двадцать пятое марта, 1242 год.
стародуб, черниговское княжество.
у князя ивана всеволодовича рука была тяжёлая, что с детства памятовали и свои, и чужие, а нрав — скорый на гнев, но столь же скорый на отходчивость. и посему в стародубе его хоть и побаивались, но любили, ибо зла он не таил, обид не припоминал, да копейки зазря не вычитал из оброка. усадьба его, рубленая ещё дедом на высоком берегу речки зловонной, — прозванной так в насмешку за медлительное, сонное течение, — не блистала ни белокаменными палатами, ни заморскими изразцами, но всякому гостю были рады, усаживали в красном углу, потчевали пирогами с вязигой и зайчатиной, поджаренной с луком на сковороде. и мед пили не по чину, а по сердцу, — ибо князь иван полагал, что хороший человек и плохого меду достоин, а дурному и бочка фряжского не в прок. на благовещенье же, когда весна, ещё робкая, несмелая, уже ощутимо тянула из-под снега сырые, черные проталины, а небо, высокое и по-особенному синее, обещало скорое обновление земли, у князя собрались гости самые близкие. те, кого не стыдно позвать под образа, перед коими не грех и прослезиться, слушая праздничный тропарь, что пел в домовой церкви приезжий священник, отец никандр, голосом тихим, старческим, но удивительно чистым. илья григорьич, троюродный племянник хозяина, сидел по правую руку от него. свет от лампады, теплый, колеблющийся, играл в его волосах, таких светлых, что казались они выбеленными не солнцем даже, а самою луною, что заглядывала по ночам в окна его села розанова. в тесную гридницу, где молодой князь любил сидеть с книгой или с малою дружиною, толкуя о делах житейских и ратных. волосы эти вились мелко, упруго, точно молодая отава на покосе, и падали на высокий, чистый лоб, который илья то и дело откидывал назад привычным, чуть нетерпеливым движением. лицо его, точеное, словно резал его искусный косторез, не ведающий торопливости, поражало правильностью линий. редким благородством, что дается не от предков даже, а от господа, изливающего свой дар на избранных. в чертах сих не было ни грубой мужской тяжести, ни изнеженной сладости — одна лишь ясность, прозрачность, точно у ручья, текущего по камешкам. глаза же, большие, широко распахнутые, глядели на мир с доверчивостью, удивительною для князя, давно уже взявшего в руки меч, и цветом походили они на васильки, что цветут по краям отчего поля. аль на то самое небо благовещенское, высокое и прохладное, — и когда илья, слушая речи дяди о недоимках, да о пакостях литовских людей, изредка поднимал взор на супругу свою, сидевшую супротив, глаза его теплели, темнели, теряли свою ледяную голубизну, становясь глубокими, почти синими, точно омуты в заповедном лесном озере. а светлана ярославна, молодая княжна, прятала улыбку в уголках губ, опуская длинные, пушистые ресницы, ибо негоже женщине в присутствии старших являть излишнее веселье, но оно само рвалось наружу, плескалось в ямочках на щеках. в том особом, девичьем румянце, что не желал сходить с её лица, сколь бы строгою и степенною она ни пыталась казаться. волосы её, дивные, огненные, густо-рыжие, с отливом красного золота и старой меди, были тщательно убраны под повойник, шитый жемчугом и речным перламутром, и сверх повойника накинут был тонкий шелковый плат, что придерживал тяжелые, толстые косы, уложенные короной вокруг головы, — но один непокорный завиток, выбившись из-под ткани, вился у самого уха. и когда свет свечей падал на него, казалось, что это не волос вовсе, а язычок пламени, дрожащий на ветру. очи же зеленые, прозрачные, холодноватые на первый взгляд, таили в глубине своей такую теплоту, такое ровное, немеркнущее сияние, что всякий, кто встречался с нею взглядом, невольно замирал на мгновение, словно споткнувшись о чудо, — то был цвет молодой листвы, что только-только пробивается из набухших почек. цвет яблочек-ранеток, неспелых ещё, но уже обещающих сладость, цвет изумрудов, коими украшены оклады древних икон в соборе святой софии. и, глядя в эти глаза, илья григорьич всякий раз забывал о трапезе, о разговоре, о самом себе, ибо нет на свете большей отрады для мужа, чем видеть ответное, тихое, всепонимающее сияние в очах жены своей. или же так казалось со стороны. князь иван всеволодович, поглядывая на молодых, только усмехался в пышные, уже тронутые сединою усы и подливал им в кубки меду, привезенного из суздаля. терпкого, темного, пахнущего хмелем и поздним цветением гречихи. он сам когда-то был молод, сам глядел на свою покойную княгиню такими же голодными, счастливыми глазами, и потому не корил племянника за рассеянность, не поучал, а лишь радовался тихо, по-отечески, глядя на эту тихую, скромную, но такую прочную ладность, что утвердилась меж двумя юными существами, соединенными перед богом и людьми. за окнами же, за слюдяными оконцами, гудел, набирая силу, мартовский ветер, сгонял с крыш сосульки, звонко разбивал их о крыльцо. и где-то далеко, над полями и перелесками, над сонною зловонкою, над розаном, оставленным на попечение верного тиуна, плыл, ширился, разгоняя зимнюю тоску благовест. казалось, что сама богородица, невидимо присутствующая в этой горнице, в сиянии лампад и в запахе воска, благословляет мир, и князя, и молодых его гостей, и всю землю русскую, что лежала во грехе и печали, но все же уповала на милость и скорое, неотвратимое, как весна, спасение. — иван всеволодович, — молвила светлана ярославовна, осмелившись нарушить сию сладкую тишину, что разлилась по зале после сытной трапезы, и голос её, негромкий, грудной, прозвучал подобно ручью, что вдруг пробивается из-под талого снега. — дозвольте молвить, не во гнев вашей милости; красиво у вас так, спокойно даже. до того спокойно, что инда сердце заходится, и не верится, что где-то там, за стенами, за частоколом, люди меч поднимают на ближнего своего, и полыхают деревни, и плачут вдовы по убитым; ей-богу, в нашей вотчине, в розанове, редко этакую благодать встретишь: сёла окружные шумят работой с петухами до поздних звезд, молотилки гремят на токах, плотники стучат топорами, ладя новые клети к лету, бабы сбивают масло, ткут холсты, перекликаются через плетни, а детвора носится по дворам, путаясь под ногами у конюхов. и так всякий день, без роздыху, без передышки. сам воздух там гудит; а у вас, словно бы время иное, замедленное, милостивое. как на древних иконах, где святые стоят недвижно в золотых венцах и смотрят на мир усталыми, всепрощающими очами; оттого и не хочется уезжать, оттого и просится душа побыть здесь ещё хоть денек, хоть часочек. — оставайтесь столько, сколько пожелаете, — отозвался князь иван всеволодович с той мгновенной, сердечною готовностью, что отличает истинно русского хлебосола от тех, кто потчует гостей лишь из боязни осуждения. рука его, нелёгкая, в мелких старческих веснушках, потянулась к пышной, окладистой бороде, которую он имел обыкновение поправлять в минуты душевного волнения, накручивая седеющие пряди на корявый, загрубевший от меча и поводьев палец. — и ты, светлана ярославна, и ты, илья григорьич, и люди ваши, кои при вас — всем место сыщется. всем и кров, и хлеб, и ласковое слово. ежели княжич соблаговолит, ежели не побрезгует нашей стародубской простотою, я прикажу стелить вам горницу. наверху, с окнами на реку. там и просторно, и светло, и образа в киоте древние, и лампада пред ними негасимая теплится. а постельное у ключницы свежее, с ромашкой сушеной, от той сны снятся легкие, без тяготы. и утром встаешь, словно и не ложился вовсе. говорил он это с такою неподдельною, почти детскою радостью, словно не он, старый воин, битый и литовцами, и половцами, и своими же, случалось, принимал сейчас дорогих гостей, а сам был гостем на этом пиру, удостоенным великой чести, и боялся лишь одного: что откажутся, застесняются, уедут в свое розаново, оставив его в опустевших хоромах дожидаться новой, бог весть когда посланной радости. илья, доселе хранивший молчание, лишь изредка поглаживающий пальцами резную ножку кубка, поднял на дядю свои васильковые, чуть прищуренные глаза. в них, в лазурной глубине, промелькнуло то особенное выражение, какое бывает у людей воспитанных и деликатных, когда они разрываются меж желанием уступить любимой жене и боязнью обременить собою ближнего. он хотел было молвить, что, дескать, негоже злоупотреблять радушием, что дела в вотчине не ждут, что обоз с солью вот-вот придет из смоленска и надобно встречать самому, ибо тиун хоть и верен, но на распутье нынешнем, когда и свои, и чужие рыщут по дорогам, лучше лишний раз проявить княжескую строгость. но тут взгляд его упал на супругу, на то, как она, прикусив алую губу, склонила голову к плечу, как выбившийся из-под плата рыжий завиток дрожит у самого виска. как пальцы её теребят край узорчатого пояса. и понял вдруг, с ясностью неожиданною и острою, что не о делах она думает сейчас, не о соли смоленской и не о тиуновых промахах — что устала она, утомилась душою за зиму долгую, за посты тяжелые, за те бессонные ночи, когда он, илья, пропадал в разъездах по приказам отчим. а она одна, в пустых хоромах, вслушивалась в завывание вьюги и гадала, жив ли, вернется ли, не лежит ли где под ракитой с половецкою стрелою в груди. тогда илья выдохнул, медленно, словно сбрасывая с плеч невидимый груз, и улыбнулся дяде тою открытою, чуть застенчивою улыбкой, что так шла к его юному, еще не тронутому суровостью лицу. — благослови тебя господь, иван всеволодович, — произнес он негромко, с той особенной усталой хрипотцой, что появляется у мужчин, когда они позволяют себе на краткий миг сбросить броню степенности и сделаться собою, без чинов, без оглядки на возраст и звание. — за честь благодарствуем, за хлеб, за ласку вашу несказанную; не по чину нам, молодым, такие милости, да перечить твоей воле, знать, сам бог велит. коль и впрямь не в тягость, коль не стесним с сенною девушкой и парой дружинников — останемся, хоть до фоминой недели. а там уж, как промысл решит. светлана ярославна давно поговаривала, что на стародубских ярмарках платки дивные, узорчатые, каких и в киеве не сыщешь — вот и приглядим, и торг поддержать надобно, и людишек ваших порадовать княжеским присутствием. — и при этих словах он осторожно, под столом, неприметно для постороннего глаза, нашёл ладонь жены и сжал ее пальцы, легонько, одними кончиками. на том и порешили, скрепив уговор не рядной грамотой, не печатью, а простым, сердечным словом, какое меж добрыми людьми крепче любого пергамента и любой клятвы, писанной на латыни иль по-гречески. князь иван всеволодович, заметно подобревший лицом и словно бы даже помолодевший от сознания, что не один век доживать станет в опустелых хоромах, а будут под боком молодые, будут топотать по лестницам скорые ноги, звенеть смех в горницах, пахнуть сдобным тестом от княгининых рукоделий, — тут же кликнул ключницу агафью, женщину грузную, многозначительную, с двойным подбородком и глазами, зоркими, как у молодого ястреба, и велел стелить горницу со всем тщанием, не жалея ни свечей, ни чистого белья, ни ладану в кадильницу. агафья, привыкшая за полвека службы угадывать хозяйскую волю по единому движению брови, лишь поклонилась низко, метнув на светлану ярославну быстрый, оценивающий взгляд, и унеслась, шурша тяжелыми юбками, с такою поспешностью, словно за нею гналась нечистая сила. и уже к вечеру, когда благовещенское небо начало наливаться густою, холодною синевой, а в оконцах заалел далекий, скупой закат, напоминающий не столько о пожаре, сколько о тлеющих углях, присыпанных золою, — князь иван, и илья, и светлана, и малая домочадцев горстка стояли пред киотом. отец никандр, шевеля иссохшими губами, читал вечернее правило. голос его, дребезжащий, точно старая струна, возносился к потемневшим ликам, и лампада пред спасовым образом мерцала неровно, трепетно, словно сама вера, неистребимая, вечная, пульсировала в этом крохотном, маслянистом огоньке. илья стоял, опустив голову, и видел краем глаза, как тонкие пальцы жены перебирают узелки молитвенной лестовки, и отчего-то думалось ему, что вот так же, быть может, перебирали четки его пращуры, собираясь в походы, и так же глядели на те же самые, от времени потемневшие иконы, и так же вздыхали, испрашивая у господа милости и заступы на грядущую ночь. а после молитвы, после того, как князь иван всеволодович, перекрестив молодых на сон грядущий, удалился в свои покои, тяжело опираясь на посох и посетовав на застарелую, ещё с половецкого плена хворобу в пояснице, — илья и светлана остались одни в той самой горнице, что выходила окнами на реку, где стены пахли сосною и воском, где в углах густели синие, лиловые тени. в поставце, крытом расшитой пеленой, тускло поблескивал серебряный ковш, — дар покойной княгини. и едва лишь затворилась тяжелая дверь,. затихли шаги сенной девушки, удалившейся в боковушку, маски, что оба они носили весь долгий день, почтительные, благонравные, степенные, сползли с лиц, точно талая вода с крыш, обнажая иное, потаённое. то, что они привыкли являть лишь друг другу, да и то не всегда, с оглядкою на стены, на иконы, на тот незримый, всевидящий лик совести, что не дремлет даже во тьме. — накой тебе сдался этот стародуб? — спросил илья, не повышая тона, но в нём, сдавленном, хрипловатом, слышалось не столько недоумение, сколько усталость, давняя, выматывающая. он стоял у окна, прислонившись плечом к холодному косяку, и смотрел на жену, не на лицо даже — на руки ее, на пальцы, что медленно, с каким-то оцепенелым изяществом распутывали тесемки плата. — сама знаешь ведь, дела в розанове не ждут. обоз из смоленска на той неделе, дани повезем к отцу, а тут сидеть, пиры пировать, с дядькой старым благостные беседы вести, пока людишки без глаза баклуши бьют или, хуже того, шалеют от вольницы. ты ж у меня умная, ты ж всякую копейку в вотчине наперед считаешь, — так на кой, свет, на кой ты сама упросила остаться? глядела на меня так жалостливо, словно я, неразумный, сам того не разумею, что нам здесь нужно? светлана ярославна молчала, покуда плат, шитый жемчугом и речным перламутром, не упал на лавку, обнажая повойник, туго стянувший рыжие, густые волосы. лишь когда пальцы её принялись бережно, привычно вынимать шпильки одну за другой, когда ослабла тесемка и головной убор, соскользнув, открыл тяжелую, огненную косу, перекинутую через плечо, — она подняла на мужа свои зеленые, изумрудные глаза. в них не было ни тени девичьей кротости, ни смиренного послушания, коего требовал обычай; была там сталь, холодная, хорошо закаленная, — та сталь, что иные мужья за всю жизнь в женах своих не прозревают, почитая оных лишь за сосуд греха иль за украшение дома. светлана же, княгиня девятнадцати лет от роду, глядела на илью прямо, без ужимок, без потупленного взора. — на кой стародуб, спрашиваешь, — вымолвила она негромко. голосок, обычно мягкий, певучий, сейчас звучал ровно, почти сурово, точно она не мужу говорила, а воеводе, держащему совет перед битвой. — а на кой, илья, ты сам сюда поехал, когда дядя позвал на благовещенье? небось, не ради пирогов с вязигой, не ради суздальского меда. чуешь нутром, что тишина эта — обманная. что покой сей — до первого грома. ты думаешь, я не вижу, как ты ночами ворочаешься, как вскакиваешь спросонья, клинок ищешь под подушкой? думаешь, не слышу, как шепчешь во сне и сжимаешь кулаки до хруста? она перевела дух, и коса ее скользнула по плечу, когда шагнула ближе, почти вплотную, так, что илья ощутил терпкий, травяной запах ее волос, смешанный с ладаном от вечерней молитвы. — татары уже пришли, илья. пришли на русь, и не в набег, не пограбить околицы, как половцы хаживали. пришли, чтоб остаться. батыев конь уже топчет рязанскую землю, и ежели завтра, послезавтра, через год — они дошагают до наших вотчин, до розанова, до самого киева, кто нас защитит? твоя дружина в сотню сабель? мои бабы с коромыслами? может, богородица с иконы снизойдет и заслонит нас своим омофором? вот на кой нам стародуб, вот на кой нам дядя твой. каждый союзный князь ныне дороже злата. не хватало, чтоб пришли на землю нашу свои. свои хуже чужих бывают, от своих ни в лесу не схоронишься, ни за крепкими стенами не отсидишься, потому что свои знают каждый овраг, каждый тайный лаз, каждую слабину твою, ильюша. а с дядей мы теперь в родстве утвердимся, и он за тебя, за меня, за детишек наших, коих бог даст, вступится, ежели что. да и не он один — гляди, как он на тебя смотрит, как на сына невенчанного; через него и до чернигова рука дотянется, и до смоленска, и, бог даст, до самого владимира. не о нынешнем дне печаль моя, илья — о завтрашнем, о послезавтрашнем. о том дне, когда меня, может, и на свете не будет, а имя твое, княжича розанова, помянут добром или проклянут — оттого, каковы союзы ты сегодня скрепишь. она умолкла, и в тишине, повисшей меж ними, слышно было лишь, как потрескивает свеча в высоком шандале, да как ветер, набравшийся сил к ночи, шуршит слюдой в оконнице. илья смотрел на жену, на её лицо, озаренное снизу колеблющимся пламенем, на рыжие пряди, выбившиеся из косы и вьющиеся у висков, на этот твердый, чуть припухлый рот, что только что изрекал такие суровые, такие неженские речи,ти чувствовал он не досаду, не уязвленное самолюбие, а нечто иное, темное, сладкое, пугающее, отчего перехватывало дыхание и кровь начинала стучать в висках гулко, ровно кузнечный молот. светлана была права: тысячу раз права. от этого сознания, от этой её правоты, холодной и неоспоримой, как лезвие ножа, ему хотелось то ли разрыдаться, то ли стиснуть ее в объятиях столь сильно, чтоб кости хрустнули, чтоб она вскрикнула, забилась. и тогда, быть может, отпустило бы, отпустило это вечное, тянущее напряжение, в котором они жили оба, словно натянутая до предела тетива, не знающая, когда же, наконец, сорвется стрела. — света, — выдохнул он. имя её, произнесенное не полным, а домашним, ласковым сокращением, прозвучало почти жалобно. и сам он, княжич, муж, не признающийся себе в собственной слабости, сейчас, в полутьме чужой горницы, пред этой рыжеволосою ведуньей, что досталась ему не по любви, а по расчету отцов, — пред нею он был наг и беззащитен, словно в день венчания, когда, стоя у аналоя, не смел поднять глаз на ту, что станет его судьбой, его крестом, его нечаянной, нежданною радостью. он шагнул к ней, и руки его, сами, помимо воли, потянулись к её лицу, к этим острым, горячим скулам, к мягким мочкам ушей, где сережки-колты мерно покачивались, отливая черненым серебром. она не отстранилась, не опустила взора — напротив, глядела прямо, не мигая. в зелени её глаз, темной, почти черной от расширившихся зрачков, плескалось то же самое, что и в нём. не любовь, нет, ибо любовь, настоящая, кроткая, тихая, не дается за один лишь год супружества, не вызревает из отцовского сговора, из совместных трапез и редких, торопливых ласк в темноте, а нечто иное, более дикое, более первобытное. жажда утоления, потребность заглушить этим, единственно доступным им способом, глухой, непрестанный страх, что гнездился в груди со дня свадьбы, со дня первого похода. со дня, когда весть о падении рязани долетела до розанова, и они, обнявшись на холодце, простояли у образов до самого утра, не проронив ни слова. когда губы их наконец встретились, не было в этом поцелуе ни нежности, ни трепетного благоговения, коим книжники украшают описания истинной любви; был в нём голод, долгий, застарелый, был отчаянный, почти звериный порыв укрыться, спрятаться друг в друге от надвигающейся со всех сторон тьмы. от татарских стрел, от княжеских распрей, от собственной, грызущей душу боязни оказаться недостойными того малого, что им даровано. илья целовал жену жадно, смятенно, сминая пальцами тяжелую, душистую волну её распущенных волос, и она отвечала ему столь же исступленно, впиваясь ногтями в его плечи сквозь тонкое полотно рубахи. оба они, задыхаясь, ловя ртом воздух, понимали, что не любовь это, не то высокое чувство, о коем поют гусляры и слагают повести монахи в тихих кельях, а лишь суррогат, лишь подобие, лишь та малая отрада, какую господь попускает рабам своим, дабы не сошли они с ума от ужаса пред грядущим. дабы могли дожить до утра, до следующего дня, до следующей битвы, до столь же отчаянного, столь же безысходного поцелуя. когда свеча догорела, когда фитиль, вспыхнув в последний раз, утонул в лужице воска, они лежали рядом на узкой, скрипучей кровати, вплетенные друг в друга, точно две нити в одной тесьме, и ветер за окном, всё усиливающийся, гудел в трубе погребальным, безнадежным гласом. тьма обнимала их, ласковая, всепрощающая, даря хотя бы эту малость — забвение, пусть недолгое, пусть обманное, но такое необходимое, покуда там, за стенами, за лесами, за далекими реками, уже вставала над русью кровавая, невиданная доселе заря. утро наступило серое, размокшее, с тем особенным, предвесенним холодком, что проникает под одежду и держится там, покуда не выпьешь горячего сбитня или не прижмешься спиною к теплой печи. илья проснулся первым, как всегда, и долго лежал, не открывая глаз, слушая ровное дыхание светланы, уткнувшейся носом в его плечо, и думал о том, что ночь, какой бы она ни была исступленной, какой бы ни казалась беспамятством, — а все же отпустила, унесла с собою часть той тяжести, что давила на грудь последние месяцы. теперь, в это сырое, неприютное утро, ему дышалось удивительно легко, почти беззаботно, словно и не было вчерашнего разговора, словно не стояли перед мысленным взором полчища батыя. словно он не князь, не муж, не отец будущих детей, а все тот же отрок, что бегал босым по росистой траве розанова и верил, что лето будет вечным. светлана пошевелилась во сне, что-то прошептала неразборчивое, и рыжая прядь, выбившаяся из-под ночного платка, скользнула по его ключице, щекотно, невесомо. илья, не сдержавшись, осторожно, одними губами, коснулся её виска, — не для того, чтоб разбудить, а для того лишь, чтобы удержать это мгновение, продлить его хотя бы на несколько ударов сердца, прежде чем наступит день со всеми его заботами, речами, делами и тем неизбежным, подкрадывающимся чувством, что время утекает сквозь пальцы быстрее, чем вода в половодье. когда же они, умытые, причесанные, облаченные в свежее исподнее и верхнее платье, спустились в трапезную, где князь иван всеволодович уже сидел за столом, шумно прихлебывая из глиняной кружки горячий взвар на травах, — первое, что увидел илья, была не ключница агафья с её грозно поджатыми губами и не отец никандр, благословляющий снедь, а тот, кого он сперва принял за тень, за пятно, за нечаянно скользнувший по стене сумрачный отсвет. человек, вернее, молодой ещё воин в потертом, явно чужом зипуне, волочил от двери к столу тяжелый, дымящийся поднос, на котором громоздились мисы с кашей, прикрытые расшитым полотенцем, и плошки с топленым маслом, и пироги, и прочая снедь, коей потчевали гостей стародубские хозяева. шёл он странно, припадая на левую ногу и старательно, почти истово, не поднимал глаз от половиц, словно самая великая провинность, какая только может быть у челядина — это встретиться взглядом с господином, напомнить собою, своим присутствием, что он, чужая кровь, всё ещё дышит один с ними воздухом, вкушает тот же хлеб, греется у того же огня. волосы его, иссиня-черные, густые, собранные на затылке в короткую, небрежную косицу, спадали на осунувшиеся скулы и на лоб, где багровел свежий, ещё не заживший кровоподтек, а другою, потемнее, заплывал левый глаз, отчего лицо его казалось не столько грозным, сколько потерянным, выбитым из седла, прибитым к земле тяжкою, неведомою бедой. агафья стояла подле, сложив руки под высокою грудью. губы её шевелились беззвучно, но с такою выразительностью, что любое, самое тихое слово долетало до каждого угла горницы, отчетливое, ядовитое, точно осиное жало. — поганый, — шептала ключница, не разжимая толстых губ, но и не скрываясь особо, ибо кто ж заступится за худородного полоняника, кто ж осудит верную слугу за правду, сказанную вполголоса. — басурманское отродье, волчья сыть, травой кормили, а он все нос воротит, морду свою битую не кажет, ровно князь какой. коновал чертов; ирод, сглазил ты наш дом, сглазил, я тебя, песий сын, ещё на конюшне запарила бы веником березовым, да князь не велит, князю, вишь, жалко татарское отродье, на свою голову пригрел... человек, волокший поднос, не оборачивался на шепот, не вздрагивал, не убыстрял и не замедлял шага, только скулы его, острые, выступающие под тонкою, смуглою кожей, обозначились резче, да пальцы, сжимавшие деревянные края подноса, побелели на мгновение, но тут же расслабились, покорились, вновь обрели ту мертвую, равнодушную силу, с какой носят воду, таскают дрова, выгребают золу из печей. он опустил поднос на резную подставку, бережно, словно это не утварь была кухонная, а жертвенный дар. поправил съехавшее полотенце и, не разгибая спины, пятясь, как того требовал обычай, двинулся прочь, к двери. к тёмным сеням, где, верно, ждала его иная, ещё более черная работа. лишь на пороге, когда тень его уже сливалась с сумраком, он на мгновение поднял веки, и илья успел увидеть его глаза — желтые, не золотые, как утренний мед, а бледно-желтые, волчьи, с узким, вертикальным зрачком, столь чуждые, столь дикие в этом русском, рубленом тереме, что по спине княжича пробежал невольный, колючий холодок. — кто сей? — спросил илья, отводя взгляд и принимая из рук жены кружку с теплым сбитнем. и голос его, он и сам слышал, прозвучал слишком ровно, слишком безразлично, чтобы обмануть дядю. — неужто татарин у тебя в услужении, иван всеволодович? откуда ж такая диковина в стародубской глуши? князь иван всеволодович крякнул, отставил кружку и запустил пятерню в бороду, теребя седые пряди с тем особенным выражением досады и бессилия, какое бывает у хозяина, заведшего в доме немочь, хворь, застарелую, неизбывную беду, от которой ни снадобьем не откупиться, ни молитвой не отшептаться. — напасть, — вымолвил он глухо, с тем неподдельным, выстраданным отвращением, с каким говорят о мышах в амбаре или о чертополохе, заполонившем огород. — напасть, а не татарин. иродова порода, прости господи; племянник самого батыя, слышь-ка, илья — племянник! шаяном кличут, волчий коготь по их; и как теперь сей волчий коготь у меня на побегушках, подносы таскает да коней чистит, ибо не знаю я, головой своей старой, глупой, куда его приткнуть и что с ним дальше делать. он отхлебнул взвару, обжегся, засопел сердито, утирая усы рукавом, и продолжил уже тише, поглядывая на дверь, за коей скрылся пленник. — взяли его еще в сентябре, под стародубом же, у бирюлева оврага; арбат его малый совсем разбили, нукеров всех положили, а его, дурака, заарканили прямо с конем. я сперва думал — сотник, ну, тысяцкий, может, из простых, ан нет. доставили ко мне на двор, привели переводчика, он, сердешный, тогда по-нашему ни бельмеса. мычит, да зыркает по сторонам, ровно зверь в клетке. пытать не пытали, бог миловал, язык-то развязали посулами, а он и выложил, кто он есть и чей сын. я аж перекрестился, как услышал, — и от радости сперва, думал, выкуп возьму несметный, батый за племянника небось золотом отсыплет, и дань нам, может, на год простят. не тут-то было. послали гонца, осторожненько так, мол, так и так, имеем пленника, ценного, родовитого, не желаете ли, хан, вернуть за малую толику, за скидку там, за послабление. а батый и носа не повел, слышь, илья, даже бровью не повел. передал, говорит, раз попался — значит, так тому и быть, и не нужен мне такой олган, вражий сын, не нужен, и чтоб духу его в моих владениях не было. я сперва не понял, думал, может, тайный какой умысел, может, гордость ханская не велит выкупать оплошавшего воина, а потом, как поразведал, порасспросил купцов булгарских, тех, что с ордой торгуют, и открылось мне, что меж ними там, в степи-то, заваруха великая. брат на брата, сын на отца, и отец сего шаяна, колхана сын, с батыем, выходит, в распре, и всяк друг другу горло перегрызть готов из-за престола. так что племянник сей — не любимый сродственник, а соперник, заложник судьбы, досадная помеха, от коей хан избавиться рад, да чужими руками. и вот сижу я, старый пень, и гадаю, что же мне с этим сокровищем делать? убить — завтра же, глядишь, родня его, коя в случае чего верх возьмет, придет претензии предъявлять, и зачем, скажут, князь иван нашего кровника загубил, плати головой. не убить — и не отпустишь, потому что на волю выйдет — его же сородичи на первом перекрестке зарежут, и опять же к нам придут, теперь уже за то, что пленника упустили, не уберегли, не выдали вовремя. вот и маюсь, вот и держу при дворе, как собачонку безродную, а он, поди ж ты, и коней лечит заобычно, и по хозяйству сметлив, и даже говорить по-нашему понемногу начал, за зиму-то. да только тошно мне от него, илья, тошно, потому что в глазах его, волчьих, желтых, я каждый раз свою немощь вижу, свою неспособность узел сей разрубить. и не знаю, что хуже: то ли татарин сей, то ли моя пред ним беспомощность. илья слушал молча, обводя пальцем край кружки. лицо его, обычно открытое, почти детское в своей ясности, медленно, незаметно для постороннего глаза, обретало иное выражение — сосредоточенное, расчетливое, то самое, что появлялось у него, когда он на совете с боярами прикидывал, сколько обозов отправить в чернигов и сколько оставить в вотчине на прокорм. светлана, сидевшая подле, не проронила ни слова, лишь прямая спина её чуть напряглась, а пальцы, лежащие на столе, перестали теребить край узорчатого пояса, замерли в ожидании, и зелень ее глаз потемнела, углубилась, как вода в омуте перед грозой. — дядя, — проговорил илья негромко, с той особой, почтительной твердостью, с какой обращаются к старшим, когда решение уже принято и остается лишь испросить благословения. — коль этот олган тебе и впрямь в тягость и не знаешь ты, куда его приткнуть и как от него избавиться без греха и без опаски — отдай его мне. и он, видя, как дрогнули густые брови князя ивана, как метнулся в его глазах недоверчивый, настороженный огонек, продолжил уже смелее, убежденнее, вплетая в голос ту спокойную, хозяйскую уверенность, что свойственна людям, привыкшим брать на себя ответ за всякое слово и дело. — ты же сам рек, что коней он знает заобычно, что сметлив и к работе привычен, а у меня в розанове, сам ведаешь, конюшня не хуже твоей. и табун добрый, и жеребята нынешней весной пойдут, да только конюх мой, старый панфил, занемог совсем. слег, не встает, и некому за лошадьми доглядеть как след; купил бы я холопа на торгу, да разве купишь там знающего? там и лошадь-то иной раз от сохи не отличат, а тут — степняк, выросший в седле. для него конь не животина, а друг, душа живая. я его, этого шаяна, не пытать и не увечить стану, и подносы таскать не заставлю, дай мне его в конюшню, дядя. и, бог даст, сыщет он у меня покой и хлеб, а я сыщу в нем работника верного. а коль что, коль сородичи его прознают да заявятся с претензиями — то уж мой ответ, мой грех, моя и голова в ответе, ты ж с плеч своих тяготу снимешь, и мне услугу явишь немалую, какой вовек не забуду. повисла тишина, густая, тягучая, точно мёд прошлогодний, и в этой тишине слышно было лишь, как потрескивают в печи дрова да как ветер, унявшийся к утру, теперь вновь набирает силу, шуршит по стрехам соломой, гнет верхушки далекого бора. князь иван всеволодович смотрел на племянника долгим, испытующим взглядом, словно видел его впервые, словно этот светловолосый, ясноглазый отрок, которого он помнил еще несмышленышем, ползающим по половицам, вдруг обернулся мужем, зрелым не по летам, способным принимать решения, от которых волосы встают дыбом у старых, битых жизнью воинов. и что-то дрогнуло в лице князя ивана, не то облегчение, не то зависть, не то горечь пополам с гордостью. он, вздохнув тяжело, протянул через стол руку, сжал ладонь ильи в своей, узловатой, в багровых старческих вздутьях. — бери, — вымолвил он глухо, сдаваясь, отпуская от себя эту ношу, эту многомесячную, неизбывную докуку. — бери, ильюша, бог тебе судья; видать, и впрямь для того тебя господь на благовещенье ко мне привел, чтоб развязать узел, мне не по силам. а с него, — кивнул он в сторону двери, за которой уже давно растворился бесследный пленный. — с него спрос теперь твой; делай как знаешь, хоть конюхом ставь, хоть в челядь определи, хоть на волю отпусти, когда время приспеет, и не поминай меня лихом, ежели что не так обернется. илья григорьич, не ответив, лишь кивнул коротко. взгляд его, устремлённый вслед ушедшему татарину, был странен — не торжество читалось в нём и не радость от удачной сделки, а нечто иное, смутное, ещё не оформленное в мысль, но уже зреющее в глубине души, подобно тому, как зреет в набухшей почке лист, прежде чем развернуться навстречу солнцу. и светлана, сидевшая подле, молчаливая и прямая, опустила глаза в чашу с недоеденной кашей и долго не поднимала их, и только пальцы её, те самые, что ночью впивались в плечи мужа с отчаянием утопающего, теперь спокойно, ровно перебирали край скатерти, словно перебирали они не ткань узорчатую, а незримые четки, отсчитывая начало нового, неписаного ещё дня.