаниями Кутлубицкого о «ноге в лицо».       — Неоднократные упоминания о «глубоких ссадинах на коленях» — следствие многочасовых стояний на молитве, которыми Александр наказывал себя за «недостаточное послушание».       — Запись о «нервном истощении, бессоннице, потере аппетита» после смерти Екатерины II, когда Павел открыто обвинил сына в соучастии в заговоре бабки.       Особого внимания заслуживает запись от 12 марта 1801 года, сделанная через несколько часов после убийства Павла:       «Вызван к Их Императорским Величествам в 6 часов утра. Застал Государя Императора Александра Павловича в состоянии, близком к коллапсу. Пульс нитевидный, дыхание поверхностное, конечности холодные. Телесных повреждений нет, но наблюдается полная прострация. Пациент не реагирует на обращение, периодически впадает в беспамятство, выкрикивая "Не надо!", "Пощадите!", "Батюшка!". По моему мнению, причина — нервное потрясение, вызванное известными событиями минувшей ночи. Прогноз осторожный. Необходим полный покой и наблюдение во избежание удара».       Эта запись, Сир, — единственное объективное свидетельство состояния Александра в момент, когда он узнал о смерти отца. Она не оставляет места для версии о хладнокровном цареубийце.       IV. О том, что угрожало цесаревичу       Здесь, Сир, я должен остановиться особо. В ходе расследования выяснилось, что Павел Петрович к концу своего правления находился в состоянии, которое иначе как умопомешательством назвать нельзя. Паранойя его достигла степени, когда он подозревал в заговоре всех и каждого — включая собственных сыновей.       Прямым следствием этого стало то, что Александру Павловичу угрожала участь царевича Алексея Петровича — сына Петра Великого, замученного отцом в Петропавловской крепости.       Павел собственноручно подписал приказ о заключении сына в Шлиссельбургскую крепость. Условия содержания, предписанные для «бывшего цесаревича», дословно повторяли инструкции для Иоанна Антоновича — это самая страшная история дома Романовых, история несчастного младенца-императора, который двадцать семь лет просидел в каземате после дворцового переворота Елизаветы Петровны, не видя солнца, не слыша человеческого голоса, и был заколот штыками при попытке освобождения. Екатерина Великая водила сына в Шлиссельбург, показывал ему камеру, где томился Иоанн, — как наглядное пособие: «Вот что бывает с теми, кто посягает на трон». Павел этот урок запомнил.       Жене цесаревича, Елизавете Алексеевне, готовили монастырь. Вдовствующей императрице Марии Фёдоровне — Холмогоры, туда же, куда при той же Елизавете сослали семейство Брауншвейгское. Наследником Павел прочил принца Евгения Вюртембергского — племянника жены, юношу, не связанного с династией, которого можно было «вылепить по своему образцу».       Всё это — не слухи, Сир. Приказы подписаны, распоряжения отданы, печати поставлены. Лишь смерть Павла предотвратила их исполнение.       Добавлю, что обстановка в стране к марту 1801 года была такова, что заговор созрел не только в гвардии, но и в умах людей, далёких от политики. Экономическая блокада Англии, введённая Павлом, разорила дворянство. Прямые налоги на дворян, вернувшиеся впервые со времён допетровской Руси, вызвали глухую ненависть. Телесные наказания для благородного сословия, запрет фраков и круглых шляп, цензура, доходящая до абсурда — полиция заглядывала в окна, проверяя, вовремя ли гасят свечи, — приказ выходить из экипажей и падать на колени при проезде императорского кортежа, вечные подозрения в заговоре, из-за которых снимали с петель двери в покоях великих княжон и заглядывали даже в люльку к новорождённой Ольге, запрет приближаться к императору с любыми острыми предметами — даже дамские шпильки могли стать поводом для ссылки. Всё это создало атмосферу всеобщего удушья.       И наконец — безумный поход на Индию, приказ о котором был отдан в марте 1801 года. Казаки выступили без карт, без провианта, без дорог — просто умирать. Это стало последней каплей. Заговорщики, получив английское золото, уже не колебались.       V. Наблюдения за нынешним состоянием Императора Александра Павловича       Сир, позвольте добавить то, что не вмещается в сухие строки допросов и медицинских записей, но что я наблюдал лично за полтора года при петербургском дворе.       Этот человек носит свой груз ежесекундно. Он не умеет сбрасывать его — только придавливать работой, молитвой, бессонницей. Мне известны случаи, когда Александр Павлович в минуты душевной муки выходил на мороз босиком, стоял на снегу, пока тело не синело, — наказывая себя за вину, которую не в силах искупить. Он может работать до изнеможения, сутками не смыкая глаз, пока сознание не начнёт плыть — только тогда страх и боль отступают. Он молится часами, стоя на коленях на холодном каменном полу, стирая кожу в кровь.       Я видел его весной 1808 года, после смерти дочери, великой княжны Елизаветы Александровны. Ребёнку не было и полутора лет. Александр Павлович, который сам нянчился с девочкой, пел ей колыбельные, часами просиживал у колыбели, — превратился в тень. Приёмы сократились втрое. Он не забрасывал государство — не мог, но было видно: каждая минута жизни даётся ему через силу. Кожа его стала пепельной, глаза — красными от слёз, которые он не считал нужным скрывать. Он стирал колени в кровь перед образами, вымаливая душу дочери — или, может быть, прося смерти себе.       В том же году его любовница, Мария Антоновна Нарышкина, оказалась в положении. При дворе это называли счастьем для фрейлины, унижением для императрицы и ядом для императора. Александр Павлович, говорят, мучительно стыдился перед женой — но не мог разорвать этот круг. Жить на две семьи, неся в себе вину за смерть отца и за холодность к супруге, — это ли не ад при жизни?       Я пишу это не для того, чтобы разжалобить Вас, Сир. Я пишу, чтобы Вы поняли: этот человек не играет. Эта боль — настоящая. Она въелась в него так глубоко, что отделить маску от лица уже невозможно. Северный Сфинкс — не потому что он прячется. А потому что под тысячью слоёв бархата — кровоточащая рана, которую он не показывает никому. Кроме, быть может, Вас?       VI. Вывод       Сир, перед Вами не отцеубийца и не хладнокровный интриган. Перед Вами человек, который:       — С детства жил под страхом участи царевича Алексея и Иоанна Антоновича.       — Систематически подвергался унижениям и насилию со стороны отца.       — Знал о заговоре, но умолял сохранить отцу жизнь.       — Потерял сознание, узнав о смерти отца.       — До сих пор несёт бремя вины, которое не в силах облегчить ни власть, ни время, ни новые потери.       — И каждый день, каждую минуту этого бремени — Вы, Сир, можете увидеть в его глазах, если позволите себе заглянуть достаточно глубоко.       Александр Павлович не убивал. Он не смог предотвратить. Это его вина — и это его трагедия. Он — жертва, которая выжила, и теперь вынуждена править страной, глядя в глаза людям, убившим его отца на его имя.       Я не берусь судить, Сир, достаточно ли этого для оправдания в Ваших глазах. Но я докладываю факты. Всё, что удалось собрать за эти полгода — всё здесь. В этих папках. Кровь, слёзы, боль человека, к которому Вы... к которому Вы неравнодушны.       Решение — за Вами.       Вашего Императорского Величества верноподданный слуга,       Герцог де Виченца, Арман де Коленкур».

***

      За окном стояла белая ночь — та странная петербургская благодать, когда солнце не решается уйти до конца и прячется где-то за горизонтом, разливая по небу молочное, призрачное сияние. Оно лилось в окна кабинета, стирало тени, делало комнату похожей на акварельный рисунок — не то явь, не то сон.       Коленкур отложил перо. Рука затекла, пальцы сводило судорогой — он исписал сегодня больше, чем за последнюю неделю. Чернильница опустела, на столе высилась стопа листов, испещрённых его летящим, чуть нервным почерком. Последняя страница — выводы, подпись, дата.       Всё.       Он откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза. Тело налилось свинцовой тяжестью, веки слипались, где-то в висках пульсировала тупая боль — верный признак того, что спать надо было ещё часов шесть назад. Белая ночь заливала кабинет ровным, немигающим светом, от которого не спрятаться, не укрыться. Часы на камине пробили три — или четыре? Он сбился со счёта.       Глаза открылись сами собой — перед внутренним взором встал Чернышёв. Улыбающийся, лёгкий, с этим своим обворожительным наклоном головы. «Я — просто почтальон». И папка с отчётом, которую он унесёт завтра в полдень. Которая поедет через всю Европу в седельной сумке этого... этого сияющего мальчика.       Сомнение кольнуло под ложечкой — остро, как заноза.       Коленкур посмотрел на стопку листов. Здесь было всё. Всё, что он собирал месяцами. Имена, даты, медицинские записи, показания Кутлубицкого, рассказ о Шлиссельбурге, о царевиче Алексее, о мальчике, которого били ногой в лицо. О человеке, который до сих пор носит в себе этот ужас. Если эти бумаги попадут не в те руки — если Чернышёв хоть краем глаза заглянет, если потеряет, если перехватят...       Рука сама собой потянулась к папке, будто хотела придержать, спрятать обратно в ящик. Написать Наполеону, что отчёт будет позже. Лично, во Франкфурте.       Но тут же он вспомнил другое.       Вспомнил, как в Эрфурте Наполеон, провожая взглядом Чернышёва, сказал с той особенной, тёплой усмешкой, какая появлялась у него только для самых близких: «Этот мальчик, Коленкур, покорил пол-Парижа. Если бы его энергия тратилась на войну, я бы уже беспокоился за целостность Франции». Вспомнил, как император доверял ему, как и Коленкуру, личные письма — те самые, пахнущие бергамотом, которые потом вызывали румянец на щеках Александра. Вспомнил, как в посланиях, адресованных ему самому, Наполеон неизменно добавлял: «Чернышёв передаст это быстрее любого курьера. Он надёжен, как никто».       Надёжен.       Коленкур провёл ладонью по лицу, прогоняя сон. Если сам Император — параноик, не доверяющий даже собственной тени — называет Чернышёва другом и доверяет ему самое сокровенное, значит, так оно и есть. Значит, можно.       А если нельзя? Если за этой сияющей улыбкой прячется нечто иное? Если все эти годы Чернышёв играл роль, а на самом деле...       Мысль была липкой, противной, но Коленкур отогнал её усилием воли. Слишком поздно для сомнений. Слишком много сил вложено. Слишком хочется спать.       Он посмотрел на папку. Потом на окно, за которым белая ночь разливалась молоком. Потом снова на папку.       — Будь что будет, — Сказал он вслух собственному отражению в тёмном стекле. Голос прозвучал хрипло, чуждо, — Император ему верит. Значит, и я поверю.       Он взял сургуч, зажёг свечу — единственный тёплый огонёк в этом призрачном свете. Капли воска упали на конверт, тяжелые, густые. Печать — герцогский герб, личная подпись. Теперь только разбить — и тогда...       Он поднялся, чувствуя, как затекли ноги. Подошёл к окну, упёрся ладонями в подоконник. Белая ночь струилась над Невой, над крышами, над крепостью, над всем этим странным городом, где он успел так много узнать и так много потерять. Где-то там спал Александр — видел ли он сны? Или тоже мучился бессонницей, перебирая в памяти лица убитых и умерших?       Коленкур не знал. И, наверное, никогда не узнает.       Он вернулся к столу, бережно, почти благоговейно, сложил листы в плотный конверт. Сверху приложил короткую сопроводительную записку: «Сир. Всё, что удалось узнать. Судите сами». Запечатал вторым слоем сургуча — на всякий случай. Написал адрес: «Его Императорскому Величеству, лично».       И только тогда позволил себе рухнуть обратно в кресло.       Глаза закрылись сами собой. Сквозь накатывающую дремоту он слышал, как где-то внизу скрипнула половица — наверное, Пьер вставал проверить, не случилось ли чего с хозяином. Но сил откликнуться не было.       Последняя мысль перед тем, как провалиться в сон, была о Чернышёве. О его улыбке, о лёгкости, с которой он носил мундир, о доверии императоров. А потом всё смешалось — белая ночь, молочный свет, курьер, снег, молитвы, слезы, бергамот, земляника...       Коленкур спал, уронив голову на сложенные руки, а за окном разгорался новый день — такой же белый, призрачный, не то сон, не то явь. И папка с отчётом лежала на столе, готовая отправиться в путь. К Наполеону.

***

25.07.1809.

      Александр Иванович Чернышев побил собственный рекорд. Девять дней. Девять дней он галопом гнал по Европам, как угорелый. Лошади падали, станции мелькали на переферии зрения и тут же исчезали в тумане за спиной, а он все летел и летел, чтобы такой же ветренной бурей влететь в кабинет Его Величества Императора Наполеона.       Он вонял кониной и пылью, однако это не уменьшало его обаяния, и абсолютно не смущало Наполеона. Тот, гляди, в походах мог пахнуть и похуже.       — Ваше Величество! — Чернышев глубоко поклонился, давая себе время отдышаться, — Как вы и просили, отчет герцога Виченцы. Гнал на всей скорости, Вы говорили, что все срочно.       Наполеон взял пакет, взвесил на ладони. Тяжёлый. Очень тяжёлый. Столько страниц — значит, Коленкур не подвёл.       — Вставайте, Александр Иванович, — Он кивнул на кресло, — С дороги, небось, голодны? Приказать подать кофе?       — Благодарствуйте, Ваше Величество, — Чернышёв поднялся, но садиться не стал, — Я, собственно, с просьбой. Если позволите, я бы через недельку-другую выехал обратно. Дела у моей тетушки Луизы, сами понимаете — имение, родственники, вечно что-то горит, — Он развёл руками с таким неподдельным сожалением, что невозможно было не поверить, — Да и в Петербурге меня, наверное, уже заждались. Его Величество Александр Павлович скучает и, может, новое письмо приготовил...       Наполеон усмехнулся:       — У вас, Чернышёв, тётушка, кажется, на каждой станции. Ладно, ступайте. Отдохните пока, вижу, что с дороги устали. Завтра жду вас к обеду. Деньги на дорогу обратно можете получить у Дюрока в любой момент.       Чернышёв поклонился, сверкнув белозубой улыбкой, и вышел. Но в дверях на мгновение замер — всего на секунду, — и что-то мелькнуло в его глазах, какая-то тень, которую Наполеон уловил скорее интуитивно, чем зрительно. А может, просто показалось — усталость, игра света.       Дверь закрылась.       Наполеон остался один. В камине потрескивал огонь, за окном догорало палящее парижское утро. Он сломал печать, развернул первый лист — и погрузился в чтение.       Сначала он пытался непонятно перед кем держать лицо. Невозмутимость. Однако маска быстро дрогнула — сначала брови поползли вверх, потом внезапно сошлись на переносице, потом оттанцевали целую чечетку на наполеоновском лбу, уж слишком удивило его сие чтиво.       К горлу подкатил тошнотворный ком, когда Коленкур в депеше начал вещать о том, как убивали Алексея Петровича, как заключили Иоанна Шестого, как эта судьба грозила прекрасному господину Александру... Наполеон был знаком со смертью давно. С детской смертью — тоже. История Шарля-Луи XVII, дофина Франции, умершего в Тампле при загадочных обстоятельствах, до сих пор гремела по всей Европе. Одни говорили — от болезней, другие — от рук тюремщиков. Но одно дело — знать об этом умом, и совсем другое — понимать, что за твоим... за твоим...       Mon Dieu. Наполеон даже не задумывался, как ему обращаться к Александру. Друг? Союзник? Брат? Слово, которое просилось на язык, было слишком опасным, слишком личным, чтобы произносить его даже мысленно.       Но факт оставался фактом: за его Александром по пятам шагала Смерть. И не просто шагала — дышала в затылок, облизывала губы, примерялась, как половчее вцепиться.       Сердце загремело в висках, прыгая с пят до макушки каждую секунду. Наполеон отложил бумагу, провёл ладонью по лицу — кожа горела.       Alexandre...       Он мечтал о детях всю жизнь. Мечтал продолжить род, узаконить династию Бонапартов, дать Франции наследника. Но судьба отказалась дарить ему это счастье с Жозефиной, и развод уже маячил на горизонте неизбежным, горьким решением. Наполеон считал, что Фортуна над ним издевается.       Нет. Издевалась она над одним русским царём. Отбирала по очереди всех близких: отца, — пусть даже такого отца, — сестру, дочь, снова сестру, снова дочь. Кто тут не начнёт бояться за жизнь окружающих каждую секунду?       Александр мог предотвратить убийство Павла. Мог.       Наполеон откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Да, мог. И не предотвратил. Но сейчас, прочитав эти строки, он вдруг понял: он даже рад, что этого не случилось.       Он вспомнил свою семью. Тёплый дом в Аяччо, где мать никогда не била детей без причины, где отец, хоть и был строг, обожал своих отпрысков. Вспомнил, как в юности посылал матери половину своего жалования, как защищал братьев от любых нападок, как гордился капризными, иногда взбалмошными, но родными сёстрами.       А Павел Петрович... этот варвар, этот «рыцарь на троне», которым он, Наполеон, когда-то восхищался, — бил собственного сына ногой в лицо. За то, что сын просил пощадить другого человека.       Павел, с которым он мечтал перекроить мир, оказался чудовищем. А Александр, которого он подозревал в отцеубийстве, — жертвой. Жертвой, знавшей об убийстве своего палача.       Наполеон резко встал, подошёл к камину. На миг ему захотелось бросить проклятое донесение в огонь. Избавиться! Сжечь эту мерзость! Будто пламя очистит не только бумагу, но и реальную жизнь, реального Александра. Будто можно вот так просто уничтожить прошлое.       Александр Павлович корит себя за отцеубийство каждый день. Стирает колени в кровь на молитве.       К горлу снова подступила тошнота. Наполеон вспомнил акт протеста Александра — ханжеский, лицемерный, как ему тогда казалось, — по поводу казни герцога Энгиенского. И свой ответ. Грубый. Умышленно жестокий. Удар ниже пояса, рассчитанный на публичное унижение.       «Если бы убийцы Вашего отца находились на нейтральной территории, разве Вы не поспешили бы их арестовать?»       Тогда это был блестящий ход, поставивший Александра в неловкое положение перед всей Европой. Французский орёл показал русскому медведю его место. Теперь же эта фраза висела на нём позорным клеймом. Он ткнул пальцем в открытую, гноящуюся рану и опомнился лишь тогда, когда ихор залил чистую душу уродливыми пятнами.       — Bastardo! — Наполеон стукнул кулаком по столу, выругавшись по-итальянски с такой яростью, что чернильница подпрыгнула.       Чёрт возьми, он помнил своё поведение в Эрфурте. Подозрительность, метания, ярость, замешательство — он искал в Александре лжеца, искал доказательства его вины. Он верил — нет, он подозревал, — что все россказни о том, как Александру было плохо, — ложь. Что придворные льстецы преувеличивают, чтобы обелить царя.       Они не преувеличили. Они приуменьшили.       А он, Наполеон, видел закрытость Александра и считал её угасанием союза. Глупец! Может быть, Александр просто скорбел по дочери? Всего полгода прошло после её смерти. Разве это время? Разве этого хватит, чтобы отпустить маленькое тело в небо, чтобы перестать видеть по ночам её личико?       Как он смел сомневаться в своём брате, в своём прекрасном ангеле, в своём Alessandro? В том, кто отдал приказ спасать Ланна? Ланн жив — только благодаря русским. Русские проливали кровь за французского маршала, а он, Наполеон, в это же самое время копал под их императора, искал доказательства его подлости.       Как он мог быть настолько слеп?!       Наполеон вскочил со стула так резко, что тот отъехал назад, стукнулся о стену и повалился на пол. Император даже не обернулся. Он зашагал по кабинету, меряя комнату шагами, как зверь в клетке. Потом схватился за колокольчик, позвонил и, не дожидаясь, пока вбежавший слуга хотя бы поклонится, бросил:       — Рассылайте официальные приглашения во Франкфурт. Европейским дворам. Австрия, Саксония, немецкие государства... и Россия, — Он сделал паузу, — К России — особенно тёплое приглашение. Личное. Чтобы они поняли: их ждут. Чтобы точно приехали.       Слуга поклонился и исчез.       Наполеон остался один. Он подошёл к окну, упёрся ладонями в подоконник. За стеклом сиял Париж — прекрасный, шумный, живой. Где-то там, через несколько недель, будет Франкфурт. И он всё исправит.       Всё сделает по-другому.       Никаких больше подозрений. Никакого шпионажа. Наполеон позорно копался в нижнем белье Александра за его спиной — но больше никогда. Никогда не будет сомневаться. Александр и его люди подтвердили свою преданность делом, а не словом. Кровью подтвердили. Своей и чужой.       — Франкфурт, — Прошептал он одними губами, глядя на своё отражение в стекле, — Всё будет по-другому во Франкфурте, mon ange. Я обещаю.       Он ещё долго стоял у окна, не в силах оторваться от вида города. Мысли путались, скакали, возвращались к прочитанному, снова путались. Где-то в глубине души разрасталось странное, почти забытое чувство — надежда. Что всё можно исправить. Что можно посмотреть Александру в глаза и не отвести взгляд.

***

      — Франкфурт, — Выдохнул без веселья Чернышев, улыбаясь своему отражению в окне экипажа, — Ну-ну. Сукины дети. Александр Павлович не идиот. В отличие от некоторых.       Через пару дней он вернется в Петербург, и расскажет своему Царю все. Зря французы доверяли тому, кто готов на все ради защиты своего Государя.       Солнце медленно плыло по горизонту, унося с собой воспоминания о дурном французском рассвете. А там, на востоке, вестей ждал настоящий повелитель Чернышева. Настоящий Император, настоящий... Чернышев бы хотел назвать Императора другом, однако чести такой пока не имеет. Но он ждет. И он все узнает.
Примечания:
44 Нравится 30 Отзывы 4 В сборник
Отзывы (19)