Любовь по-французски

NC-17
Завершён
81
81 Нравится 12 Отзывы 17 В сборник

14 février — le jour où tu es devenu mien

Настройки
Примечания:
С Иксом нас познакомили родители — они работали в одной фирме, в соседних отделах, и просто на четырнадцатое февраля заскочили друг к другу поздравить с дурацким праздником, прихватив нас с собой, чтобы не сидели дома без дела, не пялились в телефоны и вообще видели хоть кого-то кроме одноклассников. Моя мама работала в бухгалтерии, его отец — в IT-отделе, они пересекались только на корпоративах и в курилке, но почему-то именно в этот день решили, что нам жизненно необходимо познакомиться. Вот тогда-то мы впервые и встретились лицом к лицу, в прихожей, заставленной чужой обувью, где пахло духами и мандаринами, которые родители таскали с собой в сумках как символ вечного новогодья. Ему было тринадцать, а мне всего одиннадцать, и он показался мне таким хмурым, будто туча, которая вот-вот прольётся дождём прямо на ламинат, и почти не разговаривал — только отвечал односложно «ага», «нет», «норм», когда к нему приставали с вопросами, и смотрел в пол, будто там было написано что-то важное, может быть, ответы на все контрольные или смысл жизни. А ещё у него были длинные белые волосы — не крашеные, нет, просто такой цвет от природы, они спадали до плеч и вечно лезли в глаза, и он постоянно их убирал, заправлял за уши, но через минуту они снова падали обратно, и это было завораживающе, как бесконечный цикл воды в природе. И если честно, от меня он напоминал жирафа — такой высокий и немного неуклюжий, потому что рост у него был 177, а у меня всего 154, так что на его фоне я чувствовал себя муравьём, который только учится таскать палочки и всё время их роняет, особенно когда за ним наблюдают. Я сразу же повёл его в свою комнату — маленькую, с обоями в синий цветочек, которые я ненавидел, но мама сказала, что переклеивать рано, — похвастаться коллекцией дурацких камушков, которые собирал в заброшенном карьере за школой. Там были куски кварца, слюды, какой-то непонятный серый сланец и один настоящий, как я думал, аметист, который оказался просто стекляшкой от бутылки. Ещё я показывал ему сломанные наушники, которые копил неизвестно зачем в отдельной коробке из-под обуви, и сначала он держался отстранённо — сидел на краю стула, сжав колени вместе, будто собирался сбежать в любую секунду, если я сделаю резкое движение, и смотрел на мои сокровища с вежливым недоумением. Но потом понемногу расслабился, даже пару раз хмыкнул над моей глупой историей про разбитое окно и про то, как я врал учительнице, что это ветер, хотя ветра в тот день не было вообще. Мы неплохо сдружились за тот вечер — настолько, что когда родители засобирались домой, он спросил у отца, можно ли ему ещё прийти в гости. Отец удивился, но разрешил. А как я позже узнал, оказалось, что мы учимся в одной школе, просто раньше не пересекались из-за разницы в параллелях — он был на два класса старше, и его этаж был выше, а перемены у нас не совпадали: у них звонок на пять минут позже, и пока мы бегали в столовую, они только спускались по лестнице. После уроков мы часто гуляли по заброшкам — это было наше особое, никому больше не понятное хобби. Забирались в старые здания с выбитыми стёклами, где пахло сыростью, плесенью, кошачьей мочой и приключениями, находили ржавые гвозди, странные надписи на стенах вроде «Здесь был Колян, 2007» и иногда использованные шприцы, от которых он дёргал меня за рукав и говорил «пошли отсюда» таким тоном, каким обычно говорят «брось, это опасно». Или просто болтали в парке на лавочке, глядя, как темнеет небо, как зажигаются фонари по очереди — сначала дальний, потом ближний, потом самый тусклый у входа, — и как дворник сметает листву в огромные чёрные мешки, которые потом увозит зелёная машина. Я был его единственным другом, честное слово — всем остальным он не нравился из-за своего упрямого характера. Он вечно спорил до хрипоты, до красных пятен на шее, до капелек пота на висках, не уступал в мелочах и носил эту свою вечную чёрную толстовку даже в жару, даже когда было под тридцать и все ходили в майках, и учителя косились, но ничего не говорили, потому что у него были справки от врача. А я не видел в этом ничего такого — ну упрямый, ну и что, он же не железный, не камень, у него просто защита такая, панцирь, который он отрастил из-за того, что его дразнили в младшей школе за эти волосы. Иногда, конечно, бесило — когда он зацикливался на своём и не хотел слушать чужих доводов, упирался рогом и стоял насмерть, даже если речь шла о том, какой фильм смотреть или куда пойти поесть. Но не критично, это же его часть, он такой какой есть, и другого мне не надо, другого я и не хотел, даже не представлял, какой мог бы быть другой. Потом он пошёл в университет, и мы стали видеться реже, потому что у него было много пар, бесконечные проекты, курсовые, семинары, лабораторные, которые длились до восьми вечера, а я всё ещё доучивался в школе, писал пробники ЕГЭ, ненавидел математику и тоже не сидел без дела. Но это не мешало нашей дружбе — мы много переписывались, присылали друг другу мемы про собак, которые пугаются огурцов, и кривые гифки, созванивались по ночам, когда не мог уснуть, слушали дыхание друг друга в трубке и молчали, и это молчание не было неловким, оно было тёплым, как старый плед, в который заворачиваешься, когда болеешь. И хоть встречи были не такими частыми, как раньше — иногда раз в месяц, иногда раз в два, — мы не грустили, всё же образование — штука важная, без него никуда, и я гордился им, когда он рассказывал про свои зачёты, про профессора, который носит смешные подтяжки, про то, как они с одногруппниками сдавали экзамен по высшей математике и половина группы вышла с глазами по пять копеек. А потом ему предложили хорошую работу во Франции, не абы какую, а прямо по специальности, с отличными условиями, страховкой, оплаченными билетами и помощью с жильём, и он долго думал — ходил кругами вокруг этого предложения недели две, накручивал себя, не спал, потому что не хотел меня бросать, говорил, что три тысячи километров — это не шутка и он не знает, справится ли, сможет ли без знакомых улиц, без нашего парка, без моего голоса по ночам. Но я сказал, чтобы он езжал и строил свою карьеру, не думая обо мне, потому что глупо отказываться от мечты из-за того, что боишься расстояния, глупо хоронить себя в городе, где тебе тесно, ради того, чтобы раз в месяц пить чай с другом и делать вид, что всё хорошо. И он послушался — собрал чемодан, замотал в пупырчатую плёнку свои книги, фигурку дракона, которую я подарил ему на день рождения, и старую настольную лампу, которую чинил три раза, купил билет в один конец и уехал в этот свой Лион, где постоянно идут дожди и все говорят на языке, который я тогда почти не понимал, кроме «merci» и «bonjour». И я стоял в аэропорту, смотрел, как он скрывается за стеклянными дверями, как его белые волосы мелькают в толпе, и думал, что главное — не разреветься прямо здесь, при всех, не опозориться перед охранниками и бабушками с чемоданами. С тех пор прошло около трёх лет. Я очень скучал по нему — по его голосу, который стал ниже и взрослее, но когда он смеялся, всё равно срывался на те же ноты, что в тринадцать, по его привычке грызть колпачок ручки, оставляя на пластике следы зубов, по тому, как он морщит нос, когда недоволен — смешно, будто кролик, — хоть мы и переписывались каждый день без пропусков, даже когда у него были дедлайны, а у меня — сессия, и он отсылал мне красивые фотографии оттуда: узкие улочки с булыжниками, мокрыми после дождя, закаты над старой крепостью Фурвьер, которая подсвечивалась жёлтым, как старая фотография, смешные вывески кафе с паштетами и устрицами и свой обед в виде уродливых круассанов, которые он сам испёк и которые разваливались в руках, потому что он переложил масла. Я рассматривал каждый снимок, приближал до пикселей, искал его тень на этих улицах, ловил отражения в витринах и думал, что когда-нибудь тоже туда попаду, просто пока не знал когда, просто пока не представлял как. И вот удача — я тоже нашёл работу по своей специальности во Франции, не где-нибудь, а почти в том же регионе, в соседнем городе, всего час на поезде, в компании, которая занималась разработкой программного обеспечения для медицинского оборудования. И сразу же, не веря своему счастью, дрожащими пальцами выстукивая буквы, чтобы сообщить эту новость, написал ему сообщение, и экран расплывался перед глазами, и я моргал, потому что это была не слеза, просто ресница, просто аллергия, просто весна. Я только начал готовить ужин — нарезал лук полукольцами, старался не реветь от едкости, щипало глаза, и я то и дело утирался тыльной стороной ладони, оставляя на коже запах чеснока и зелени, — как на телефон начали приходить куча смс, одна за другой, вибрация на столе чуть ли не плясала, стакан с водой задребезжал, и ложка звякнула о край тарелки. Я даже не стал думать, кто это был, и так ясно, что Эллиот, потому что только он умеет строчить сообщения с такой скоростью, будто у него пальцы пулемёта, только он пишет капсом, когда волнуется, и ставит три вопросительных знака подряд, только у него в аватарке до сих пор тот дурацкий кактус, который мы купили в супермаркете за три рубля, полили один раз и забыли, а он выжил, назло всем законам природы. Открыв телефон, я не поверил глазам — пришлось прочитать три раза, потому что буквы сливались, прыгали, отказывались складываться в слова. — БЛЯТЬ ИКС Я СМОГУ ПОЕХАТЬ К ТЕБЕ Я НАШЁЛ РАБОТУ У ВАС МЫ СМОЖЕМ УВИДЕТЬСЯ — Боже Эллиот ты не шутишь? — КАКИЕ ШУТКИ Я ГОВОРЮ ПРАВДУ — обоже я очень рад. а когда ты сможешь приехать??? — УЖЕ В ЧЕТВЕРГ БУДУ У ТЕБЯ НАДЕЮСЬ ПРИМЕШЬ В ТЁПЛЫЕ ОБЪЯТЬЯ СВОЕЙ КВАРТИРЫ — конечно приму Я готов был прыгать от счастья, прямо посреди кухни, с ножом в руке и луковыми кольцами на разделочной доске, готов был закричать в потолок, разбудить соседей, позвонить маме и сказать, что всё будет хорошо, что у меня теперь есть цель и смысл, что я больше не буду сидеть по вечерам и пересматривать его старые фотографии. Я так давно его не видел — три года, одиннадцать месяцев и, кажется, семь дней, если считать точно, а я считал, у меня был календарь в телефоне, где каждый день без него был отмечен серым, — и вот тут раз, и новость, от которой аж руки затряслись, пришлось нож отложить, чтобы не пораниться, и опереться на столешницу, потому что ноги стали ватными, как у новорождённого жеребёнка. Приготовив ужин на скорую руку — просто закинул макароны в кипяток и открыл банку тунца, даже не подогрев, — я быстро поел, даже не чувствуя вкуса, жевал и глотал автоматом, а сам смотрел в стену и улыбался как дурак, и улыбка не сходила с лица, застыла, приклеилась. Потом накинул куртку, намотал шарф кое-как и помчал в тот магазин, куда часто ходил, прикупив пару вкусностей, которые он любит: те самые крекеры с сыром в красной пачке, от которых крошки вечно сыплются на клавиатуру, странный лимонад со вкусом манго, от которого у него вечно крутит живот, но он всё равно его пьёт, потому что оранжевый и красивый, и молочную шоколадку с лесными орехами, которую я заныкал в холодильник и благополучно забыл про неё три недели назад, а она лежала в дверце, ждала своего часа. Дни тянулись мучительно медленно — часы будто застыли в смоле, стрелки еле ползли, и я ловил себя на том, что пялюсь в окно и не могу ни на чём сосредоточиться. Я пересчитывал минуты до четверга, смотрел на билет, который он мне скинул, обновлял погоду в Лионе каждые полчаса и читал прогноз на завтра, на послезавтра, на четверг, хотя знал уже наизусть: плюс два, облачно, возможен снег. Я переставил мебель в комнате, которую он должен был занять, протёр пыль там, где её никогда не было — на верхней полке шкафа, за батареей, под кроватью, — и купил новые полотенца: мягкие, серые, с длинным ворсом, потому что он не любит белые, говорит, что белые — больничные. И вот тот самый день. Я стою на станции, вглядываюсь в каждый вагон, в каждое окно, в каждую фигуру, выходящую на перрон, и сердце колотится где-то в горле, пульс отдаёт в висках, в кончиках пальцев, в пустой желудок, и я сжимаю ключи от квартиры в кармане так, что они впиваются в ладонь, оставляя красные следы. И вот Эллиот… Я узнал его сразу — по походке, чуть вразвалку, будто он всё ещё балансирует на льду, по тому, как он поправляет рюкзак на плече, по этой дурацкой шапке с помпоном, которая ему совсем не идёт, но он всё равно её носит, потому что её связала бабушка. Я тут же помчал к нему, чуть не споткнувшись о собственные ноги, захватил в крепкие объятия, вжал в себя так, будто хотел сделать частью грудной клетки, врастить под рёбра, вплести в артерии, чтобы больше никогда не отпускать. Я чуть не заплакал — в носу защипало, глаза защипало, и я закусил губу, — но сдержался, стиснул зубы и зажмурился, уткнувшись носом в его волосы, которые пахли его шампунем, тем же самым, что три года назад, я проверял: кокос и миндаль. А вот Элл уже рыдал навзрыд, уткнувшись мокрым лицом мне в плечо, и его пальцы впивались в куртку, сминали ткань, царапали пуховик ногтями, будто он боялся, что я растворюсь, испарюсь, окажусь миражом посреди вокзала, галлюцинацией от недосыпа. — ИКСИ Я ТАК РАД ТЕБЕ ВИДЕТЬ хнык Я ТАК СКУЧАЛ, ТЫ ДАЖЕ НЕ ПРЕДСТАВЛЯЕШЬ, Я КАЖДЫЙ ДЕНЬ… — выкрикнул он мне прямо в ключицу, голос срывался, дрожал, и я чувствовал, как вибрирует его грудная клетка, как бьётся сердце где-то у самого плеча. — Элл, ну ты чего, не кричи, — я погладил его по спине, чувствуя, как дрожат лопатки под толстовкой, как он мелко-мелко трясётся всем телом, будто его бьёт озноб, — я тоже рад тебя видеть, золотце. Всё хорошо, я здесь, я никуда не делся. Дышу. Стою. Живой. Через полчаса мы уже были дома. Я нёс его рюкзак, потому что он устал, хотя он спорил и говорил, что сам справится, но я не отдал. Эллиот сразу же побежал в ту комнату, которую я ему выделил, — светлую, с большим окном во двор, где вечно играли дети и орала чья-то собака, и старым комодом, который мы нашли на барахолке года три назад, с отломанной ручкой и царапинами на крышке. И начал раскладывать вещи, что-то напевая себе под нос, какой-то французский мотив, который я слышал в рекламе йогуртов, и я стоял в дверях, смотрел, как он вынимает из чемодана сложенные стопкой футболки, джинсы, зарядки, блокноты, и не мог наглядеться. А я, не теряя времени, быстро переоделся в домашнее — растянутые штаны с вытянутыми коленями и футболку с пятном от соуса, которую давно пора выкинуть на тряпки, — и начал готовить обед: разогрел сковороду, нарезал чеснок и помидоры черри, поставил пасту вариться, бросил в кипяток щепотку соли и лавровый лист, как учила бабушка. Спустя двадцать минут всё было готово, пар поднимался к потолку, оседал на стёклах, и пахло чесноком, базиликом и домом — тем, чего у меня не было все эти три года без него, потому что дом — это не стены, а запах еды, которую ты готовишь для кого-то родного. — ЭЛЛИОТ, ДАВАЙ ИДИ ЕСТЬ! — крикнул я в сторону коридора и поставил тарелки на стол, разложил приборы, налил воду в стаканы. В дверном проёме тут же появилась блондинистая макушка, чуть растрёпанная после дороги, — он вечно запускает пальцы в волосы, когда нервничает или устаёт, и они становятся похожи на воронье гнездо, — и Эллиот, шлёпая носками по полу, тут же сел за стол, пододвинул тарелку к себе и сложил руки, будто собирался молиться, как делал в детстве перед едой, пока его не отучили в школе. — Приятного, — сказал я, садясь напротив, и взял вилку. — И тебе. Пока я ел, я не мог перестать пялиться на Эллиота. Я давно был к нему не равнодушен — наверное, с тех самых пор, как он впервые засмеялся над моей глупой шуткой в той заброшке с выбитыми окнами, и смех его эхом разлетелся по пустым комнатам, ударялся о стены и возвращался обратно, и я подумал тогда: «Я хочу слышать это каждый день». И симпатия спустя годы никуда не исчезла — она только росла, врастала в рёбра, как дикий плющ, оплетала сердце, пускала корни в лёгкие, так что дышать без него становилось трудно, физически, почти больно. Я смотрел, как он наматывает спагетти на вилку, как дует на горячее, смешно выпятив губы, как щурится от удовольствия, и мне казалось, что я могу смотреть на это вечность, сидеть напротив него до самого утра, до следующей зимы, до конца жизни, и мне никогда не надоест. — Мне сказали насчёт работы в понедельник приходить, — раздался его звонкий голос, разрезая тишину, возвращая меня в реальность. — В офис, к девяти утра, очень надеюсь, что меня примут, а то приехал тут, понимаешь, на всё готовое, с пустыми руками, как тот дурак, даже подарок тебе не купил, потому что в аэропорту всё дорого, а в городе я не успел… — А… Да, да, — выдохнул я, чувствуя, что краснею, и уткнулся взглядом в тарелку, делая вид, что очень занят макарониной, которая никак не накручивается, — я тоже надеюсь, у тебя всё получится, ты же умный, тебя везде возьмут, ты только не волнуйся. И Элл, слушай… Если ты хочешь, ты можешь оставаться в этой квартире. Совсем, не только на пару недель. Как будет работа — будем вместе платить и жить. — Оооо, отличная идея! — Его глаза засияли, как те самые витражи в соборе Фурвьер, которые он фоткал и скидывал мне, как свет в них преломлялся на тысячи осколков, падал на каменный пол и разбивался вдребезги. — Правда? Ты серьёзно? Не прогонишь через неделю, когда я забуду вынести мусор, разолью кофе на твой ноутбук и займу всю ванную своими банками? — Правда, — усмехнулся я. — Не прогоню. Привык уже. К тому же, у меня ноутбук водонепроницаемый, а мусор я могу и сам вынести. Я невольно улыбнулся, глядя на его восторженное лицо, на эти дурацкие ямочки на щеках, которые появляются, когда он широко улыбается, и быстро отвернулся, делая вид, что мне нужно дожевать этот кусок, запить водой, убрать крошки со стола, проверить уведомления на телефоне. — Всё, большое спасибо, было очень вкусно, — объявил он, отодвинул тарелку, встал из-за стола и подошёл к раковине, пустил тёплую воду, намылил губку и начал старательно тереть свою тарелку, с таким усердием, будто от этого зависела его жизнь. Ну а я, как истенный джентельмен, молча пододвинул свою грязную тарелку поближе к нему, добавил в стопку вилку и чашку из-под лимонада, которую он принёс из своей комнаты. Он обернулся и посмотрел на меня — очень недовольно, исподлобья, но в глазах прыгали смешинки, и губы подёргивались, сдерживая улыбку, и я понял, что три года — это просто три года, а мы — это мы, и ничего не изменилось. Всё осталось на своих местах.

***

ПЯТНИЦА, 9:30 Я спал как убитый — даже не слышал, как за окном начали орать чайки, драться из-за чьего-то недоеденного багета, как сосед сверху затеял утреннюю перестановку мебели, передвигая что-то тяжёлое, деревянное, с противным скрежетом по полу, как поезда дальнего следования гудели на вокзале за три квартала, провожая утренние рейсы в Марсель и Париж. Тело было ватным, сознание плавало где-то между сном и реальностью, и мне снилось что-то очень хорошее, тёплое, с бабочками, которые садились на ладони и щекотали крыльями кожу, и с солнцем, которое пробивалось сквозь листву. Я хотел было поспать ещё — завернуться в одеяло с головой, провалиться обратно в эту сладкую невесомость и не выныривать хотя бы до полудня. Но тут появился Икс. Он не спросил, не постучал, даже не позвал — просто вошёл, стянул с меня одеяло одним решительным движением, игнорируя моё возмущённое мычание, и утянул за руку сначала в ванную, где сунул в пальцы зубную щётку уже с нанесённой пастой — мятной, моей любимой, — и стоял рядом, пока я спросонья чуть не выдавил половину тюбика себе на футболку и не уронил стакан с водой. Потом — на кухню, усадил за стол, поставил передо мной тарелку с яичницей, глазуньей, с жидким желтком, тосты с маслом и чашку кофе с молоком, и смотрел выжидающе, сложив руки на груди, как учительница на контрольной. Я лениво ковырял вилкой в тарелке, жевал и почти не чувствовал вкуса, потому что всё ещё видел чудесные сны с бабочками, которые кружились где-то на периферии сознания, и очень хотел обратно, в подушку, в темноту, в тишину. А вот он был очень даже трезвый — ни тени сонливости, ни расслабленности, собранный, как струна, и в глазах что-то такое, металлическое, напряжённое, будто он решал сложное уравнение и не находил ответа. Я откусил тост и посмотрел на него исподлобья, жуя и стараясь не просыпаться окончательно. — Случилось что-то или чо? — спросил я с набитым ртом, проглатывая хлеб почти не пережёванным. Он тут же очнулся от своих мыслей — будто щелчком выключили транс, дёрнулся, моргнул, — и начал отнекиваться: да нет, всё нормально, просто задумался, с чего ты взял, выспался просто, вот и сижу как истукан, ничего такого, ешь давай, а то остынет. Но я видел, как он задумался, явно о чём-то очень важном, о чём-то, что грызёт его изнутри и не отпускает, даже когда он смотрит в тарелку и делает вид, что очень занят распределением помидорки черри по тарелке, разрезая её на четыре идеально равные части. Я решил его не доставать — ну правда, если захочет, сам скажет, а если нет, то вытягивать клещами бесполезно, он же упрямый как баран, только хуже сделаешь, он замкнётся и уйдёт в себя на неделю. Доел, отодвинул пустую тарелку, допил кофе одним глотком, обжёг горло и язык, и подумал, что мне, в общем-то, насрать на всё и вся. На работу, которая ещё не началась, на планы, которые мы строили вчера, на этот чёртов понедельник, который маячит где-то впереди, — сейчас есть только тёплая кровать, которая ждёт меня в комнате, и моя личная вселенная из одеяла и подушки, где нет никаких тревог и невысказанных вопросов. Я лёг, уткнулся носом в прохладную наволочку, пахнущую кондиционером, натянул одеяло до ушей, закрыл глаза и почувствовал, как тело начинает плавиться, растекаться по матрасу, превращаться в лужу счастья, бесформенную и тёплую. И уже сквозь сон, проваливаясь обратно в бабочек и солнечные пятна, в зелёную траву по колено, пробормотал в сторону двери, не размыкая век: — Икс, если захочешь разбудить — иди нахуй. Просто сразу иди нахуй, даже не подходи. Я сплю. Я умер. Я тебя не знаю. Всё. Аминь.

***

Хоть меня и послали нахуй — прямо, чётко, без намёков, с интонацией «отвали и не мешай человеку видеть сны», — я не расстроился. Если Эллиот хочет спать, ему плевать, что говорить, он может и не такое ляпнуть спросонья, я привык за семь лет. Он всегда был сонным злым драконом, пока не выпьет кофе и не продерет глаза, и посылать куда подальше — это его утренний ритуал, почти как почистить зубы. Я прикрыл дверь в его комнату, постоял пару секунд в коридоре, прислушиваясь к ровному дыханию, к тихому посапыванию, к шороху простыней, и пошёл на кухню убирать со стола. Грел воду, мыл посуду, вытирал крошки влажной тряпкой, складывал тарелки в сушилку — руки делали привычное, автоматическое, а вот мысли были только об одном. Четырнадцатое февраля. День всех влюблённых. День, когда я впервые его увидел — в прихожей, заставленной чужой обувью, ботами, туфлями, кроссовками, под запах мандаринов и маминых духов, от которых у меня всегда чесался нос. Он был мелкий, щуплый, с дурацкой стрижкой, торчащими в разные стороны ушами и в смешном свитере с оленями, хотя новый год давно прошёл. И он тараторил без остановки, показывая какие-то камушки, которые для него были сокровищами, и я думал: господи, за что, когда это закончится, сделайте так, чтобы он замолчал хотя бы на минуту. А теперь я думаю: именно в этот день я хочу, чтобы он стал моим. Не в смысле собственности — он никогда не был и не будет вещью, — а в смысле: моим человеком. Моим. Тем, к кому можно прижаться в три часа ночи, когда не спится, и не надо объяснять почему, потому что он и так знает. Тем, кого можно обнимать со спины, пока он чистит зубы, и целовать в плечо, в лопатку, в затылок просто потому, что рядом, тёплый и родной. Тем, кому можно сказать «люблю» утром, хриплым спросонья голосом, и не ждать ответа, потому что ответ и так понятен, написан в глазах, в улыбке, в том, как он тянется за чашкой кофе. Я хотел целовать его губы — эти вечно обветренные, прикушенные в моменты задумчивости губы, которые он облизывает, когда волнуется, и они становятся влажными и блестящими. Я хотел трогать его пухлые ляжки, которые он вечно стеснялся и прятал в широкие штаны, в джинсы на размер больше, а зря, потому что они были мягкими и тёплыми, и я помнил, как однажды, случайно, когда мы сидели на лавочке в парке, его нога коснулась моей, и я чуть не сошёл с ума от этого прикосновения через джинсы, через две ткани, через сантиметры воздуха. Я хотел просто ощутить его под собой — вес его тела, его дыхание, его пальцы, вцепившиеся в мою футболку, его шёпот где-то у виска, его имя, сорванное с губ. Я хотел… — Господи, Икс, что за мысли, — прошептал я вслух, запустил пальцы в волосы и дёрнул, до лёгкой боли у корней. — Совсем с катушек слетел. Тебе не тринадцать лет, чтобы сохнуть по мальчику из параллельного класса. Я пошёл в зал, включил телевизор, надеясь, что шум и мелькание кадров заткнут этот внутренний голос, который рисовал слишком откровенные картинки, слишком яркие, слишком реальные. Какое-то ток-шоу, женщины в ярких платьях обсуждают измены, мужчины в пиджаках поддакивают, смех за кадром, аплодисменты, музыкальные отбивки. Я смотрел в экран и не видел ничего, потому что перед глазами стоял Эллиот — сонный, растрёпанный, в той старой футболке, которая сползает с плеча, обнажая ключицу. Я выключил телевизор через минуту, потому что это было бесполезно, белый шум не помогал, картинки не исчезали. Вопрос в штанах не давал покоя, давил, пульсировал, требовал выхода, и бороться с этим было глупо — я же не железный, не каменный, не деревянный, в конце концов. Я встал с дивана, прошёл по коридору, стараясь ступать бесшумно, не скрипеть половицами, и заглянул в спальню. Эллиот спал, свернувшись калачиком, одеяло наполовину сползло на пол, одна нога торчала наружу, бледная, с выступающими косточками щиколотки, пальцы подрагивали. Я тихо прикрыл дверь, зашёл в свою комнату, закрыл за собой, щёлкнул замком — на всякий случай, хотя он спал и вряд ли бы проснулся, даже если бы я начал сверлить стену. Прислонился спиной к двери, выдохнул. Сердце колотилось где-то в горле, хотя я ничего ещё не сделал, только подумал, только представил, только позволил себе на минуту забыть, что мы просто друзья. Я снял штаны, бросил их на стул, промахнулся, но было плевать, они упали на пол тёмной кучей. Сел на кровать, стянул трусы, отбросил в сторону. Член уже был твёрдым, налитым, с прозрачной каплей предэякулята на головке — влажной, блестящей, солоноватой на вкус, — и я обвёл большим пальцем, размазывая влагу, от чего по телу прошла мелкая дрожь, от поясницы до затылка. Я обхватил его рукой, сжал, выдохнул сквозь зубы и начал медленные, почти ленивые движения снизу вверх, прислушиваясь к себе, к нарастающему напряжению внизу живота, к тому, как сбивается дыхание. Голову заполнил он — его голос, его смех, его шея, на которую я так хотел оставить след, его бёдра, которые я хотел сжимать до синяков, до красных отметин пальцев на бледной коже. Я закрыл глаза и позволил этому течь, позволил картинкам сменять друг друга, как в том кино, которое я так и не досмотрел вчера, потому что уснул у него на плече. Я хочу его. Хочу так, что зубы сводит, что челюсть сводит, что пальцы немеют. Хочу каждую клетку его тела, каждый миллиметр его кожи, каждый вздох, каждую секунду его времени. Хочу, чтобы он смотрел на меня так же, как я на него — будто я единственный человек в комнате, в городе, на планете. — Элли… — выдохнул я почти беззвучно, ускоряя темп, чувствуя, как внутри закипает, поднимается, заполняет всё до краёв, до горла, до кончиков пальцев ног. Ещё немного, ещё, вот-вот, почти… Через пару минут я кончил — в ладонь, густо, горячо, с глухим стоном, который я еле успел задушить в подушку, прижав её лицом. Сердце грохотало, как бешеное, перед глазами плыли белые пятна, звёздочки, чёрные точки. Я сидел так какое-то время, тяжело дыша, чувствуя, как пульс постепенно успокаивается, как отпускает напряжение, как мысли становятся тише, прозрачнее. Потом встал, нашёл салфетки на комоде, быстро всё вытер, бросил испачканную бумагу в мусорку, стараясь не смотреть на неё. Оделся — уже чистое, домашнее, серые штаны и футболка с выцветшим принтом. Выключать свет не стал, просто лёг на кровать поверх покрывала, уставился в потолок и решил, что надо бы что-то почитать, отвлечься, выкинуть из головы лишнее. Телефон валялся где-то под подушкой, но искать его не хотелось — лень, тяжесть в руках, пустота в голове. Выходить из комнаты тоже не хотелось — там, за дверью, спал он, и я не был уверен, что смогу смотреть ему в глаза после того, что только что представлял, после того, как шептал его имя в подушку. Я просто лежал, смотрел в белый потолок с одной-единственной трещиной в углу, и думал о том, что скоро — четырнадцатое. И что надо что-то решать. И что я, кажется, совершенно к этому не готов.

***

Ближе к обеду я наконец выполз из своей комнаты с кровати, которая стояла у окна и на которой я так и не разобрал чемодан до конца, потому что лень победила ещё в четверг, и теперь носки, зарядки и блокноты лежали вперемешку. На кухне уже витал аромат чего-то сладкого, тёплого, маслянистого, с нотками ванили и топлёного молока, и я сразу понял: оладьи. Те самые, тонкие, почти кружевные по краям, золотистые, с хрустящей корочкой, которые Икс научился печь ещё в школе, потому что его бабушка была родом откуда-то с севера, из Архангельска, и считала, что мужчина обязан уметь обращаться с тестом, иначе не женится никогда. Он стоял у плиты, переворачивал их лопаткой с сосредоточенным лицом, и даже не обернулся, когда я зашаркал босыми ногами по холодной плитке. Я плюхнулся за стол, потянулся за стопкой уже готовых, схватил один прямо рукой, обжёг пальцы, зашипел, перебросил из ладони в ладонь, но не выпустил, откусил край, обжигая нёбо. Икс молча поставил передо мной банку сгущёнки — холодную, запотевшую, — и чашку чая: крепкого, чёрного, с бергамотом, как я люблю. Сам сел напротив, взял себе один аладь, разрезал на аккуратные кусочки, будто в ресторане, и принялся есть, глядя в стену, в одну точку над моей головой. Он был каким-то странным. Почти не смотрел мне в глаза, только скользил взглядом по моей макушке, по чашке, по скатерти в клетку, по своим пальцам, и жевал медленно, механически, словно не чувствовал вкуса, словно ел не оладьи, а картон. Я грыз свой оладь, макая его в сгущёнку с таким энтузиазмом, будто это последняя еда в моей жизни, и краем глаза наблюдал за ним. Ну ладно. Походу, сегодня день плохой у него — бывает, у всех бывает, может, не выспался, может, на работе что-то напряжное, может, просто накатило воспоминание или письмо от мамы расстроило. Я доел, облизал ложку, обмакнул пальцем остатки сгущёнки и решил, что лучшая тактика — не лезть в душу, а отвлечь, переключить, занять чем-то другим. — Эй, Икс, — я постучал вилкой по краю тарелки, чтобы он вышел из анабиоза, — может, погуляем где-то? Ну, часиков в четыре? Погода вроде норм, снег пошёл, не холодно совсем, градусов пять, не больше. Он поднял голову, моргнул пару раз, будто переводил мои слова с иностранного языка, с китайского или суахили, и тихо ответил: — Да, можно... Голос был таким приглушённым, таким сдавленным, будто я только что наорал на него, разнёс его оладьи, обозвал последними словами и выгнал на мороз без куртки. Я вздохнул, допил чай залпом, снова обжигаясь, ополоснул чашку в раковине и ушёл одеваться, оставив его наедине с тарелкой, невысказанными мыслями и остывающим кофе. И вот — 16:36. Мы вышли из подъезда, и я понял, что зима решила добить меня лично, в отместку за то, что я уехал на три года во Францию и почти забыл, как выглядит настоящий русский мороз. На улице был марозильник в прямом смысле слова: скользко, как в аду, если бы ад залили катком и забыли посыпать песком и солью. Воздух резал лёгкие, холодный, колючий, с мелкими иголочками, изо рта валил густой пар, а под ногами хрустела ледяная корка, такая прозрачная и коварная, что Эллиот успел приложиться жопой об асфальт раз пятнадцать, наверное, сбил ритм, перестал считать.

***

Икс скользил рядом, широко расставляя ноги для баланса, как заправский конькобежец, и пару раз ловил меня за локоть, когда я начинал заваливаться особенно живописно, с драматичным взмахом руками. Я чувствовал себя на катке, только без коньков, без музыки и без грации — как, неуклюжий пингвин в пуховике, который отчаянно пытается не сломать копчик и сохранить остатки достоинства. Люди вокруг не шли — они ехали, планировали по ледяной глади, кто-то ловко лавировал между сугробами, кто-то семенил мелкими шажками, как пожилые японцы в кимоно, кто-то нёсся вприпрыжку, рискуя встретиться лицом с тротуаром. А мы не отставали, вписывались в этот зимний хаос, матерясь сквозь зубы и смеясь, когда очередной прохожий эффектно разъезжался на шнурках и его портфель летел в сугроб. И вот мы наконец зашли в какую-то кафешку — маленькую, тёплую, с запахом корицы, ванили и мокрой шерсти от пуховиков и шарфов. Я плюхнулся на диван, стряхивая снег с шапки, Икс сел напротив, стащил перчатки зубами, дуя на замёрзшие пальцы. Мы заказали кофе — ему американо, мне капучино с двойным сахаром и корицей сверху, — и как-то само собой разговор утёк в детство. Я вспоминал, как мы впервые полезли в ту заброшку за гаражным кооперативом, как он чуть не провалился в подвал, проломив гнилую доску, а я потом неделю дразнил его «кротом» и «сурком». Он фыркал, отнекивался, говорил, что ничего подобного не было, что я всё выдумал, но глаза уже не смотрели в стену — они смотрели на меня, живые, тёплые, с золотистыми крапинками в радужке, и уголки губ подёргивались в улыбке. Я рассказывал про школьные спектакли, в которых меня вечно ставили на задний план, потому что я был мелкий и меня не было видно за декорациями, а он — про то, как его белые волосы красили в чёрный для роли вампира и краска не смывалась две недели, и он ходил полосатый, как скунс. Было весело, по-настоящему, без дураков, без неловкости первых дней. Кофе остыл, салфетки превратились в мокрые комки, официантка косилась на нас с лёгким укором, потому что мы сидели уже час, а заказ был только на два напитка, но нам было плевать. К шести мы начали собираться. Натянули шарфы почти до глаз, запахнули куртки, застегнули все пуговицы и вынырнули обратно в этот ледяной ад, где ветер дул в лицо, заставляя щуриться и отворачиваться. По дороге домой мы, конечно же, летали — я в очередной раз разъехался на наледи и встретился лицом с сугробом, набив снег в рот и за шиворот, Икс подавился смехом и упал рядом, пытаясь меня откопать, но сам скользил и не мог устоять на ногах. Снег набился в рукава, в ботинки, за воротник, я чихал и материл всё на свете, зиму, коммунальщиков, свою неуклюжесть, но было смешно. До дому мы добрались уже в полной темноте, красномордые, замёрзшие до костей, с мокрыми штанинами и варежками, которые превратились в ледышки. Я ненавидел зиму. Нет, я просто ненавидел зиму — за холод, за скользко, за то, что она высасывает энергию и заставляет грустить без причины. Но в этот вечер я злился на неё чуть меньше, почти не злился. Мы наелись всего вредного за этот день: оладьи со сгущёнкой на завтрак, потом кофе с пирожными в кафе — он взял эклер, я — корзиночку с белковым кремом, — потом по дороге зачем-то зашли в круглосуточный и купили чипсы со вкусом краба, шоколадку с цельным фундуком и газировку, как в пятнадцать лет, когда карманных денег хватало только на самую дешёвку. Организм уже ничего не хотел, желудок был полон, веки тяжёлые. Я еле дополз до ванной, быстро ополоснулся под горячей водой, смывая с себя остатки снега и усталости, натянул растянутые спортивки и футболку, которая помнит ещё нашу школу, — выцветшую, с дыркой снизу, но самую удобную. И уселся на диван, потому что Икс уже возился с пультом и выбирал фильм, переключая каналы с такой скоростью, что мелькание начало рябить в глазах. Мы остановились на каком-то треше, который я не запомнил с первой минуты: там наркоманы, стрельба, кислотные цвета и абсолютно неудачный сюжет, но было уже всё равно. Я смотрел в экран, но глаза слипались, тепло от батареи размазывало мысли, голова тяжелела и клонилась куда-то вбок, к плечу, к его плечу. Где-то через час я уснул. Прямо на плече Икса. Уткнулся носом в его плечо, поджал ноги под себя, прикрылся краем пледа, который пах кондиционером и чем-то домашним, и провалился в сон, где снова были бабочки, весна, зелёная трава и никакого льда под ногами. На краю сознания я почувствовал, как он замер, перестал дышать, окаменел, а потом медленно, осторожно выдохнул и чуть подвинулся, чтобы мне было удобнее, чтобы моя шея не затекла, чтобы я не проснулся от неудобной позы. Но я уже не видел ничего. Только тепло.

***

14 февраля Тот самый день, который должен был решить наши дальнейшие отношения, — я чувствовал это каждой клеткой, каждым нервом, каждым судорожным вдохом, каждой мурашкой на коже. С самого утра я был на иголках: рассыпал кофе на белую рубашку, пришлось переодеваться, дважды надел футболку наизнанку, пялился в одну точку на стене и вздрагивал от любого звука — от звона чашки, от скрипа двери, от его шагов в коридоре. Эллиот косился на меня с подозрением, жевал свои тосты с арахисовой пастой и, кажется, уже три раза спросил, не заболел ли я, не случилось ли чего, не хочешь ли поговорить об этом. Я мотал головой, улыбался через силу и говорил, что всё в порядке, просто не выспался, просто переутомился, просто магнитные бури. Он не верил — я видел по глазам, по тому, как он хмурил брови и закусывал губу, — но не давил, не лез, не вытягивал клещами. Мы прожили этот день в каком-то тягучем, вязком напряжении, перебрасываясь ничего не значащими фразами о погоде, о планах, о том, что надо купить хлеба, и каждый раз, когда наши руки случайно соприкасались за обедом — передавая соль, сахар, масло, — меня прошивало током, от пальцев до позвоночника. Пять часов вечера. Элл сидит у себя в комнате — я слышу тихий щебет сериала из ноутбука, его смешное бормотание, когда он спорит с персонажами, его смех, от которого у меня внутри всё переворачивается. Я стою под дверью, прижимаю ладони к груди, пытаясь унять сердцебиение, и думаю: или сейчас, или никогда, или через час, или завтра, но лучше сейчас. Медленно открываю дверь, стараясь не скрипеть, и моё лицо тут же расплывается в краске — от шеи до ушей, горячей, пульсирующей. На мне лишь штаны — старые, серые, с вытянутыми коленями, — верх открыт, и я внезапно остро осознаю, как глупо, наверное, выгляжу со стороны, как нелепо, как по-дурацки. Но когда я захожу, его взгляд переходит на меня, и в этом взгляде нет насмешки. Есть что-то другое, тёплое, внимательное, почти голодное, и от этого становится ещё страшнее. — Чо такое? — Он отрывается от экрана, телефон замирает в руке, пальцы перестают листать ленту. — Элл... — Я подхожу ближе, почти вплотную. Между нами сантиметров десять, не больше, и я слышу его дыхание, чувствую запах его геля для душа — яблоко и корица, сладкий, терпкий, — вижу, как расширяются его зрачки, как дёргается ресница. Сердце колотится так, будто сейчас выпрыгнет из груди, пробьёт рёбра, мышцы, кожу и упадёт на пол между нами, пульсирующее, голое, беззащитное. — Я хотел с тобой поговорить. — Ну и о чём же? — Он откладывает телефон на тумбочку, медленно, осторожно, будто боится разбить, и упирается взглядом в моё лицо, и я вижу, как дёргается его кадык, как пульсирует жилка на шее. Он волнуется. Тоже. Так же сильно. Почти до дрожи. Я делаю глубокий вдох, набираю полные лёгкие воздуха, будто собираюсь нырнуть на глубину. Слова застревают в горле, колючие, неповоротливые, острые, но я выдавливаю их, потому что обратной дороги нет, мосты сожжены, стены снесены. — Эллиот. Я давно испытываю к тебе чувства, которые выходят за рамки просто дружбы. — Мой голос дрожит, срывается на шёпот, на хрип, на выдох. — Я тебя люблю. Очень. Слишком. И я хочу быть с тобой. Не просто рядом, не просто друзьями, не просто соседями. А... с тобой. Понимаешь? Как одно целое. Его взгляд мечется из стороны в сторону, он не знает, куда себя деть, пальцы теребят край одеяла, сминают ткань, губы сжаты в тонкую линию, белые от напряжения. Я уже не надеюсь на ответ — в голове проносится тысяча сценариев, где он встаёт и уходит, где говорит «извини, но нет», где мы делаем вид, что этого разговора никогда не было, и расходимся по разным комнатам, по разным жизням. Я уже почти разворачиваюсь, чтобы уйти и зарыться лицом в подушку, завыть в неё без звука, как вдруг раздаётся его голос. — Знаешь, Икси... — Он поднимает на меня глаза, и в них стоит такая откровенность, такая незащищённость, такая прозрачная, хрупкая надежда, что у меня перехватывает дыхание. — Если честно, ты тоже мне довольно давно нравишься. Очень давно. Наверное, с того момента на гараже, когда ты поймал меня, чтобы я не упал. Я просто думал, что тебе будет противно, типа, если ты узнаешь. Ну, что я... не знаю. Не в твоём вкусе. Или ты не такой. Думал, лучше молчать, чем всё испортить, чем потерять тебя. После этих слов в моей голове будто подвинулась шестерёнка — щёлк, и всё встало на свои места, механизм заработал, часы пошли. Я вцепился в его приоткрытый рот, жадно, почти отчаянно, и наши языки кружились в танце, мокром, горячем, неуклюжем, сталкивались, сплетались, не находили ритма. Я мял его грудь — плоскую, тёплую, подрагивающую от каждого прикосновения, — и чувствовал, как его пальцы впиваются мне в спину, царапают кожу , тянут вниз. Он отвечал на поцелуй с такой же голодной нежностью, с такой же отчаянной жадностью, будто ждал этого момента годами, будто умирал от жажды и наконец добрался до воды. Мы отстранились только через несколько минут, и то лишь из-за нехватки воздуха — лёгкие горели, в глазах темнело, но я готов был задохнуться, потерять сознание, умереть, лишь бы не отпускать его, лишь бы чувствовать его губы на своих. — Икс... — раздался тихий, хриплый голос подо мной. Я и не заметил, как мы переместились — он лежал на спине, раскинув руки, я нависал сверху, уперевшись локтями в подушку по обе стороны от его головы. — Ты уверен? Прямо сейчас... мы не пожалеем? Не будет потом неловко? Я смотрел в его расширенные зрачки, почти закрывающие радужку, на влажные от поцелуя, припухшие губы, на красные пятна, расползающиеся по шее, по ключицам, и ответил без колебаний, без тени сомнения: — На все сто. На все двести. На всю жизнь. С этими словами я избавился от нашей одежды — стащил с него футболку через голову, стянул штаны, и он лежал передо мной, такой открытый, такой уязвимый, такой красивый, что у меня заныло где-то в груди, под рёбрами, в самом центре. Я начал целовать каждый миллиметр его тела — не торопясь, смакуя, будто у меня впереди вечность и я должен запомнить каждый участок его кожи на ощупь, на вкус, на запах. Его ключицы, острые, выступающие, я провёл языком по впадинке между ними, слизывая лёгкую солоноватость. Плечи, пахнущие , гелем и чем-то родным, неуловимым. Взял в рот его сосок — он ахнул, выгнулся, вцепился пальцами в мои волосы, — и я аккуратно вырисовывал его языком, чувствуя, как под моими губами твердеет маленькая горошина, как по телу Эллиота пробегает дрожь. Оставлял засосы на шее — тёмные, влажные следы, которые завтра будут гореть синевой, багровым, фиолетовым, на довольно плоском животе, что вздрагивал и напрягался от каждого прикосновения, на груди, на бёдрах, на внутренней стороне бёдер, где кожа особенно нежная, чувствительная, почти прозрачная, с голубыми прожилками вен. И вот самое сладкое. Я спустился ниже. Взял в руку его член — горячий, тяжёлый, пульсирующий, уже влажный от смазки, — и наклонился. Мой язык провёл по головке, слизывая солоноватую, чуть горьковатую каплю, и я получил одобрительный стон — высокий, протяжный, срывающийся на всхлип, почти на плач. Эллиот закусил костяшки пальцев, пытаясь сдержаться, приглушить звук, но у него плохо получалось — стоны вырывались, разбивались о стены, отражались от потолка. Спустя ещё пару таких мучений — я дразнил его, проводил языком по стволу, обводил головку, касался уздечки, но не брал в рот полностью, — он застонал громче, почти на грани истерики, выгнулся, дёрнул бёдрами, и тогда я сдался. Взял его полностью, насколько хватило глубины, и начал быстрые движения ртом, втягивая щёки, работая языком, находя ритм. Элл стонал так, что, думаю, слышно было на улице — сквозь закрытые окна, сквозь шум трассы, сквозь снегопад, сквозь стены. Его пальцы запутались в моих волосах, дёргали, сжимали, направляли, и это было до одури приятно, до мурашек, до дрожи в коленях. Я не дал ему кончить. Высунул член изо рта — на секунду, на самую жестокую секунду, на грани фола, — и получил возмущённый, почти обиженный вздох, полный отчаяния. Его бёдра дёрнулись в пустоту, ища продолжения, член пульсировал в моей руке, истекая смазкой. Я усмехнулся, плюнул на свои пальцы — щедро, не жалея слюны, — размазал и приставил их к колечку мышц, тёплому, сжатому от напряжения, пульсирующему в такт сердцу. Начал медленно входить. Сначала одним пальцем — он зажмурился, закусил губу до крови, до металлического привкуса, но не просил остановиться, только дышал часто-часто. Потом двумя — глубже, осторожнее, раздвигая, растягивая, привыкая. А позже присоединился и третий. Он весь извивался подо мной, стонал, выгибался, цеплялся за простыни, комкал их, рвал почти, и я лишь усмехался, целуя его мокрые виски, солёные веки, дрожащие губы и шепча что-то бессвязное, глупое, ласковое, нежное. Через пару минут я высунул пальцы — медленно, почти нехотя, отряхнул руку о край кровати и получил недовольный, почти плачущий стон, полный мольбы. Он скулил, тянулся ко мне, обхватывал ногами, и я сдался окончательно. Взял его на руки — легко, будто он ничего не весил, будто был сделан из пуха и света, — медленно сажая на свой член. Вошёл плавно, осторожно, чувствуя, как туго, как жарко, как тесно, как идеально. Он весь трясся — крупной, мелкой дрожью, от плеч до колен, от пальцев до корней волос, — и говорил какие-то неразборчивые слова, перемешанные французский с русским, моё имя и «пожалуйста» на разных языках, и я ловил их губами. Я замер, давая ему привыкнуть, давая себе привыкнуть к ощущению, что он — мой, внутри, рядом, везде, а потом начал двигаться. Сначала медленно, почти лениво, наслаждаясь каждым миллиметром, каждым сдавленным выдохом, каждым всхлипом. Но темп нарастал — сам собой, инстинктивно, животно. Я повалил его обратно на кровать, накрыл своим телом, и по комнате разносились громкие шлепки, влажные, ритмичные, неприличные, смешиваясь с его стонами и моим хриплым дыханием. Элл прикрыл лицо руками — то ли от стыда, то ли от переизбытка чувств, то ли от того, что не выдерживал этого зрительного контакта, — и я тут же схватил его запястья, закрепив их над головой, вжав в подушку, чтобы видеть каждую эмоцию, каждый изгиб губ, каждую слезу, каждый румянец. Спустя несколько толчков — глубоких, почти на всю длину, почти до самого конца, — я кончил внутрь, уткнувшись лицом в его шею, чувствуя, как пульсирует член, как горячая волна разливается внутри него, наполняет, оставляет метку. Эллиот кончил себе на живот — густо, белыми толчками, размазывая между нашими телами, пачкая кожу, простыни, мои пальцы. Мы оба тяжело дышали, лёгкие разрывались, сердца колотились в унисон, сбивая ритм, обгоняя друг друга. Я быстро всё убрал — салфетки, вода, привычная рутина после секса, — а потом лёг рядом, притянул его к себе, накрыл нас одеялом. Он обнял меня, томно дыша, уткнувшись носом в ключицу, щекоча кожу дыханием. Его ноги всё ещё тряслись — мелкой, непрекращающейся дрожью, от перенапряжения, от оргазма, от счастья, от всего сразу. Я обнимал его в ответ, гладил по мокрой спине, по позвонкам, по пояснице, целовал в макушку, в висок, в закрытые веки и чувствовал, как внутри разливается что-то огромное, горячее, окончательное, бесповоротное. Мы молчали. За окном падал снег, крупными хлопьями, соседи топали, где-то лаяла собака, а у меня под боком дышал Эллиот — мой, наконец-то мой, и ничей больше. Tu es à moi. Et je suis à toi. Pour toujours —
81 Нравится 12 Отзывы 17 В сборник
Отзывы (12)