I don't think there is any place better than Texas

NC-17
Завершён
76
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
21 страница, 8 350 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
76 Нравится 10 Отзывы 25 В сборник

***

Настройки
Техасское солнце жгло так, будто сам дьявол раздувал кузнечные меха над этой иссушенной, проклятой землей, и каждый выдох небесной горновой печи опалял спину горизонта багровыми, пульсирующими всполохами — они напоминали медленное, мучительное кровоизлияние в вены умирающего дня. Воздух дрожал и переливался над растрескавшимся, как старая глиняная утварь, асфальтом, превращая далекие холмы в призрачные, танцующие в мареве миражи: они изгибались, текли, меняли очертания, словно сама земля отказывалась являть путнику свою истинную, беспощадную сущность. Lincoln Ганнибала — безупречный, лакированный, чужеродный среди колючих объятий пыли и цепкого, хищного кустарника, чьи корни уходили в сухую почву на глубину отчаяния, — вдруг издал предсмертный хрип, глубокий и обреченный, словно раненый, загнанный в самую сердцевину чужой территории зверь, чувствующий, как петля затягивается на его горле. Стрелка температуры на приборной панели дернулась в красную зону судорожным, агонизирующим рывком и замерла, как сломанная часовая, остановившая само время. В салоне мгновенно стало душно, плотно, почти осязаемо — воздух сгустился до консистенции теплого меда, которым невозможно дышать; дорогая кожа сидений, еще минуту назад дарящая прохладу, теперь липла к влажному затылку, к выступающим позвонкам, к тонкой, взмокшей ткани рубашки, будто пыталась впитать, удержать, не отпустить, втянуть в себя этого человека, сохранить его здесь, в самом сердце пустоты. Ганнибал приехал в эти края по делу. Земельный аукцион в округе Вэлли-Вью, обещавший выгодную покупку пастбищ, занес его на триста миль в сторону от привычного маршрута. Владелец крупнейшей в западном Техасе коневодческой фермы, выпускник Корнеллского университета, объездивший полсвета, он привык к тому, что деньги открывают любые двери, а безупречные манеры — любые сердца. Здесь, посреди этой выжженной равнины, его безупречные манеры не стоили и глотка глинистой воды с дна пересохшего ручья, а деньги годились разве что на растопку — если бы на этой проклятой богом земле вообще водились деревья, которые можно было бы рубить на дрова. Он стоял на крыльце — не сразу заметный, почти неотличимый от выгоревших, посеревших от времени досок и длинной, косой тени старого дуба, чьи корни, казалось, проросли в самую преисподнюю, — когда над горизонтом, разрезая дрожащее марево, показался этот пыльный, призрачный силуэт. Ford, чья некогда синяя краска выцвела до цвета предгрозового неба — тяжелого, свинцового, обещающего бурю, которая никогда не разразится, — с подвеской, которая помнила каждый камень. На картах здесь значилось лишь белое пятно и предупреждение для заблудившихся, но те, кто жил тут, в карты не смотрели — они сами были этой землей. Ганнибал, в своей бежевой льняной рубашке с безупречно подвернутыми рукавами, открывающими узкие, аристократичные запястья, не успевшей помяться за час езды — каждая складка лежала на своем месте, будто выглаженная не рукой человека, а самим временем, застывшим в почтительном поклоне перед этим мужчиной, — смотрел на приближающуюся фигуру, и пальцы его правой руки бессознательно, почти судорожно поглаживали гладкую, нагретую солнцем кожу портмоне в кармане брюк. Этот жест был единственным предательским свидетельством внутреннего напряжения — микроскопическая трещина в безупречной броне. Мужчина вылез из машины медленно, с той особой, тягучей грацией человека, который никогда никуда не спешит, потому что время здесь принадлежит только ему и никому больше. Он словно вырастал из-за дверцы пикапа, появлялся из пыльного облака, как древнее божество, являющее себя смертному в самом неподходящем для божественных откровений месте. Прищурившись — веки опустились медленно, почти лениво, скрывая на мгновение этот опасный, изучающий взгляд, — он окинул взглядом сначала автомобиль: хищный, низкий, с обтекаемыми формами, напоминающими акулу, случайно заплывшую в пересохшее русло реки, неуместный здесь, как яхта посреди пустыни, как смокинг на деревенских похоронах. И только потом — самого водителя. На ковбое была старая фланель в красно-черную клетку, выцветшая на плечах до бледно-розового, рукава закатаны почти до локтей грубыми, нетерпеливыми движениями, открывая жилистые, густо поросшие светлыми волосами предплечья. Их испещряла сеть мелких, давно заживших шрамов: одни — следы рыболовных крючков, другие — ожоги от веревки, третьи — просто белые, тонкие линии без истории, которую хотелось бы рассказывать. Шляпа, видавшая столько лет, сколько Ганнибал не носил одну модель костюма, сидела на его голове с той естественностью, с какой хищник носит свою шкуру. Поля были выгнуты так искусно, что лицо оставалось в глубокой, спасительной тени, но Ганнибал все равно — каждой клеточкой, каждым нервом, каждым инстинктом, о существовании которых он давно забыл, — почувствовал этот взгляд. Тяжелый, липкий, осязаемый, как прикосновение грубой, необработанной шерсти к обнаженной, беззащитной коже. Мужчина не улыбнулся. В свою очередь Ганнибал улыбнулся ему — вежливо, сдержанно, чуть наклоняя голову вправо — так, как улыбаются провинциальной прислуге в дорогих европейских отелях, когда та подает шампанское не с той стороны. В этой улыбке было все: снисхождение взрослого к капризному ребенку, легкое, почти невесомое превосходство человека, привыкшего назначать цену всему — от антикварной мебели до чистокровных жеребцов, — и глубокая, въевшаяся в кости привычка быть тем, кто платит, кто оценивает, кто выносит вердикт. Он не знал еще, не мог знать, что здесь, в этих краях, где даже ветер не признает хозяев, цену назначают иначе. — Поломка? — голос мужчины прозвучал низко, с хрипотцой, въевшейся в связки от многолетнего молчания и редких, нежелательных разговоров с теми, кто осмеливался забрести на его территорию. В этом голосе не было ни капли гостеприимства, ни грана участия. Это был не вопрос незнакомца, желающего помочь заблудившемуся путнику. Это был вопрос хозяина, заставшего чужака на своей земле, — спокойный, ровный, не оставляющий пространства для торга. — Непредвиденные сложности с системой охлаждения, — голос Ганнибала тек плавно, как вода в хорошо отрегулированном, веками отлаженном фонтане, каждая пауза выверена, каждое слово огранено. — Меня зовут Ганнибал Лектер, и… — Уилл. — Что ж, Уилл, я был бы крайне признателен, если бы вы подсказали, где здесь можно найти эвакуатор или хотя бы телефонную будку. Мой мобильный, к сожалению, не ловит сеть уже последние двадцать миль. — Помощь, — перебил Уилл, не повышая тона, не меняя интонации, и медленным, почти ленивым, сонным движением сдвинул шляпу на затылок. На лбу, над переносицей, проступила тонкая, бледная полоска более светлой, не тронутой загаром кожи — след, который солнце не успело поцеловать за те несколько часов, что он провел без головного убора. — Я могу помочь. Пауза затянулась, наполнилась тяжелым, густым, как смола, молчанием, в котором слышно было, как где-то далеко, в прерии, перекликаются невидимые птицы — их голоса звучали тоскливо, протяжно, словно оплакивали что-то, чему еще только предстояло случиться. Солнце неумолимо палило, плавило асфальт, вытягивало последнюю, запредельную влагу из потрескавшейся, дышащей жаром земли, и Ганнибал вдруг — внезапно — заметил, с какой пугающей, почти анатомической дотошностью Уилл рассматривает его. Не машину, не проблему, которую можно решить за пару сотен долларов. Его. Эти глаза, цвета талой, ледяной воды в мартовских ручьях, скользили по гладко выбритым, острым скулам, по безупречной, точеной линии челюсти, по часам на запястье — «Patek Philippe», чей циферблат в платиновом корпусе стоил как этот грузовой пикап вместе с прицепом и всем скарбом, — по холеным, длинным, музыкальным кистям, пальцам с идеальным, еженедельно обновляемым маникюром, никогда не знавшим ни мозолей, ни грубой физической работы, ни простого человеческого труда, оставляющего неизгладимые следы на коже и в душе. В этом взгляде не было восхищения или зависти. Не было даже обычного любопытства, с которым смотрят на дорогую, красивую, недоступную вещь. В этом взгляде было изучение. Оценка. Выбор. — Чем я могу отблагодарить вас за любезность? — светски осведомился Ганнибал, и в его голосе проскользнула едва заметная, почти неуловимая трещинка — микроскопический дефект на безупречной, столетиями полированной фарфоровой поверхности. — Я, разумеется, готов компенсировать ваше время и затраченные усилия. Уилл сделал шаг. Сапог из грубой, некрашеной кожи утонул в пыли почти по щиколотку, подняв небольшое облачко серого, мелкодисперсного праха, но шаг вышел твердым, уверенным, неумолимым, как поступь судьбы в античных трагедиях. Пыль, поднятая его ногой, медленно, словно нехотя, словно прощаясь с привычным состоянием покоя, оседала на лакированной поверхности дорогих итальянских туфель гостя, покрывая коричневую, зеркальную кожу тонким, равномерным серым налетом, уничтожая дистанцию. — Собой, — просто сказал Уилл. Ганнибал моргнул. Длинные, темные, женственно-красивые ресницы дрогнули, опустились и поднялись, и за этой долей секунды, за этим коротким, прерывистым движением скрылась целая буря: удивление — острое, холодное, как первое прикосновение скальпеля к живой, теплой, пульсирующей плоти (сколько же скота он принимал сам, сколько операций провел в ветеринарной клинике при университете, прежде чем бросить это дело ради больших денег); легкое, почти интеллектуальное любопытство, будто перед ним поставили неожиданную, сложную шахматную задачу, где все фигуры расставлены неверно, а правила внезапно изменились; и тень стародавнего, давно не востребованного, погребенного под слоями воспитания, самоконтроля и цивилизации азарта — темного, глубинного, первобытного, того, что обычно спало, свернувшись тугим, упругим клубком, в самой дальней, самой темной, запертой на семь замков камере его сознания. Здесь, в этой глуши, где даже ветер звучал иначе — протяжно, тоскливо, обреченно, — правила диктовал не тот, кто носит костюм от «Китон». Не тот, кто умеет ждать, наблюдать и наносить удар первым, выбирая момент с хирургической точностью. А тот, кто уже стоял на этой земле, пророс в нее корнями, когда пришелец еще только искал нужную дорогу на дорогой, ламинированной карте, купленной в лучшем книжном магазине Далласа. — Я полагаю, вы шутите, — голос Ганнибала сел на октаву ниже, сорвался с привычного, отточенного годами регистра, обнажил внезапную, пугающую, незнакомую ему самому хрипоту. Уилл не ответил. Он просто ждал, глядя исподлобья, из-под тени своей выцветшей, мятой шляпы, и в этом ожидании не было ни капли нетерпения, ни грана сомнения. Он умел ждать, умел выслеживать. Он умел сидеть в засаде часами, не двигаясь, почти не дыша, сливаясь с пейзажем, становясь его неотъемлемой частью. Жара стала невыносимой — она давила на виски раскаленными тисками, проникала под безупречно накрахмаленный воротник, заставляла предательский пот стекать по позвоночнику тонкими, ледяными от контраста с температурой воздуха ручейками. Ганнибал вдруг остро, до спазма в горле, осознал: он здесь чужой. Заблудившийся. Потерявший не только дорогу, но и привычную систему координат, спасительную сетку ориентиров, по которой он всю жизнь сверял каждый свой шаг. А до ближайшего мотеля, судя по проржавевшему, покосившемуся указателю, торчащему из спекшейся земли, как надгробная плита над безымянной могилой, — тридцать семь миль абсолютной, непроглядной, бескрайней пустоты. Он кивнул. Едва заметно. Движение, которое посторонний наблюдатель принял бы за случайный нервный тик, за дрожание мышц от перегрева, но Уилл заметил. Уилл всегда замечал то, что другие предпочитали не видеть.

***

Внутри дома сумрак сгущался мгновенно, жадно, хищно, отсекая внешний мир тяжелой, непроницаемой, бархатисто-черной завесой, которая опустилась за спиной Ганнибала бесшумно, но неумолимо. Здесь пахло деревом — старым, выдержанным, столетие проветриваемым на техасском солнце, излучающим сладковатый, чуть смолистый, медовый аромат, смешанный с горечью вековой пыли; старой кожей — потертыми, продавленными седлами, сбруей с медными, пожелтевшими пряжками, брошенной в углу грудой, похожей на спящее, еще теплое животное; псами — их тяжелым, чуть кисловатым запахом, их преданным, напряженным теплом, их дикой, необузданной, дремлющей где-то глубоко внутри сущностью, готовой пробудиться в любой момент. Ганнибал стоял посреди комнаты, в центре вытертого до дыр, полинявшего ковра с давно поблекшим узором, и чувствовал себя экспонатом, только что извлеченным из бархатной, обитой шелком коробки и выставленным на пыльный, равнодушный, провинциальный аукцион, где цену назначают не знатоки, а случайные прохожие. Уилл не спешил. Он прошел мимо Ганнибала так близко, почти вплотную, что грубый, мокрый от пота рукав его фланелевой рубашки задел плечо гостя — легкое, почти невесомое, мимолетное касание, от которого, однако, по коже побежали мелкие, предательские мурашки, вздыбив каждый волосок на предплечьях, заставив живот поджаться. Остановившись у окна, Уилл медленно, с какой-то ритуальной, почти сакральной неторопливостью, взялся обеими руками за нижний край фланелевой рубашки и потянул вверх. Ткань послушно, но нехотя поползла по напряженным, бугрящимся мышцам плоского, твердого живота, испещренного тонкими, едва заметными белыми линиями — картой старой, забытой боли, дневником, который невозможно прочитать, но невозможно не заметить. Он стянул рубашку через голову одним плавным, почти ленивым, текучим движением и бросил ее на спинку дубового, грубо сколоченного стула, где она повисла, как сброшенная, ненужная больше кожа, как пустая оболочка, оставленная на время. Техасское солнце, пробиваясь сквозь мутное, давно не мытое стекло с разводами и потеками, высветлило каждый шрам на его широких, чуть выступающих лопатках — причудливую, хаотичную, не поддающуюся логике карту старой, выстраданной боли. Здесь была круглая, вмятая отметина диаметром с монету — след от пули, вошедшей и вышедшей, оставившей после себя гладкий, блестящий рубец; там — длинный, неровный, рваный шрам от ножа, зашитый наспех, криво, не косметическим швом, а грубой хирургической нитью; ниже — тонкая, витиеватая линия, похожая на след от рыболовного крючка, засевшего глубоко и вырванного с мясом в спешке, в темноте, в панике. Ганнибал смотрел на эту спину, на эту израненную, изрезанную, иссеченную плоть, и впервые за долгое, очень долгое время не находил слов. Не находил интерпретаций. Не находил способа превратить увиденное в удобную, разложенную по полочкам схему. Он видел только боль. Чужую, острую, неутихающую боль, которая, кажется, все еще сочилась сквозь эти старые, побелевшие рубцы. — Раздевайся, — сказал Уилл, не оборачиваясь. Голос звучал низко, приглушенно, словно доносился из глубокого, темного колодца, на дне которого не было воды. Ганнибал, привыкший раздевать других — вскрывать скальпелем грудные клетки жеребцов, отгибать лоскуты кожи, отодвигать мышцы, распиливать ребра, добираясь до гноящихся опухолей, до бьющегося, горячего, пульсирующего сердца, которое еще можно было спасти, — медленно, с усилием, словно преодолевая сопротивление собственной воли, поднял руки к воротнику. Пальцы, никогда не знавшие дрожи, не пропустившие ни единого сложного шва, сейчас слушались плохо, двигались неуклюже, слепо, на ощупь. Верхняя пуговица — маленькая, перламутровая, с гравировкой в виде цветка сакуры — никак не хотела выскальзывать из туго стянутой петли, и эта мелкая, ничтожная, смехотворная помеха вдруг показалась непреодолимой. Никогда прежде он не делал этого без декораций. Без изысканного, выверенного до миллиметра антуража. Без тонкой, многоходовой игры, где каждое движение просчитано на десять ходов вперед. Без незыблемого, абсолютного, как закон гравитации, ощущения собственной власти над ситуацией, над партнером, над миром. Сейчас власть была не у него. Она была в этих жилистых, покрытых цыпками, шрамами и мозолями руках ковбоя, в запахе машинного масла и раскаленного железа, въевшемся в ладони до самых костей, в спокойной, тяжелой, уверенной поступи человека, который ни разу в жизни не усомнился в своем праве брать то, что, по его мнению, принадлежит ему. Лен — тонкий, дорогой, бежевый, купленный в миланском бутике на виа Монтенаполеоне — скользнул с плеч с тихим, шелковистым шепотом и бесшумно осел у ног мягкой, послушной, бесформенной лужицей, смешавшись с пылью на старом, потертом полу. Уилл повернулся очень медленно, с той особой, сберегающей каждое движение грацией хищника, который не нуждается в спешке, потому что жертва уже никуда не денется. Он словно давал себе время — и Ганнибалу — осознать каждый миллиметр открывающейся картины, запечатлеть ее в памяти, выжечь на сетчатке, впитать в кровь. Его взгляд не метнулся по телу гостя жадным, голодным, нетерпеливым взглядом; нет, он путешествовал неспешно, неторопливо, изучающе, с той же дотошной, почти медицинской, почти интимной внимательностью, с какой Ганнибал сам рассматривал своих чистокровных арабских скакунов перед выводом на аукцион. Ключицы — острые, аристократичные, выступающие под загорелой коже, цвет явно напоминал тягучую карамель. Грудная клетка — широкая, развернутая, не лишенная рельефной, выступающей мускулатуры. Кожа — с едва заметной сеткой вен на сгибах локтей и впадинах запястий. Уилл подошел вплотную. Так близко, что Ганнибал ощутил жар, исходящий от его разгоряченного тела, услышал медленное, глубокое, ровное дыхание, почувствовал запах мыла, въевшийся в кожу, и горьковатый, терпкий аромат пота, выступившего на висках. Он не отступил. Он заставил себя стоять неподвижно, хотя каждый нерв, каждая клетка, каждая молекула в его теле натянулась до звона, до предела, до той хрупкой, тонкой грани, за которой начинается неконтролируемая, животная паника. Ладонь Уилла легла ему на плечо — не грубо, не больно, не требовательно, но с той пугающей, абсолютной, не подлежащей обжалованию собственнической уверенностью, с какой опытный объездчик кладет руку на холку норовистого, еще не знавшего уздцы жеребца, впервые чувствующего на своей свободной, дикой шее тяжелую, властную, подчиняющую ладонь хозяина. Большой палец — с мозолью на подушечке — медленно, дюйм за дюймом, прошелся по ключице, ощупывая кость, изучая рельеф, надавливая на нежную впадину у основания шеи, словно слепой, читающий письмена на древнем, давно забытом языке. — Ты мягкий, — выдохнул Уилл, и его дыхание горячей, влажной, почти обжигающей волной коснулось виска Ганнибала, пощекотало висок, заставило тонкие, невидимые волоски на затылке встать дыбом, напрячься, замереть в тревожном ожидании. — Слишком мягкий для этих мест. Ганнибал молчал. Его учили контролировать все: сердцебиение — убаюкивать его до ровного, размеренного, едва уловимого ритма; мимику — держать лицо непроницаемым, гладким, пустым, как гладь замерзшего, безжизненного озера в самом сердце зимы; страх — запирать его в самой дальней, самой тесной, заваленной хламом комнате внутреннего, бесконечного лабиринта, куда он сам боялся заходить без крайней необходимости. Но здесь, в душной, спертой, тяжелой полутьме чужого, враждебного дома, пропитанной до самого потолка запахами пота, старой кожи, преданных псов и векового дерева, контроль утекал сквозь пальцы, как вода сквозь мелкое сито, как техасская пыль, которую безжалостный, равнодушный ветер сметает с открытой, протянутой ладони, не оставляя и следа. Уилл развернул его спиной к себе, и это движение — властное, стремительное, не терпящее возражений, не оставляющее пространства для маневра — было более красноречивым, чем любые слова, любые приказы или угрозы. Ладони ковбоя — горячие, сухие, шершавые, как наждачная бумага, — легли на талию Ганнибала, чуть выше бедер, плотно обхватив кость таза, и тот вздрогнул — остро, судорожно, всем телом, от макушки до пяток, от позвонков до кончиков пальцев на ногах от неожиданности. От пугающего, обжигающего, почти невыносимого контраста горячей, почти лихорадочной, влажной кожи Уилла и прохладного, застоявшегося, мертвого воздуха комнаты. От внезапного, ослепительного, как вспышка молнии, осознания того, что он, Ганнибал Лектер, владелец трех коневодческих ферм, член совета директоров Ассоциации скотопромышленников Запада, человек, привыкший управлять чужими судьбами с легкостью дирижера, стоит здесь, в незнакомом, грубо сколоченном доме, посреди чужой, враждебной земли, полуголый, беззащитный, уязвимый, и чужие, грубые, рабочие руки бесцеремонно, без разрешения, без спроса исследуют его тело с той пугающей, пронзительной интимностью, на которую он никому и никогда — ни случайным любовникам в европейских отелях, ни жертвам своих деловых махинаций, ни партнерам по аукционным торгам — не давал разрешения. Он уперся ладонями в стену — резко, отчаянно, словно ища опору в материальном, физическом мире, ускользающем из-под ног. Старые, грубо отесанные, некрашеные доски, помнящие прикосновения многих рук, пахли солью и временем, въевшимся в глубокие, темные волокна пылью и сладковатым, приторным запахом гниющей, умирающей древесины. Под напряженными, побелевшими пальцами Ганнибала прощупывались сучки и трещины, неровности и шероховатости — карта другой, чужой, не его жизни, не его боли, не его истории. — Ты даже не знаешь, куда приехал, — голос Уилла звучал глухо, почти сочувственно, почти ласково, и в этом сочувствии, в этой ласке было нечто более пугающее, более необратимое, чем открытая, честная агрессия. — Что здесь бывает с такими, как ты. С заблудившимися и чужими. С теми, кто думает, что здесь все продается и покупается за бумажки, которые вы носите в своих красивых кожаных бумажниках. Ганнибал почувствовал, как пальцы ковбоя скользнули по пояснице — медленно, томительно, изучающе, задерживаясь на каждом выступающем позвонке, словно перебирая четки в темном, безмолвном монастыре. Это движение — легкое, почти невесомое, почти нежное — почему-то отдавалось внизу живота глухой, ноющей, тягучей тяжестью, похожей на предчувствие боли или забытое, давно не испытываемое удовольствие. Это напоминало прием у врача — та же степень пугающей, беззащитной обнаженности, та же беспомощность перед чужими, проникающими в самые сокровенные глубины пальцами. Но вместо медицинского осмотра была горячая, живая, дышащая плоть. Вместо скальпеля — тяжелое, прерывистое, сбившееся дыхание у самого уха, щекочущее выбившиеся из прически волосы, обжигающее нежную, тонкую кожу за ухом. Ганнибал прикрыл глаза. Где-то далеко за окном, сквозь шум в ушах, сквозь гул крови, бешено, испуганно циркулирующей по сосудам, сквозь стук собственного сердца, который он не мог больше контролировать, он слышал вой койота — протяжный, тоскливый, полный древней, первобытной, космической тоски по чему-то утраченному навсегда. Или это был не койот. Или это ветер, навеки заблудившийся в бескрайней, равнодушной прерии, гулял по бесконечным просторам, ища выход и не находя его, обреченный вечно кружить над одними и теми же холмами, над одними и теми же высохшими руслами рек, над одними и теми же забытыми богом ранчо. Время потеряло счет. Здесь, в этом доме, оно текло иначе — не линейно, не последовательно, а вязко, тягуче, медленно, как густая, янтарная патока, лениво стекающая с опрокинутой ложки в подставленную банку. Уилл был нетороплив. Он брал свое основательно, методично, дотошно, без тени суеты и спешки, без намека на неуверенность, словно всю свою жизнь только и делал, что запрягал норовистых, не терпящих узды и седла жеребцов, впервые чувствующих на своей холке тяжелую, властную, покоряющую руку хозяина. В каждом его движении чувствовалась вековая, въевшаяся в кровь привычка подчинять, ломать, перекраивать под себя — не со злостью, не с жестокостью, не с наслаждением от чужой боли, а с той спокойной, неумолимой, абсолютной уверенностью, с какой вода точит самый твердый камень, с какой ветер меняет очертания дюн, с какой время стирает с лица земли целые цивилизации. Ганнибал давно, очень давно — может быть, никогда — не чувствовал себя так. Беспомощно. Обнаженно. Сорванный со своей привычной, надежной, десятилетиями выстраиваемой оси, лишенный привычных масок, декораций, заученных ролей, он дрейфовал в незнакомом, темном, пугающем пространстве без карт и компаса. Он не знал, кем он сейчас был — жертвой? пленником? добычей? трофеем? — и это мучительное, выматывающее неведение было самым невыносимым, самым унизительным, самым разрушительным из всех испытанных им когда-либо чувств. И тут Уилл сделал то, чего Ганнибал никак не ожидал. Его ладонь — тяжелая, горячая, влажная — скользнула вверх по спине, медленно, позвонок за позвонком, словно пересчитывая их, запоминая на ощупь, запечатлевая в мышечной памяти каждую впадину, каждый выступ, каждую косточку, скрытую под тонкой, натянутой, как пергамент, кожей. А затем пальцы Уилла погрузились в волосы Ганнибала на затылке — глубоко, до самых корней, сжав густую, шелковистую массу в твердый, упругий кулак. И потянули. Медленно. Настойчиво. Неумолимо. Ганнибал запрокинул голову — не потому что хотел, не потому что подчинялся, а потому что его тело, предавшее его окончательно и бесповоротно, откликнулось на эту грубую, первобытную ласку быстрее, чем сознание успело сформулировать приказ сопротивляться. Шея открылась, обнажилась, подставилась под тяжелый, липкий, жадный взгляд ковбоя — длинная, бледная, беззащитная дуга, по которой пульсировала тонкая, едва заметная голубая жилка. Кадык дернулся в судорожном, испуганном глотке. — Красивый, — выдохнул Уилл, и в этом слове, произнесенном с той же интонацией, с какой говорят «опасный» и «смертельный», не было ни грана комплимента. — Слишком красивый для этих мест. Его свободная рука — та, что не сжимала волосы Ганнибала в мертвой, не отпускающей хватке, — скользнула вниз, по груди, по животу, оставляя за собой влажный, горячий след, задерживаясь на каждом ребре, на каждом дюйме кожи. Пальцы Уилла двигались слепо, ощупью, изучая территорию, нанося на невидимую карту каждый мускул, каждую впадину, каждый выступ. Они задержались на талии, сжали ее с той же собственнической, безжалостной уверенностью, а затем скользнули ниже. Ганнибал всхлипнул. Этот звук — тихий, сорванный, почти беззвучный — вырвался из его горла помимо воли, помимо контроля, помимо многолетней выучки держать лицо при любых обстоятельствах. Он вцепился в стену с такой силой, что ногти — идеально подпиленные, покрытые бесцветным лаком — вонзились в мягкую, трухлявую древесину, оставляя в ней глубокие, полукруглые борозды. — Тише, — шепот Уилла коснулся уха, проник внутрь, заставил позвоночник выгнуться дугой, прижаться спиной к горячей, влажной груди ковбоя. — Тише. Его ладонь, все еще сжимающая волосы, потянула сильнее, заставляя Ганнибала запрокинуть голову еще дальше, почти до предела, до хруста в позвонках, до сладкой, тягучей боли в затылке. Другая рука тем временем продолжала свое неторопливое, неумолимое путешествие вниз, исследуя, лаская, подчиняя. Ганнибал чувствовал, как под пальцами Уилла его тело перестает ему принадлежать. Каждое прикосновение, каждое надавливание, каждое поглаживание стирало еще один слой привычной, бронированной оболочки, обнажая нечто первозданное, дикое, давно похороненное под слоями воспитания, образования, цивилизации. Он не знал, что это было — желание, страх, унижение или странная, пугающая, запретная смесь всего сразу, — но оно росло, распирало грудную клетку изнутри, требуя выхода, прося освобождения. Уилл медленно, очень медленно развернул его к себе. Их глаза встретились — серые, талые, почти прозрачные и темные, глубокие, бездонные, как ночное небо над прерией. Взгляд Уилла не спрашивал. Он утверждал. — Смотри на меня, — сказал он. — Не отводи взгляд. Это был приказ. И Ганнибал, впервые в жизни, подчинился приказу. Он смотрел. Смотрел, как Уилл приближается, как его губы — потрескавшиеся, сухие, обветренные — касаются его губ. Не целуют, касаются. Пробуют, словно дегустатор, оценивающий редкое, дорогое вино. Затем нажим усилился, и Ганнибал почувствовал вкус соли, табака и чего-то еще — дикого, первобытного. Вкус этой земли. Вкус самого Уилла. Поцелуй был не нежным. Он был требовательным, глубоким, почти грубым — язык Уилла вторгся в его рот без приглашения, исследуя, пробуя, завоевывая территорию. Ганнибал не отвечал. Он не мог отвечать. Он просто стоял, позволяя этому человеку делать с собой то, что он никогда и никому не позволял, и чувствовал, как где-то глубоко внутри, под всеми слоями контроля и самодисциплины, просыпается нечто давно спящее, голодное, ненасытное. Уилл оторвался от его губ так же внезапно, как и напал. Его глаза потемнели еще больше, зрачки расширились, почти затопив радужку. — На колени, — сказал он. Ганнибал замер. Два слова. Четыре слога. Микроскопический отрезок времени, за который можно сделать вдох или моргнуть. И целая вечность, за которую можно осознать, принять, смириться. На колени. Он, Ганнибал Лектер, никогда не стоял на коленях. Ни при каких обстоятельствах. Это было не просто унижение — это было разрушение самого фундамента, на котором он построил свою личность, свою жизнь, свою идентичность. Уилл ждал. Он не повторял. Он просто стоял и смотрел сверху вниз, и в его взгляде не было нетерпения — только спокойная, абсолютная уверенность в том, что это случится. Потому что по-другому быть не могло. Ганнибал медленно, очень медленно, словно его суставы внезапно наполнились свинцом, опустился на колени. Старый, вытертый ковер впился ворсинками в его нежную, никогда не знавшую грубого прикосновения кожу. Он чувствовал каждую нитку, каждую пылинку, каждый мелкий камешек, вдавленный в ткань сотнями сапог до него. Он смотрел снизу вверх на Уилла, возвышающегося над ним, как статуя древнего, безжалостного божества, и впервые в жизни не знал, что будет дальше. Уилл медленно, с той же ритуальной неторопливостью, расстегнул пряжку ремня. Металл звякнул тихо, но этот звук прозвучал в тишине комнаты, как удар колокола. Джинсы скользнули вниз по бедрам, открывая загорелую, покрытую темными волосами кожу. — Ты знаешь, что делать, — голос Уилла звучал ровно, без тени смущения или стеснения. Ганнибал поднял руки. Его пальцы — те самые пальцы, которые держали скальпель, которые вскрывали грудные клетки жеребцов, которые водили смычком по струнам виолончели на благотворительных вечерах в Далласе, — коснулись горячей, пульсирующей плоти. Он смотрел на нее, и в его сознании боролись отвращение, любопытство и что-то еще — темное, постыдное, запретное, что он отказывался называть желанием. — Я никогда… — начал он, и голос сорвался. — Знаю, — ответил Уилл. — Поэтому будешь учиться. И Ганнибал склонил голову. Это было унизительно. Это было порочно. Это было неправильно по всем статьям того морального кодекса, который он сам для себя выстроил. Губы Ганнибала неуверенно, почти робко коснулись набухшей, пульсирующей плоти — и он едва не задохнулся от нахлынувшей волны тошноты и стыда. Его пальцы, никогда не державшие ничего грубее скальпеля или смычка, дрожали, вцепившись в бедра Уилла скорее для того, чтобы не упасть, чем для чего-то иного. Он не знал, куда деть язык. Не знал, как дышать. Не знал, должны ли зубы касаться этой горячей, натянутой кожи или их нужно прятать, убирать, отводить как можно дальше. Уилл не торопил. Его ладонь лежала на затылке Ганнибала — тяжелая, спокойная, не давящая, но присутствующая. Большой палец медленно, успокаивающе гладил висок, заправляя выбившуюся прядь за ухо, и это движение — почти нежное, почти ласковое — почему-то было страшнее любого приказа. В нем не было насилия. В нем было терпение. Ганнибал сделал вдох — через рот, через нос, через сжатые зубы — и попробовал снова. Он лизнул. Осторожно, кончиком языка, словно пробуя незнакомое, пугающее блюдо, от которого нельзя отказаться под страхом смерти. Вкус был резким, терпким, горьковато-соленым — вкус мужского пота, застоявшегося под джинсовой тканью в техасскую жару, вкус возбуждения, вкус чужой, грубой, непривычной плоти. Язык Ганнибала скользнул по набухшей головке, очерчивая ее контур, изучая нежную, натянутую до предела кожицу, и Уилл выдохнул — коротко, прерывисто, со свистом. — Хорошо, — его голос сел на октаву, стал ниже. — Еще. Ганнибал приоткрыл рот шире, впуская в себя эту пульсирующую, живую плоть. Это было трудно. Непривычно. Челюсть заныла от непривычного угла, язык не знал, куда деться, зубы то и дело грозили сомкнуться слишком сильно, причинить боль — и тогда Уилл наказал бы его. Или, что еще страшнее, просто отстранился бы, оставив его на коленях, с этим вкусом во рту и чувством провала, неудачи, поражения. Пальцы Уилла сжались в его волосах — не больно, но предупреждающе. Направляя. Подсказывая. — Глубже, — сказал Уилл. — Расслабь горло. Ганнибал попытался. Он заставил себя податься вперед, принимая в себя больше, чувствуя, как головка упирается в мягкое небо, как член скользит глубже, заставляя срабатывать рвотный рефлекс. Он дернулся, закашлялся, отстранился — и тут же почувствовал, как хватка на затылке стала тверже, настойчивее. — Не останавливайся, — голос Уилла звучал ровно, но в нем уже проскальзывала та самая стальная, не терпящая возражений нотка. — Дыши носом. Ганнибал сглотнул, прогоняя спазм, и попробовал снова. Медленно, очень медленно, он опускал голову ниже, заставляя себя принимать эту чужую плоть дюйм за дюймом, пока не почувствовал, как головка касается самого горла. Он замер, борясь с желанием отпрянуть, и вдруг — неожиданно, почти удивительно — нашел ритм. Язык инстинктивно скользнул вдоль ствола, обводя пульсирующую вену, губы сомкнулись плотнее, втягивая, лаская, вбирая. Уилл выдохнул — громко, открыто, не сдерживаясь, и этот звук, полный такого неприкрытого, животного наслаждения, ударил Ганнибалу прямо в пах, заставил его собственный член дернуться, принося почти болезненное, сладкое напряжение. — Да, — выдохнул Уилл. — Вот так. Не останавливайся. Его пальцы зарылись глубже в волосы Ганнибала, сжали их у самых корней и начали задавать ритм — медленный, тягучий, глубокий. Он двигал бедрами едва заметно, почти невесомо, лишь обозначая движение, но Ганнибал послушно следовал за этой невидимой, безмолвной командой, опускаясь и поднимаясь, вбирая и отпуская, пока его губы не начали неметь, а челюсть — сводить судорогой. Слюна смешалась с предэякулятом, прозрачной, тягучей влагой, выступавшей на головке при каждом глубоком, медленном движении. Горьковатый, солоноватый вкус заполнил рот, стекал по подбородку, и Ганнибал, прежде брезгливый до мании, до одержимости чистотой и стерильностью, даже не подумал вытереться. Он хотел этого вкуса. Он хотел чувствовать Уилла на языке, на губах, глубоко в горле — чувствовать его желание, его власть, его странную, пугающую, ненасытную нежность. Уилл застонал — низко, гортанно, почти по-звериному. Его бедра начали двигаться быстрее, настойчивее, и Ганнибал, задыхаясь, давясь, с выступившими от напряжения слезами, заставил себя принять этот ускоряющийся, сбивающийся ритм. Его язык лихорадочно скользил по пульсирующему стволу, губы сжимались до белизны, втягивая, высасывая, требуя — не для Уилла, для себя. Ему нужно было больше. Глубже. Сильнее. — Довольно, — выдохнул Уилл, когда дыхание Ганнибала стало совсем прерывистым, а челюсть начало сводить от непривычного напряжения. Он потянул его вверх, заставляя подняться с колен, и в этом жесте — резком, нетерпеливом — чувствовалась уже не власть, а почти отчаяние. Он толкнул Ганнибала на кровать — небрежно, нетерпеливо, словно сбрасывал со стола ненужную бумагу. Старые пружины жалобно скрипнули, принимая тяжесть двух тел. Уилл навис сверху, опираясь на локти, и его глаза — сейчас почти черные, бездонные — впились в лицо Ганнибала с пугающей, почти голодной интенсивностью. — Скажи, что ты хочешь этого, — потребовал он. — Скажи. Ганнибал молчал. Его губы — припухшие, влажные — дрожали. В горле застрял комок, который не позволял произнести ни слова. — Скажи, — повторил Уилл, и в его голосе появилась стальная, не терпящая ослушания нотка. — Я… — голос Ганнибала сорвался на хриплый шепот. — Я хочу… — Чего ты хочешь? — Этого, — выдохнул Ганнибал. — Я хочу этого. Уилл медленно, очень медленно, не отрывая взгляда от его глаз, потянулся к тумбочке. Его пальцы сомкнулись вокруг маленького пузырька — Ганнибал не заметил его раньше, не обратил внимания, но сейчас, в этой темноте, матовое стекло блеснуло, как драгоценность. Уилл открыл крышку, и запах вазелина — нейтральный, аптечный, какой-то неправильный для этого момента — смешался с запахом пота, дерева и пыли. — Расслабься, — сказал Уилл, и его голос вдруг стал тихим, почти ласковым. — Я не хочу сделать тебе больно. Он стянул с Ганнибала брюки вместе с бельем, перевернул его на живот, а затем его пальцы — смазанные, скользкие, пахнущие сладковатым запахом — коснулись Ганнибала сзади, и тот дернулся так, будто к его нежной, никогда не знавшей грубого прикосновения коже прижали раскаленное клеймо. Он закусил губу до крови — металлический, терпкий вкус мгновенно заполнил рот, смешиваясь с горечью чужой смазки, еще не сошедшей с языка, — и вцепился побелевшими, онемевшими пальцами в смятые, сбитые в один влажный ком простыни. Это было странно. Пальцы вторгались в ту территорию его тела, которую никогда и никто не исследовал, которую он сам, Ганнибал, обходил стороной в моменты редкого, постыдного, всегда прерываемого на полпути одиночества, когда рука сама тянулась ниже живота, но никогда — дальше. — Тише, — снова прошептал Уилл. Его голос был низким, тягучим, как та самая янтарная патока, что текла где-то в разбитом времени этого проклятого дома. — Тише. Он не отнимал руку. Его палец — один только, самый кончик, мозолистая, грубая подушечка — лежал неподвижно у самого входа, не давя, не пытаясь проникнуть, просто присутствуя. Привыкая к чужому теплу. Давая Ганнибалу время осознать, что это происходит на самом деле, что это не сон, не морок, не бред перегревшегося сознания. Ганнибал не дышал. Он забыл, как это делается, — легкие сжались в две твердые, бесполезные губки, сердце колотилось где-то в горле, заглушая даже вой койотов за окном, даже собственные мысли, разбегающиеся, как тараканы от внезапно зажженного света. Он вдавил лицо в подушку — ткань была прохладной, пахла лавандой, пылью и чем-то еще, неуловимо сладким, может самим Уиллом, — и зажмурился так сильно, что под веками вспыхнули багровые, пульсирующие звезды. Уилл ждал. Он был терпелив — той особой, изматывающей, бесконечной терпеливостью человека, который умел сидеть в засаде часами, сливаясь с пейзажем, превращаясь в камень, в дерево, в тень. Его большой палец медленно, успокаивающе гладил напряженный, вздрагивающий копчик Ганнибала, выписывал ленивые, широкие круги на пояснице, спускался по позвоночнику, пересчитывая каждый выступающий позвонок. А указательный едва заметно, почти невесомо надавил. Ганнибал всхлипнул в подушку. Звук вышел приглушенным, сдавленным, почти беззвучным — и все равно Уилл его услышал. Палец замер. — Больно? — спросил он. Ганнибал мотнул головой. Нет, не больно. Странно, чуждо, пугающе, но не больно. Уилл выдохнул — тепло, влажно, прямо в ложбинку между лопатками, и Ганнибал почувствовал, как его мышцы, застывшие в мраморном, нечеловеческом напряжении, начинают расслабляться миллиметр за миллиметром. Сопротивление утекало из него вместе с выдохом, вместе с последними остатками гордости, вместе с тем, кем он был еще час назад, — и на смену приходило что-то другое. Не принятие. Смирение. — Хорошо, — выдохнул Уилл. — Хорошо. Его палец — все еще один, только кончик — начал медленное, осторожное путешествие внутрь. Ганнибал задержал дыхание. Кольцо мышц — тугое, не знавшее ничего, кроме редких, постыдных прикосновений его собственных пальцев в темноте спальни, — сопротивлялось. Сжималось. Отвергало это вторжение с той же инстинктивной, животной силой, с какой тело отторгает чужеродный орган, яд, заразу. Но Уилл не форсировал. Он давил ровно настолько, чтобы чувствовать сопротивление, но не ломать его. Он ждал, пока мышцы устанут бороться, пока признают неизбежность, пока сдадутся. Палец скользнул внутрь — медленно, неумолимо, по миллиметру, по нитке, по волоску, — и Ганнибал выдохнул. Уилл замер. Его палец лежал внутри Ганнибала — неподвижно, глубоко, заполняя собой пространство, о существовании которого Ганнибал предпочитал не думать, — и это было страннее, чем все, что случилось до этого. Страннее, чем стоять на коленях с членом Уилла во рту. Страннее, чем глотать чужую смазку, чувствуя, как она горячей, горькой волной стекает в пищевод. Это было… интимнее. Глубже. Невыносимее. — Дыши, — напомнил Уилл. Его голос звучал откуда-то издалека, сквозь вату, толщу воды, шум крови в ушах. — Расслабься. Ганнибал попытался. Он сделал вдох — судорожный, рваный, со всхлипом, — и почувствовал, как мышцы вокруг пальца Уилла чуть ослабли. — Еще, — сказал Уилл. — Хорошо. Еще. Он начал двигаться. Медленно, почти невесомо. Его палец скользил внутри Ганнибала, исследуя, изучая, запоминая на ощупь эту чужую, незнакомую территорию. Он двигался по кругу, расширяя проход, растягивая тугие, не привыкшие к вторжению мышцы, привыкая к ритму чужого дыхания, к дрожи, пробегающей по позвоночнику, к тихим, сдавленным звукам, которые Ганнибал пытался — и не мог — подавить. А потом Уилл коснулся простаты. Это не было похоже на боль. Это не было похоже ни на что, что Ганнибал испытывал прежде. Это был электрический разряд, молния, ударившая прямо в основание позвоночника и разлившаяся по всему телу обжигающей, пульсирующей волной. Его бедра дернулись сами, инстинктивно, подаваясь навстречу чужой руке, вбивая палец Уилла еще глубже. Из горла вырвался звук, которого Ганнибал от себя не ожидал, — высокий, отчаянный стон, полный такого неприкрытого, такого постыдного наслаждения, что он сам себя не узнал. — Вот здесь, — голос Уилла звучал низко, довольно, с той удовлетворенной, сытой ноткой, с какой говорят «я же говорил» или «я знал, что ты такой». — Чувствуешь? Он надавил снова. И Ганнибал выгнулся дугой, вцепившись в простыни с такой силой, что ткань затрещала, — его тело перестало ему принадлежать, оно жило теперь по законам, продиктованным пальцами Уилла, его ритмом, его волей. — Да, — выдохнул Ганнибал. — Да… пожалуйста… Он не знал, о чем просит. Не знал, чего хочет больше — чтобы Уилл остановил эту сладкую, невыносимую пытку или чтобы продолжал вечность. Его член, уже успевший обмякнуть, снова налился кровью, упираясь в прохладную, мятую простыню, и каждое движение пальца Уилла внутри отдавалось в нем пульсирующим, почти болезненным напряжением. Уилл добавил второй палец. Ганнибал застонал — не сдерживаясь, не стесняясь и не думая о том, кто может услышать этот крик за стенами проклятого, забытого богом ранчо. Сопротивления больше не было. Мышцы послушно, жадно раздвинулись, принимая в себя чужую плоть, сжимаясь вокруг пальцев Уилла, массируя их, удерживая. Он подавался навстречу каждому движению, вбивая пальцы ковбоя в себя все глубже, все отчаяннее, пока голова не начала кружиться, а перед глазами — расплываться багровые, пульсирующие пятна. — Тише, — снова прошептал Уилл. Ганнибал не понимал ничего, кроме того, что пальцы Уилла внутри него — это единственная реальность, единственная истина, единственное, что имеет значение в этом мире, сошедшем с ума. Он чувствовал, как они двигаются внутри него — медленно, глубоко, ритмично, — растягивая, подготавливая, обещая что-то большее, что-то невыносимо сладкое, что-то, от чего можно умереть и воскреснуть заново. — Еще, — выдохнул он. — Пожалуйста… еще… Уилл застонал — низко, гортанно, почти по-звериному, — и добавил третий палец. Боль вернулась — острая, режущая, почти забытая за волнами того странного, пугающего наслаждения, что дарили прикосновения к простате. Ганнибал всхлипнул, вцепился в подушку зубами, он раздвигал ноги шире, шире, насколько мог, открываясь, подставляясь, принимая в себя эту боль как данность, как плату за то невыносимое, пульсирующее блаженство, что дарили пальцы Уилла каждый раз, когда касались той самой точки внутри. — Хорошо, — выдохнул Уилл. — Хорошо. Ты почти готов. Его пальцы двигались быстрее, глубже, настойчивее. Он растягивал Ганнибала методично, основательно, с той же дотошной, почти хирургической тщательностью, с какой Ганнибал сам когда-то вскрывал грудные клетки жеребцов, добираясь до пульсирующих опухолей. Только сейчас опухолью было его собственное, не знавшее любви тело, а скальпелем — грубые, мозолистые пальцы техасского ковбоя. Уилл наклонился, прикусил мочку его уха — не больно, но собственнически, — и выдохнул прямо в раковину: — Ты чувствуешь это? Чувствуешь, как хорошо нам вместе? Ганнибал не мог ответить. Он мог только кивать, вцепившись одной рукой в подушку, другой — в предплечье Уилла, оставляя на его коже глубокие, полулунные следы от ногтей. — Я хочу, чтобы ты запомнил это, — голос Уилла срывался, дыхание участилось, движения стали более резкими, более отчаянными. — Чтобы ты уехал отсюда и не мог забыть. Чтобы каждую ночь, закрывая глаза, ты чувствовал меня внутри себя. Ганнибал всхлипнул. Он больше не был владельцем ранчо, членом совета директоров, ценителем прекрасного. Он был просто мужчиной, лежащим на чужой кровати, в чужом доме, посреди чужой, враждебной земли, и этот человек разбивал его на атомы, а затем собирал заново — каждый раз по-новому, каждый раз иначе. — Еще, — вновь выдохнул Ганнибал, не веря собственным ушам. — Пожалуйста. Еще. Уилл засмеялся — тихо, хрипло, довольно. — Я знал, — сказал он. — Я знал, что ты такой. Его пальцы — три, скользкие от вазелина, блестящие в скупом свете умирающего заката — двигались внутри Ганнибала с той неумолимой, методичной настойчивостью, с какой вода точит камень. Медленно. Глубоко. До самого основания, до упора, до той пугающей, сладкой границы, за которой начиналась уже не боль, а что-то другое — то самое, что заставляло Ганнибала выгибаться дугой и впускать в себя эти чужие, грубые, мозолистые пальцы снова и снова, жадно, отчаянно, без остатка. — Еще, — шептал он. — Пожалуйста… еще… Он уже не помнил, когда перестал стыдиться собственных просьб. Когда перестал зажиматься и начал подаваться навстречу. Когда перестал кусать губы до крови и начал стонать в голос — громко, открыто, не сдерживаясь, не стесняясь. Его тело больше не принадлежало ему. Оно принадлежало Уиллу — его пальцам, его ритму, его тяжелому, прерывистому дыханию над самым ухом. — Хватит, — голос Уилла сел до хриплого, почти неузнаваемого шепота. — Хватит, ты готов. Если я еще хоть секунду подержу пальцы в этой твоей сладкой заднице — я кончу прямо так, не успев снять штаны. Он вытащил пальцы медленно, неохотно, словно прощаясь. Ганнибал почувствовал, как из него вытекает что-то важное — не только смазка, не только остатки контроля, но сама суть, сама основа его существа, которая еще час назад называлась «Ганнибал Лектер, владелец ранчо, член совета директоров, человек, который никому и никогда не позволял…». Теперь он был просто мужчиной на четвереньках, с мокрым от слез лицом и разодранными в кровь губами, и ждал, когда другой мужчина войдет в него и заберет то немногое, что еще оставалось. Уилл встал с кровати. Ганнибал услышал, как джинсы упали на пол тяжелой, влажной грудой, почувствовал как член Уилла — все еще мокрый от слюны Ганнибала, все еще твердый, пульсирующий — коснулся его бедра сзади. Один раз, второй. Скользнул по ягодице, оставляя влажный, липкий след, и уперся в подготовленное, раскрытое, ждущее отверстие. — Смотри на меня, — сказал Уилл. Его рука легла на затылок Ганнибала, пальцы сжались в волосах — не больно, но предупреждающе. — Я хочу, чтобы ты видел, кто делает это с тобой. Ганнибал повернул голову. Его глаза — красные, опухшие, со слипшимися от слез ресницами — встретились с глазами Уилла. Серые, талые, почти прозрачные — и темные, глубокие, как ночное небо над прерией. — Хороший мальчик, — выдохнул Уилл. — Смотри. Не отводи глаза. Он вошел так медленно, что Ганнибал чувствовал каждый миллиметр, каждую пульсирующую жилку на члене Уилла, проходящую через сжатое, растянутое до предела кольцо мышц. Он чувствовал, как головка раздвигает его нутро, как ствол заполняет его полностью, без остатка, как яйца Уилла прижимаются к его промежности — влажные, тяжелые. Ганнибал застонал от ощущения полноты. От того, что внутри него — часть другого человека. От того, что он больше не один в своем теле. — Да, — выдохнул Уилл. — Вот так. Чувствуешь меня? Чувствуешь, как глубоко я в тебе? Ганнибал не мог ответить. Он мог только кивать, вцепившись одной рукой в подушку, другой — в предплечье Уилла, оставляя на его коже глубокие, полулунные следы от ногтей. — Не слышу, — Уилл качнул бедрами — чуть-чуть, едва заметно, но этого оказалось достаточно, чтобы Ганнибал всхлипнул и выгнулся дугой. — Я спросил: ты чувствуешь меня? — Да, — выдохнул Ганнибал. — Да… глубоко… ты так глубоко… — Хорошо. Потому что я собираюсь залезть в тебя еще глубже. Я собираюсь трахать тебя, пока ты не забудешь свое имя. Пока единственное, что ты сможешь помнить — это мой член в твоей заднице. Пока ты не начнешь кончать от одного звука моего голоса. Он вышел — медленно, до самой головки, почти полностью, оставляя внутри лишь кончик, дразнящий, мучительный, невыносимый, — и вошел снова до упора. Так, что Ганнибал почувствовал его член у самого основания позвоночника. — О боже, — выдохнул Ганнибал. — О боже… — Здесь нет бога, — Уилл двигался ритмично, размеренно, как поршни в двигателе его старого Ford, — есть только я. И ты. И этот член в твоей заднице. Запомни это. Он ускорился. Медленно, постепенно, наращивая темп с той же неумолимой, методичной настойчивостью, с какой натаскивал молодых жеребцов, впервые чувствующих на своей спине тяжесть седла и власть человеческих рук. Шлепки кожи о кожу наполнили комнату — влажные, неприличные, сладкие, — смешиваясь с прерывистым дыханием, с приглушенными стонами, с молитвами на языке, который не знал слов, потому что слов для этого просто не существовало. — Нравится? — голос Уилла срывался, дыхание участилось, но он не терял ритм. — Нравится, когда тебя имеют, как последнюю шлюху? Нравится чувствовать себя дешевкой на четвереньках? Ганнибал застонал — громко, открыто, не пытаясь сдерживаться. Да. Да, нравится. Да, он хочет быть шлюхой для этого человека. Дешевкой. Подстилкой. Чем угодно, лишь бы Уилл не останавливался, лишь бы продолжал вбивать в него этот огромный, пульсирующий член, разрывающий его тело и сознание на тысячи мелких, дрожащих осколков. — Скажи это, — потребовал Уилл. — Скажи, что ты моя шлюха. — Я… — голос Ганнибала сорвался на всхлип. — Я твоя… — Чья? — Твоя. Твоя шлюха. — Хорошо, — выдохнул Уилл. — Потому что я не собираюсь тебя отпускать. Ты понял? Ты уедешь на своей красивой машине, в своем красивом костюме, с этим своим красивым лицом — но ты будешь моим. Каждую ночь, закрывая глаза, ты будешь чувствовать мой член в своей заднице. Каждое утро, просыпаясь, ты будешь искать мои пальцы у себя между ног. Ты будешь моим навсегда. Ты это понял? — Да, — Ганнибал почти задыхался. — Да, понял… — Что ты понял? — Я твой… навсегда… Уилл зарычал — низко, гортанно, почти по-звериному — и вбился в него с такой силой, что кровать жалобно скрипнула. Его бедра двигались быстро, резко, отчаянно, каждый толчок посылал волну электрического, обжигающего наслаждения по позвоночнику Ганнибала — собирающегося внизу живота пульсирующим, горячим комком, готовым разорваться в любую секунду. — Я хочу, чтобы ты кончил от моего члена, — выдохнул Уилл. — Только от него. Без рук. Просто от того, как я трахаю эту твою узкую, сладкую задницу. Ты сможешь? — Я… не знаю… — Ганнибал чувствовал, как напряжение нарастает, концентрируется, пульсирует в такт каждому толчку. Его член терся о прохладную, мятую простыню, и этого было достаточно — более чем достаточно — чтобы мир начал расплываться перед глазами. — Сможешь, — отрезал Уилл. — Я не позволю тебе кончить иначе. Только так. Только от меня. Он замедлился — резко, мучительно, — перейдя на глубокие, размеренные, почти ленивые толчки. Каждый из них длился вечность. Каждый вбивал член Уилла в самую сердцевину естества Ганнибала, касался простаты, давил, массировал, обещал разрядку — и отступал, оставляя после себя пульсирующую, голодную пустоту. — Пожалуйста, — выдохнул Ганнибал. — Пожалуйста… Уилл… — Что — пожалуйста? — голос Уилла был ровным, почти спокойным, но Ганнибал чувствовал, как дрожат его бедра, как напряжены мышцы живота, как сильно он сам хочет разрядки. — Скажи, чего ты хочешь. — Сильнее, — Ганнибал уже не стыдился своих просьб. — Быстрее… трахни меня… пожалуйста, трахни меня сильнее… — Как скажешь. Уилл взорвался. Его бедра двигались с той нечеловеческой, неистовой скоростью, с какой койот рвет плоть загнанной антилопы, с какой техасское солнце выжигает землю, с какой время стирает с лица земли целые цивилизации. Комната наполнилась звуками — неприличными, сладкими: шлепки влажной кожи о кожу, прерывистое дыхание, приглушенные стоны, скрип пружин, молитвы, обращенные к покинувшему эти проклятые земли богу. — Ты чувствуешь это? — выдохнул Уилл. — Чувствуешь, как мой член пульсирует внутри тебя? Чувствуешь, как я наполняю тебя собой? — Да… да… — Я хочу, чтобы ты запомнил это ощущение. Чтобы ты уехал отсюда и не мог забыть. Чтобы каждую ночь, закрывая глаза, ты чувствовал, как я трахаю тебя. Чтобы твое тело помнило мой член лучше, чем твой разум помнит свое имя. Ганнибал всхлипнул. Его тело больше не принадлежало ему — оно двигалось в унисон с телом Уилла, инстинктивно подстраиваясь под ритм, ища наилучший угол, наибольшую глубину, наисильнейшее ощущение. Каждый толчок посылал волну электрического, обжигающего наслаждения по позвоночнику, собирался внизу живота пульсирующим, горячим комком, готовым разорваться в любую секунду. — Уилл, — выдохнул он. — Я… я сейчас… — Да, — голос Уилла сорвался на хриплый, отчаянный шепот. — Давай вместе со мной. Кончи для меня. Покажи мне, как сильно ты хочешь быть моим. — Я твой, — Ганнибал уже не говорил — выдыхал слова вместе с последними остатками воздуха. — Я твой… навсегда… — Блядь, — Уилл застонал — низко, гортанно, почти благоговейно. — Блядь, Ганнибал… Последние несколько толчков — глубоких, отчаянных, почти жестоких в своей настойчивости — и мир взорвался миллионами сверхновых, ослепительных, выжигающих сетчатку звезд. Ганнибал кончил, не прикасаясь к себе — одной лишь силой ритмичных, глубоких вторжений, разрывающих его тело и сознание на тысячи мелких, пульсирующих осколков. Семя выплеснулось на простыню тонкой, горячей струйкой, смешиваясь с потом и смазкой, и вместе с ним из Ганнибала вытекло все, что он так долго копил: гордость, контроль, сопротивление, само желание сопротивляться. Он услышал, как Уилл выдохнул его имя — и почувствовал, как чужое тело содрогнулось в последней, глубокой судороге, изливаясь в самое нутро горячей, обильной, пульсирующей волной. Ганнибал чувствовал, как сперма Уилла заполняет его — густая и горячая. Как она течет по внутренней стороне бедер, смешиваясь с остатками смазки и его собственным потом. Как она пульсирует в такт затихающему сердцебиению ковбоя, прижатого к его спине тяжелым, расслабленным телом. А затем была тишина. Тяжелая, плотная, наполненная только звуками восстанавливающегося дыхания и медленного, успокаивающегося сердцебиения. Тишина, в которой Ганнибал слышал только одно: голос Уилла, все еще звучащий в его голове. «Ты будешь моим навсегда».

***

Уилл долго сидел на краю кровати, спиной к Ганнибалу. Его позвоночник был напряжен, как тетива лука, готовая в любой момент выпустить смертоносную стрелу. Он смотрел в окно, на умирающий техасский закат, который раздирал небо багровыми, золотыми, лиловыми полосами — будто сам воздух истекал кровью, не желая уступать ночи, не желая отпускать этот день, это мгновение, этого человека. Ганнибал лежал на смятых, сбитых в один влажный, горячий ком простынях, глядя в потолок. Темные, грубо отесанные деревянные балки пересекали его поле зрения, как ребра гигантского, давно умершего скелета, нашедшего последний приют под этой крышей. Его тело помнило каждое прикосновение — тяжесть чужих ладоней на бедрах, жар чужой кожи, прижимающейся к спине, ритм чужого дыхания, сбившегося в унисон с его собственным. Каждую грубую, требовательную, ненасытную ласку. Каждый миг, когда контроль ускользал окончательно и бесповоротно, оставляя после себя лишь пустоту и странное, щемящее чувство освобождения. Он не двигался. Казалось, даже не дышал, боясь спугнуть, разрушить, утратить эту хрупкую, послеоргазменную тишину. — Я починю машину, — голос Уилла прозвучал в тишине, как удар колокола, разбивающий утренний сон. Он не оборачивался. Его профиль четко вырисовывался на фоне багровеющего неба — жесткая линия челюсти, упрямый подбородок, глубокая складка между бровями. — К утру. Ганнибал молчал. Его пальцы медленно, словно во сне, поднялись к собственной ключице — туда, где час, тысячу лет назад, вечность, в какой-то другой, не его жизни, лежала тяжелая, горячая ладонь ковбоя. Кожа еще хранила это тепло, этот невидимый след, эту тайную, постыдную печать, которую никто никогда не увидит, но которую он сам будет чувствовать всегда. Он вдавил подушечки пальцев в нежную, чувствительную впадину у основания шеи, пытаясь удержать, зафиксировать, законсервировать это ускользающее ощущение, понимая уже сейчас, с ледяной, невыносимой ясностью, что оно начнет утекать, таять, исчезать с первыми лучами проклятого техасского рассвета.

***

Утром Lincoln стоял у крыльца, низко и сыто урча перегретым, но послушным, прирученным двигателем. Капли холодной, алмазной росы блестели на лакированном капоте. Ганнибал сел за руль, аккуратно, привычным, выверенным движением поправил зеркало заднего вида, коснулся пальцами идеально ровного, тугого узла шелкового галстука — темно-синего, в тонкую серебристую полоску. В холодном, безжалостном стекле отразился Уилл — он стоял, прислонившись плечом к дверному косяку, с дымящейся глиняной кружкой черного, как деготь, кофе в обветренных руках. На нем снова была та же клетчатая рубашка, небрежно наброшенная на плечи, волосы влажные после ледяного душа, лицо бесстрастное, непроницаемое, как у древнего каменного идола, равнодушно взирающего на смену эпох и гибель цивилизаций. Ганнибал не попрощался. Не опустил тонированное стекло, чтобы сказать хоть слово, издать хоть звук, хоть вздох. Он просто выехал на пыльную, бесконечную дорогу, даже не взглянув в зеркало заднего вида, оставляя за спиной ранчо, просыпающийся, равнодушный Техас, багровый, как старая рана, восход и мужчину в потертой, выцветшей шляпе, который так и не улыбнулся ему ни разу за все эти бесконечные, выпавшие из времени часы. Проехав милю, а может, две, а может, просто вынырнув из временной петли, Ганнибал сбросил скорость и съехал на обочину, подняв облако рыжей, проклятой пыли. Двигатель тихо, убаюкивающе рокотал, кондиционер нагнетал в салон стерильную, мертвую прохладу. Ганнибал сидел неподвижно, как изваяние, как музейный экспонат, как собственная тень, глядя на свои руки, все еще сжимающие кожаный, идеально подогнанный под ладонь руль. Идеальный, еженедельно обновляемый маникюр. Безупречная, холеная, напитанная дорогими кремами кожа. Ни единой царапины. Ни единой ссадины. Ни единого следа тяжелой, грубой, унизительной работы. Он медленно, очень медленно, словно боясь увидеть нечто ужасное, перевернул левую руку ладонью вверх и долго, не мигая, смотрел на внутреннюю сторону запястья, где тонкая, голубоватая кожа была особенно нежной и уязвимой. Следы от пальцев Уилла — багровые, отчетливые, похожие на клеймо, на татуировку, на приговор, выжженный каленым железом, — почти исчезли. Почти растворились в обычном, ровном цвете здоровой, ухоженной кожи. Он тронулся с места и поехал дальше — на восток, к цивилизации, к привычной жизни, к забытым ритуалам. Но глубоко внутри, под ребрами, под диафрагмой, под всеми слоями плоти и самоконтроля, уже начала пульсировать маленькая, горячая, нестерпимая тоска. След от пальцев Уилла Грэма остался не на запястье. Он остался там, куда не проникает свет, — в самом темном, самом потайном уголке его существа. И теперь Ганнибалу Лектеру предстояло научиться жить с этим. А затем он нашел в своем бардачке маленький листок с номером телефона.
76 Нравится 10 Отзывы 25 В сборник
Отзывы (10)