***
ПЯТНИЦА, 9:30 Я спал как убитый — даже не слышал, как за окном начали орать чайки, драться из-за чьего-то недоеденного багета, как сосед сверху затеял утреннюю перестановку мебели, передвигая что-то тяжёлое, деревянное, с противным скрежетом по полу, как поезда дальнего следования гудели на вокзале за три квартала, провожая утренние рейсы в Марсель и Париж. Тело было ватным, сознание плавало где-то между сном и реальностью, и мне снилось что-то очень хорошее, тёплое, с бабочками, которые садились на ладони и щекотали крыльями кожу, и с солнцем, которое пробивалось сквозь листву. Я хотел было поспать ещё — завернуться в одеяло с головой, провалиться обратно в эту сладкую невесомость и не выныривать хотя бы до полудня. Но тут появился Икс. Он не спросил, не постучал, даже не позвал — просто вошёл, стянул с меня одеяло одним решительным движением, игнорируя моё возмущённое мычание, и утянул за руку сначала в ванную, где сунул в пальцы зубную щётку уже с нанесённой пастой — мятной, моей любимой, — и стоял рядом, пока я спросонья чуть не выдавил половину тюбика себе на футболку и не уронил стакан с водой. Потом — на кухню, усадил за стол, поставил передо мной тарелку с яичницей, глазуньей, с жидким желтком, тосты с маслом и чашку кофе с молоком, и смотрел выжидающе, сложив руки на груди, как учительница на контрольной. Я лениво ковырял вилкой в тарелке, жевал и почти не чувствовал вкуса, потому что всё ещё видел чудесные сны с бабочками, которые кружились где-то на периферии сознания, и очень хотел обратно, в подушку, в темноту, в тишину. А вот он был очень даже трезвый — ни тени сонливости, ни расслабленности, собранный, как струна, и в глазах что-то такое, металлическое, напряжённое, будто он решал сложное уравнение и не находил ответа. Я откусил тост и посмотрел на него исподлобья, жуя и стараясь не просыпаться окончательно. — Случилось что-то или чо? — спросил я с набитым ртом, проглатывая хлеб почти не пережёванным. Он тут же очнулся от своих мыслей — будто щелчком выключили транс, дёрнулся, моргнул, — и начал отнекиваться: да нет, всё нормально, просто задумался, с чего ты взял, выспался просто, вот и сижу как истукан, ничего такого, ешь давай, а то остынет. Но я видел, как он задумался, явно о чём-то очень важном, о чём-то, что грызёт его изнутри и не отпускает, даже когда он смотрит в тарелку и делает вид, что очень занят распределением помидорки черри по тарелке, разрезая её на четыре идеально равные части. Я решил его не доставать — ну правда, если захочет, сам скажет, а если нет, то вытягивать клещами бесполезно, он же упрямый как баран, только хуже сделаешь, он замкнётся и уйдёт в себя на неделю. Доел, отодвинул пустую тарелку, допил кофе одним глотком, обжёг горло и язык, и подумал, что мне, в общем-то, насрать на всё и вся. На работу, которая ещё не началась, на планы, которые мы строили вчера, на этот чёртов понедельник, который маячит где-то впереди, — сейчас есть только тёплая кровать, которая ждёт меня в комнате, и моя личная вселенная из одеяла и подушки, где нет никаких тревог и невысказанных вопросов. Я лёг, уткнулся носом в прохладную наволочку, пахнущую кондиционером, натянул одеяло до ушей, закрыл глаза и почувствовал, как тело начинает плавиться, растекаться по матрасу, превращаться в лужу счастья, бесформенную и тёплую. И уже сквозь сон, проваливаясь обратно в бабочек и солнечные пятна, в зелёную траву по колено, пробормотал в сторону двери, не размыкая век: — Икс, если захочешь разбудить — иди нахуй. Просто сразу иди нахуй, даже не подходи. Я сплю. Я умер. Я тебя не знаю. Всё. Аминь.***
Хоть меня и послали нахуй — прямо, чётко, без намёков, с интонацией «отвали и не мешай человеку видеть сны», — я не расстроился. Если Эллиот хочет спать, ему плевать, что говорить, он может и не такое ляпнуть спросонья, я привык за семь лет. Он всегда был сонным злым драконом, пока не выпьет кофе и не продерет глаза, и посылать куда подальше — это его утренний ритуал, почти как почистить зубы. Я прикрыл дверь в его комнату, постоял пару секунд в коридоре, прислушиваясь к ровному дыханию, к тихому посапыванию, к шороху простыней, и пошёл на кухню убирать со стола. Грел воду, мыл посуду, вытирал крошки влажной тряпкой, складывал тарелки в сушилку — руки делали привычное, автоматическое, а вот мысли были только об одном. Четырнадцатое февраля. День всех влюблённых. День, когда я впервые его увидел — в прихожей, заставленной чужой обувью, ботами, туфлями, кроссовками, под запах мандаринов и маминых духов, от которых у меня всегда чесался нос. Он был мелкий, щуплый, с дурацкой стрижкой, торчащими в разные стороны ушами и в смешном свитере с оленями, хотя новый год давно прошёл. И он тараторил без остановки, показывая какие-то камушки, которые для него были сокровищами, и я думал: господи, за что, когда это закончится, сделайте так, чтобы он замолчал хотя бы на минуту. А теперь я думаю: именно в этот день я хочу, чтобы он стал моим. Не в смысле собственности — он никогда не был и не будет вещью, — а в смысле: моим человеком. Моим. Тем, к кому можно прижаться в три часа ночи, когда не спится, и не надо объяснять почему, потому что он и так знает. Тем, кого можно обнимать со спины, пока он чистит зубы, и целовать в плечо, в лопатку, в затылок просто потому, что рядом, тёплый и родной. Тем, кому можно сказать «люблю» утром, хриплым спросонья голосом, и не ждать ответа, потому что ответ и так понятен, написан в глазах, в улыбке, в том, как он тянется за чашкой кофе. Я хотел целовать его губы — эти вечно обветренные, прикушенные в моменты задумчивости губы, которые он облизывает, когда волнуется, и они становятся влажными и блестящими. Я хотел трогать его пухлые ляжки, которые он вечно стеснялся и прятал в широкие штаны, в джинсы на размер больше, а зря, потому что они были мягкими и тёплыми, и я помнил, как однажды, случайно, когда мы сидели на лавочке в парке, его нога коснулась моей, и я чуть не сошёл с ума от этого прикосновения через джинсы, через две ткани, через сантиметры воздуха. Я хотел просто ощутить его под собой — вес его тела, его дыхание, его пальцы, вцепившиеся в мою футболку, его шёпот где-то у виска, его имя, сорванное с губ. Я хотел… — Господи, Икс, что за мысли, — прошептал я вслух, запустил пальцы в волосы и дёрнул, до лёгкой боли у корней. — Совсем с катушек слетел. Тебе не тринадцать лет, чтобы сохнуть по мальчику из параллельного класса. Я пошёл в зал, включил телевизор, надеясь, что шум и мелькание кадров заткнут этот внутренний голос, который рисовал слишком откровенные картинки, слишком яркие, слишком реальные. Какое-то ток-шоу, женщины в ярких платьях обсуждают измены, мужчины в пиджаках поддакивают, смех за кадром, аплодисменты, музыкальные отбивки. Я смотрел в экран и не видел ничего, потому что перед глазами стоял Эллиот — сонный, растрёпанный, в той старой футболке, которая сползает с плеча, обнажая ключицу. Я выключил телевизор через минуту, потому что это было бесполезно, белый шум не помогал, картинки не исчезали. Вопрос в штанах не давал покоя, давил, пульсировал, требовал выхода, и бороться с этим было глупо — я же не железный, не каменный, не деревянный, в конце концов. Я встал с дивана, прошёл по коридору, стараясь ступать бесшумно, не скрипеть половицами, и заглянул в спальню. Эллиот спал, свернувшись калачиком, одеяло наполовину сползло на пол, одна нога торчала наружу, бледная, с выступающими косточками щиколотки, пальцы подрагивали. Я тихо прикрыл дверь, зашёл в свою комнату, закрыл за собой, щёлкнул замком — на всякий случай, хотя он спал и вряд ли бы проснулся, даже если бы я начал сверлить стену. Прислонился спиной к двери, выдохнул. Сердце колотилось где-то в горле, хотя я ничего ещё не сделал, только подумал, только представил, только позволил себе на минуту забыть, что мы просто друзья. Я снял штаны, бросил их на стул, промахнулся, но было плевать, они упали на пол тёмной кучей. Сел на кровать, стянул трусы, отбросил в сторону. Член уже был твёрдым, налитым, с прозрачной каплей предэякулята на головке — влажной, блестящей, солоноватой на вкус, — и я обвёл большим пальцем, размазывая влагу, от чего по телу прошла мелкая дрожь, от поясницы до затылка. Я обхватил его рукой, сжал, выдохнул сквозь зубы и начал медленные, почти ленивые движения снизу вверх, прислушиваясь к себе, к нарастающему напряжению внизу живота, к тому, как сбивается дыхание. Голову заполнил он — его голос, его смех, его шея, на которую я так хотел оставить след, его бёдра, которые я хотел сжимать до синяков, до красных отметин пальцев на бледной коже. Я закрыл глаза и позволил этому течь, позволил картинкам сменять друг друга, как в том кино, которое я так и не досмотрел вчера, потому что уснул у него на плече. Я хочу его. Хочу так, что зубы сводит, что челюсть сводит, что пальцы немеют. Хочу каждую клетку его тела, каждый миллиметр его кожи, каждый вздох, каждую секунду его времени. Хочу, чтобы он смотрел на меня так же, как я на него — будто я единственный человек в комнате, в городе, на планете. — Элли… — выдохнул я почти беззвучно, ускоряя темп, чувствуя, как внутри закипает, поднимается, заполняет всё до краёв, до горла, до кончиков пальцев ног. Ещё немного, ещё, вот-вот, почти… Через пару минут я кончил — в ладонь, густо, горячо, с глухим стоном, который я еле успел задушить в подушку, прижав её лицом. Сердце грохотало, как бешеное, перед глазами плыли белые пятна, звёздочки, чёрные точки. Я сидел так какое-то время, тяжело дыша, чувствуя, как пульс постепенно успокаивается, как отпускает напряжение, как мысли становятся тише, прозрачнее. Потом встал, нашёл салфетки на комоде, быстро всё вытер, бросил испачканную бумагу в мусорку, стараясь не смотреть на неё. Оделся — уже чистое, домашнее, серые штаны и футболка с выцветшим принтом. Выключать свет не стал, просто лёг на кровать поверх покрывала, уставился в потолок и решил, что надо бы что-то почитать, отвлечься, выкинуть из головы лишнее. Телефон валялся где-то под подушкой, но искать его не хотелось — лень, тяжесть в руках, пустота в голове. Выходить из комнаты тоже не хотелось — там, за дверью, спал он, и я не был уверен, что смогу смотреть ему в глаза после того, что только что представлял, после того, как шептал его имя в подушку. Я просто лежал, смотрел в белый потолок с одной-единственной трещиной в углу, и думал о том, что скоро — четырнадцатое. И что надо что-то решать. И что я, кажется, совершенно к этому не готов.***
Ближе к обеду я наконец выполз из своей комнаты с кровати, которая стояла у окна и на которой я так и не разобрал чемодан до конца, потому что лень победила ещё в четверг, и теперь носки, зарядки и блокноты лежали вперемешку. На кухне уже витал аромат чего-то сладкого, тёплого, маслянистого, с нотками ванили и топлёного молока, и я сразу понял: оладьи. Те самые, тонкие, почти кружевные по краям, золотистые, с хрустящей корочкой, которые Икс научился печь ещё в школе, потому что его бабушка была родом откуда-то с севера, из Архангельска, и считала, что мужчина обязан уметь обращаться с тестом, иначе не женится никогда. Он стоял у плиты, переворачивал их лопаткой с сосредоточенным лицом, и даже не обернулся, когда я зашаркал босыми ногами по холодной плитке. Я плюхнулся за стол, потянулся за стопкой уже готовых, схватил один прямо рукой, обжёг пальцы, зашипел, перебросил из ладони в ладонь, но не выпустил, откусил край, обжигая нёбо. Икс молча поставил передо мной банку сгущёнки — холодную, запотевшую, — и чашку чая: крепкого, чёрного, с бергамотом, как я люблю. Сам сел напротив, взял себе один аладь, разрезал на аккуратные кусочки, будто в ресторане, и принялся есть, глядя в стену, в одну точку над моей головой. Он был каким-то странным. Почти не смотрел мне в глаза, только скользил взглядом по моей макушке, по чашке, по скатерти в клетку, по своим пальцам, и жевал медленно, механически, словно не чувствовал вкуса, словно ел не оладьи, а картон. Я грыз свой оладь, макая его в сгущёнку с таким энтузиазмом, будто это последняя еда в моей жизни, и краем глаза наблюдал за ним. Ну ладно. Походу, сегодня день плохой у него — бывает, у всех бывает, может, не выспался, может, на работе что-то напряжное, может, просто накатило воспоминание или письмо от мамы расстроило. Я доел, облизал ложку, обмакнул пальцем остатки сгущёнки и решил, что лучшая тактика — не лезть в душу, а отвлечь, переключить, занять чем-то другим. — Эй, Икс, — я постучал вилкой по краю тарелки, чтобы он вышел из анабиоза, — может, погуляем где-то? Ну, часиков в четыре? Погода вроде норм, снег пошёл, не холодно совсем, градусов пять, не больше. Он поднял голову, моргнул пару раз, будто переводил мои слова с иностранного языка, с китайского или суахили, и тихо ответил: — Да, можно... Голос был таким приглушённым, таким сдавленным, будто я только что наорал на него, разнёс его оладьи, обозвал последними словами и выгнал на мороз без куртки. Я вздохнул, допил чай залпом, снова обжигаясь, ополоснул чашку в раковине и ушёл одеваться, оставив его наедине с тарелкой, невысказанными мыслями и остывающим кофе. И вот — 16:36. Мы вышли из подъезда, и я понял, что зима решила добить меня лично, в отместку за то, что я уехал на три года во Францию и почти забыл, как выглядит настоящий русский мороз. На улице был марозильник в прямом смысле слова: скользко, как в аду, если бы ад залили катком и забыли посыпать песком и солью. Воздух резал лёгкие, холодный, колючий, с мелкими иголочками, изо рта валил густой пар, а под ногами хрустела ледяная корка, такая прозрачная и коварная, что Эллиот успел приложиться жопой об асфальт раз пятнадцать, наверное, сбил ритм, перестал считать.***
Икс скользил рядом, широко расставляя ноги для баланса, как заправский конькобежец, и пару раз ловил меня за локоть, когда я начинал заваливаться особенно живописно, с драматичным взмахом руками. Я чувствовал себя на катке, только без коньков, без музыки и без грации — как, неуклюжий пингвин в пуховике, который отчаянно пытается не сломать копчик и сохранить остатки достоинства. Люди вокруг не шли — они ехали, планировали по ледяной глади, кто-то ловко лавировал между сугробами, кто-то семенил мелкими шажками, как пожилые японцы в кимоно, кто-то нёсся вприпрыжку, рискуя встретиться лицом с тротуаром. А мы не отставали, вписывались в этот зимний хаос, матерясь сквозь зубы и смеясь, когда очередной прохожий эффектно разъезжался на шнурках и его портфель летел в сугроб. И вот мы наконец зашли в какую-то кафешку — маленькую, тёплую, с запахом корицы, ванили и мокрой шерсти от пуховиков и шарфов. Я плюхнулся на диван, стряхивая снег с шапки, Икс сел напротив, стащил перчатки зубами, дуя на замёрзшие пальцы. Мы заказали кофе — ему американо, мне капучино с двойным сахаром и корицей сверху, — и как-то само собой разговор утёк в детство. Я вспоминал, как мы впервые полезли в ту заброшку за гаражным кооперативом, как он чуть не провалился в подвал, проломив гнилую доску, а я потом неделю дразнил его «кротом» и «сурком». Он фыркал, отнекивался, говорил, что ничего подобного не было, что я всё выдумал, но глаза уже не смотрели в стену — они смотрели на меня, живые, тёплые, с золотистыми крапинками в радужке, и уголки губ подёргивались в улыбке. Я рассказывал про школьные спектакли, в которых меня вечно ставили на задний план, потому что я был мелкий и меня не было видно за декорациями, а он — про то, как его белые волосы красили в чёрный для роли вампира и краска не смывалась две недели, и он ходил полосатый, как скунс. Было весело, по-настоящему, без дураков, без неловкости первых дней. Кофе остыл, салфетки превратились в мокрые комки, официантка косилась на нас с лёгким укором, потому что мы сидели уже час, а заказ был только на два напитка, но нам было плевать. К шести мы начали собираться. Натянули шарфы почти до глаз, запахнули куртки, застегнули все пуговицы и вынырнули обратно в этот ледяной ад, где ветер дул в лицо, заставляя щуриться и отворачиваться. По дороге домой мы, конечно же, летали — я в очередной раз разъехался на наледи и встретился лицом с сугробом, набив снег в рот и за шиворот, Икс подавился смехом и упал рядом, пытаясь меня откопать, но сам скользил и не мог устоять на ногах. Снег набился в рукава, в ботинки, за воротник, я чихал и материл всё на свете, зиму, коммунальщиков, свою неуклюжесть, но было смешно. До дому мы добрались уже в полной темноте, красномордые, замёрзшие до костей, с мокрыми штанинами и варежками, которые превратились в ледышки. Я ненавидел зиму. Нет, я просто ненавидел зиму — за холод, за скользко, за то, что она высасывает энергию и заставляет грустить без причины. Но в этот вечер я злился на неё чуть меньше, почти не злился. Мы наелись всего вредного за этот день: оладьи со сгущёнкой на завтрак, потом кофе с пирожными в кафе — он взял эклер, я — корзиночку с белковым кремом, — потом по дороге зачем-то зашли в круглосуточный и купили чипсы со вкусом краба, шоколадку с цельным фундуком и газировку, как в пятнадцать лет, когда карманных денег хватало только на самую дешёвку. Организм уже ничего не хотел, желудок был полон, веки тяжёлые. Я еле дополз до ванной, быстро ополоснулся под горячей водой, смывая с себя остатки снега и усталости, натянул растянутые спортивки и футболку, которая помнит ещё нашу школу, — выцветшую, с дыркой снизу, но самую удобную. И уселся на диван, потому что Икс уже возился с пультом и выбирал фильм, переключая каналы с такой скоростью, что мелькание начало рябить в глазах. Мы остановились на каком-то треше, который я не запомнил с первой минуты: там наркоманы, стрельба, кислотные цвета и абсолютно неудачный сюжет, но было уже всё равно. Я смотрел в экран, но глаза слипались, тепло от батареи размазывало мысли, голова тяжелела и клонилась куда-то вбок, к плечу, к его плечу. Где-то через час я уснул. Прямо на плече Икса. Уткнулся носом в его плечо, поджал ноги под себя, прикрылся краем пледа, который пах кондиционером и чем-то домашним, и провалился в сон, где снова были бабочки, весна, зелёная трава и никакого льда под ногами. На краю сознания я почувствовал, как он замер, перестал дышать, окаменел, а потом медленно, осторожно выдохнул и чуть подвинулся, чтобы мне было удобнее, чтобы моя шея не затекла, чтобы я не проснулся от неудобной позы. Но я уже не видел ничего. Только тепло.***
14 февраля Тот самый день, который должен был решить наши дальнейшие отношения, — я чувствовал это каждой клеткой, каждым нервом, каждым судорожным вдохом, каждой мурашкой на коже. С самого утра я был на иголках: рассыпал кофе на белую рубашку, пришлось переодеваться, дважды надел футболку наизнанку, пялился в одну точку на стене и вздрагивал от любого звука — от звона чашки, от скрипа двери, от его шагов в коридоре. Эллиот косился на меня с подозрением, жевал свои тосты с арахисовой пастой и, кажется, уже три раза спросил, не заболел ли я, не случилось ли чего, не хочешь ли поговорить об этом. Я мотал головой, улыбался через силу и говорил, что всё в порядке, просто не выспался, просто переутомился, просто магнитные бури. Он не верил — я видел по глазам, по тому, как он хмурил брови и закусывал губу, — но не давил, не лез, не вытягивал клещами. Мы прожили этот день в каком-то тягучем, вязком напряжении, перебрасываясь ничего не значащими фразами о погоде, о планах, о том, что надо купить хлеба, и каждый раз, когда наши руки случайно соприкасались за обедом — передавая соль, сахар, масло, — меня прошивало током, от пальцев до позвоночника. Пять часов вечера. Элл сидит у себя в комнате — я слышу тихий щебет сериала из ноутбука, его смешное бормотание, когда он спорит с персонажами, его смех, от которого у меня внутри всё переворачивается. Я стою под дверью, прижимаю ладони к груди, пытаясь унять сердцебиение, и думаю: или сейчас, или никогда, или через час, или завтра, но лучше сейчас. Медленно открываю дверь, стараясь не скрипеть, и моё лицо тут же расплывается в краске — от шеи до ушей, горячей, пульсирующей. На мне лишь штаны — старые, серые, с вытянутыми коленями, — верх открыт, и я внезапно остро осознаю, как глупо, наверное, выгляжу со стороны, как нелепо, как по-дурацки. Но когда я захожу, его взгляд переходит на меня, и в этом взгляде нет насмешки. Есть что-то другое, тёплое, внимательное, почти голодное, и от этого становится ещё страшнее. — Чо такое? — Он отрывается от экрана, телефон замирает в руке, пальцы перестают листать ленту. — Элл... — Я подхожу ближе, почти вплотную. Между нами сантиметров десять, не больше, и я слышу его дыхание, чувствую запах его геля для душа — яблоко и корица, сладкий, терпкий, — вижу, как расширяются его зрачки, как дёргается ресница. Сердце колотится так, будто сейчас выпрыгнет из груди, пробьёт рёбра, мышцы, кожу и упадёт на пол между нами, пульсирующее, голое, беззащитное. — Я хотел с тобой поговорить. — Ну и о чём же? — Он откладывает телефон на тумбочку, медленно, осторожно, будто боится разбить, и упирается взглядом в моё лицо, и я вижу, как дёргается его кадык, как пульсирует жилка на шее. Он волнуется. Тоже. Так же сильно. Почти до дрожи. Я делаю глубокий вдох, набираю полные лёгкие воздуха, будто собираюсь нырнуть на глубину. Слова застревают в горле, колючие, неповоротливые, острые, но я выдавливаю их, потому что обратной дороги нет, мосты сожжены, стены снесены. — Эллиот. Я давно испытываю к тебе чувства, которые выходят за рамки просто дружбы. — Мой голос дрожит, срывается на шёпот, на хрип, на выдох. — Я тебя люблю. Очень. Слишком. И я хочу быть с тобой. Не просто рядом, не просто друзьями, не просто соседями. А... с тобой. Понимаешь? Как одно целое. Его взгляд мечется из стороны в сторону, он не знает, куда себя деть, пальцы теребят край одеяла, сминают ткань, губы сжаты в тонкую линию, белые от напряжения. Я уже не надеюсь на ответ — в голове проносится тысяча сценариев, где он встаёт и уходит, где говорит «извини, но нет», где мы делаем вид, что этого разговора никогда не было, и расходимся по разным комнатам, по разным жизням. Я уже почти разворачиваюсь, чтобы уйти и зарыться лицом в подушку, завыть в неё без звука, как вдруг раздаётся его голос. — Знаешь, Икси... — Он поднимает на меня глаза, и в них стоит такая откровенность, такая незащищённость, такая прозрачная, хрупкая надежда, что у меня перехватывает дыхание. — Если честно, ты тоже мне довольно давно нравишься. Очень давно. Наверное, с того момента на гараже, когда ты поймал меня, чтобы я не упал. Я просто думал, что тебе будет противно, типа, если ты узнаешь. Ну, что я... не знаю. Не в твоём вкусе. Или ты не такой. Думал, лучше молчать, чем всё испортить, чем потерять тебя. После этих слов в моей голове будто подвинулась шестерёнка — щёлк, и всё встало на свои места, механизм заработал, часы пошли. Я вцепился в его приоткрытый рот, жадно, почти отчаянно, и наши языки кружились в танце, мокром, горячем, неуклюжем, сталкивались, сплетались, не находили ритма. Я мял его грудь — плоскую, тёплую, подрагивающую от каждого прикосновения, — и чувствовал, как его пальцы впиваются мне в спину, царапают кожу , тянут вниз. Он отвечал на поцелуй с такой же голодной нежностью, с такой же отчаянной жадностью, будто ждал этого момента годами, будто умирал от жажды и наконец добрался до воды. Мы отстранились только через несколько минут, и то лишь из-за нехватки воздуха — лёгкие горели, в глазах темнело, но я готов был задохнуться, потерять сознание, умереть, лишь бы не отпускать его, лишь бы чувствовать его губы на своих. — Икс... — раздался тихий, хриплый голос подо мной. Я и не заметил, как мы переместились — он лежал на спине, раскинув руки, я нависал сверху, уперевшись локтями в подушку по обе стороны от его головы. — Ты уверен? Прямо сейчас... мы не пожалеем? Не будет потом неловко? Я смотрел в его расширенные зрачки, почти закрывающие радужку, на влажные от поцелуя, припухшие губы, на красные пятна, расползающиеся по шее, по ключицам, и ответил без колебаний, без тени сомнения: — На все сто. На все двести. На всю жизнь. С этими словами я избавился от нашей одежды — стащил с него футболку через голову, стянул штаны, и он лежал передо мной, такой открытый, такой уязвимый, такой красивый, что у меня заныло где-то в груди, под рёбрами, в самом центре. Я начал целовать каждый миллиметр его тела — не торопясь, смакуя, будто у меня впереди вечность и я должен запомнить каждый участок его кожи на ощупь, на вкус, на запах. Его ключицы, острые, выступающие, я провёл языком по впадинке между ними, слизывая лёгкую солоноватость. Плечи, пахнущие , гелем и чем-то родным, неуловимым. Взял в рот его сосок — он ахнул, выгнулся, вцепился пальцами в мои волосы, — и я аккуратно вырисовывал его языком, чувствуя, как под моими губами твердеет маленькая горошина, как по телу Эллиота пробегает дрожь. Оставлял засосы на шее — тёмные, влажные следы, которые завтра будут гореть синевой, багровым, фиолетовым, на довольно плоском животе, что вздрагивал и напрягался от каждого прикосновения, на груди, на бёдрах, на внутренней стороне бёдер, где кожа особенно нежная, чувствительная, почти прозрачная, с голубыми прожилками вен. И вот самое сладкое. Я спустился ниже. Взял в руку его член — горячий, тяжёлый, пульсирующий, уже влажный от смазки, — и наклонился. Мой язык провёл по головке, слизывая солоноватую, чуть горьковатую каплю, и я получил одобрительный стон — высокий, протяжный, срывающийся на всхлип, почти на плач. Эллиот закусил костяшки пальцев, пытаясь сдержаться, приглушить звук, но у него плохо получалось — стоны вырывались, разбивались о стены, отражались от потолка. Спустя ещё пару таких мучений — я дразнил его, проводил языком по стволу, обводил головку, касался уздечки, но не брал в рот полностью, — он застонал громче, почти на грани истерики, выгнулся, дёрнул бёдрами, и тогда я сдался. Взял его полностью, насколько хватило глубины, и начал быстрые движения ртом, втягивая щёки, работая языком, находя ритм. Элл стонал так, что, думаю, слышно было на улице — сквозь закрытые окна, сквозь шум трассы, сквозь снегопад, сквозь стены. Его пальцы запутались в моих волосах, дёргали, сжимали, направляли, и это было до одури приятно, до мурашек, до дрожи в коленях. Я не дал ему кончить. Высунул член изо рта — на секунду, на самую жестокую секунду, на грани фола, — и получил возмущённый, почти обиженный вздох, полный отчаяния. Его бёдра дёрнулись в пустоту, ища продолжения, член пульсировал в моей руке, истекая смазкой. Я усмехнулся, плюнул на свои пальцы — щедро, не жалея слюны, — размазал и приставил их к колечку мышц, тёплому, сжатому от напряжения, пульсирующему в такт сердцу. Начал медленно входить. Сначала одним пальцем — он зажмурился, закусил губу до крови, до металлического привкуса, но не просил остановиться, только дышал часто-часто. Потом двумя — глубже, осторожнее, раздвигая, растягивая, привыкая. А позже присоединился и третий. Он весь извивался подо мной, стонал, выгибался, цеплялся за простыни, комкал их, рвал почти, и я лишь усмехался, целуя его мокрые виски, солёные веки, дрожащие губы и шепча что-то бессвязное, глупое, ласковое, нежное. Через пару минут я высунул пальцы — медленно, почти нехотя, отряхнул руку о край кровати и получил недовольный, почти плачущий стон, полный мольбы. Он скулил, тянулся ко мне, обхватывал ногами, и я сдался окончательно. Взял его на руки — легко, будто он ничего не весил, будто был сделан из пуха и света, — медленно сажая на свой член. Вошёл плавно, осторожно, чувствуя, как туго, как жарко, как тесно, как идеально. Он весь трясся — крупной, мелкой дрожью, от плеч до колен, от пальцев до корней волос, — и говорил какие-то неразборчивые слова, перемешанные французский с русским, моё имя и «пожалуйста» на разных языках, и я ловил их губами. Я замер, давая ему привыкнуть, давая себе привыкнуть к ощущению, что он — мой, внутри, рядом, везде, а потом начал двигаться. Сначала медленно, почти лениво, наслаждаясь каждым миллиметром, каждым сдавленным выдохом, каждым всхлипом. Но темп нарастал — сам собой, инстинктивно, животно. Я повалил его обратно на кровать, накрыл своим телом, и по комнате разносились громкие шлепки, влажные, ритмичные, неприличные, смешиваясь с его стонами и моим хриплым дыханием. Элл прикрыл лицо руками — то ли от стыда, то ли от переизбытка чувств, то ли от того, что не выдерживал этого зрительного контакта, — и я тут же схватил его запястья, закрепив их над головой, вжав в подушку, чтобы видеть каждую эмоцию, каждый изгиб губ, каждую слезу, каждый румянец. Спустя несколько толчков — глубоких, почти на всю длину, почти до самого конца, — я кончил внутрь, уткнувшись лицом в его шею, чувствуя, как пульсирует член, как горячая волна разливается внутри него, наполняет, оставляет метку. Эллиот кончил себе на живот — густо, белыми толчками, размазывая между нашими телами, пачкая кожу, простыни, мои пальцы. Мы оба тяжело дышали, лёгкие разрывались, сердца колотились в унисон, сбивая ритм, обгоняя друг друга. Я быстро всё убрал — салфетки, вода, привычная рутина после секса, — а потом лёг рядом, притянул его к себе, накрыл нас одеялом. Он обнял меня, томно дыша, уткнувшись носом в ключицу, щекоча кожу дыханием. Его ноги всё ещё тряслись — мелкой, непрекращающейся дрожью, от перенапряжения, от оргазма, от счастья, от всего сразу. Я обнимал его в ответ, гладил по мокрой спине, по позвонкам, по пояснице, целовал в макушку, в висок, в закрытые веки и чувствовал, как внутри разливается что-то огромное, горячее, окончательное, бесповоротное. Мы молчали. За окном падал снег, крупными хлопьями, соседи топали, где-то лаяла собака, а у меня под боком дышал Эллиот — мой, наконец-то мой, и ничей больше. Tu es à moi. Et je suis à toi. Pour toujours —