Санитар

NC-17
Завершён
21
автор
Вселенная:
DC
Пэйринг и персонажи:
Размер:
102 страницы, 48 030 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
21 Нравится 4 Отзывы 8 В сборник

Часть 1

Настройки
      Аркхэм пахнет ложью. Он пахнет хлоркой, заварным кофе из автомата и дешёвым моющим для полов, который пытается скрыть вековую грязь в трещинах плитки. Это запах системы, упрямо латающей дыры в реальности, пока сама реальность медленно сочится сквозь них гноем. И всё здесь — от зарешечённых окон, разрезающих гаснущее готэмское небо на бледные квадраты, до размеренного скрипа тележки санитаров — было посвящено одной великой, безнадёжной цели — отрицания морального упадка.        Персонал в белых халатах, психологи с блокнотами, даже мы, санитары, в наших немарких униформах — мы все были жрецами этой религии. Мы верили в причину и следствие, в диагнозы по МКБ, в курсы терапии и светлые смирительные рубашки. Мы сводили апокалипсисы вселенных к клиническим терминам. Но в тишине, между строк наших отчётов, шелестел один и тот же кощунственный вопрос: а что, если они правы? Что, если всё, что отделяет нас от них — от Кобблпота, Крэйна, от Загадочника — это не прочный фундамент здравомыслия, а лишь тонкая, хрупкая плёнка обыденности? И для её разрыва достаточно всего одного дня. Не эпического, не наполненного символическим ужасом. Просто дня, в котором всё пошло не так с какой-то изощрённо-беспощадной, математической точностью. Дня, когда трамвай опаздывает ровно настолько, чтобы ты стал свидетелем того, чего видеть не должен; когда одно случайное слово падает на удобренную отчаянием почву; когда цепь мелких, ничтожных неудач выстраивается в идеальный ключ, отпирающий ту самую дверь, которую мы все инстинктивно держим на замке. Я слышал, как он, объяснял это одной из новых терапевток — молоденькой, с горящими фанатичным идеализмом глазами. Лежал на кушетке в её кабинете, глядя в потолок, а голос его был низким, убаюкивающим, почти отеческим.       «Представь, доктор Квинзель, — говорил он, растягивая слова. — Ты просыпаешься и кофе сбегает. На улице дождь, а зонт сломан. На работе выговор. По пути домой — пятно на новой блузке. Мелочи, правда? Случайности. Но сложи их в определённом порядке, под определённым углом давления…и вот уже твои пальцы, застрявшие в пробке на мосту, начинают отбивать нервную дробь по рулю. Ритм этой дроби совпадает со стуком дождя по крыше, а стук — с нарастающим пульсом в висках. Мелочи, доктор. Но каждая мелочь — это зубчик одного и того же ключа. Ты ещё не знаешь, какой замок он отопрёт. Может, твою нетерпимость к идиоту-начальнику? Или наивную веру в то, что дом — это твоё собственное убежище? А может, ту самую, последнюю верёвочку, на которой болтается твоё представление о справедливости. И вот ты уже не просто стоишь под дождём с грязным пятном на блузке. Ты — ходячая точка кипения.» Он повернул голову на подушке, и в его глазах, казалось, на миг отразилось не лицо Харли, а самое настоящее пятно: безобразное и случайное. «Самый страшный кошмар, дорогая, не монстр под кроватью. Это осознание, что дверь в клетке никогда не была заперта. Просто тебе раньше не приходило в голову толкнуть её.»       Он говорил это с такой убеждённой, леденящей простотой, что даже я, стоя в коридоре и слушая сквозь приоткрытую дверь, чувствовал, как по спине пробегает холодок. Не потому, что это было страшно, а потому, что в этом была ужасающая, неприкрытая правда. И мы все в Аркхэме, от директора до уборщицы, каждый день ходили по тонкому льду над этой правдой, делая вид, что под нами крепкий бетон. Пока однажды не появился он. Новая единица в нашей системе, новый случай — Джон Доу. Тихий, вежливый, с удивлёнными глазами и необъяснимым выражением лица. И его появление стало тем самым плохим днём для всех нас. Хотя тогда, в самом начале, никто этого ещё не понял. Этого не понял и я...       Меня зовут Лео, и я — один из винтиков этой большой, скрипящей системы Аркхэма. Я не стал санитаром по призванию. В Готэме призвание — роскошь, которую могут себе позволить либо безумцы, либо очень богатые люди. Я стал им по стечению обстоятельств, которое в моём личном деле гордо именуется «квалификацией для работы с лицами с психическими особенностями». На деле же это означает, что я достаточно большой, чтобы меня не сразу сломали, и достаточно сломанный внутри, чтобы не бояться смотреть им в глаза.       До Аркхэма была другая жизнь. Более серая, но более нормальная. Учился на инженера, была девушка, была съёмная квартира с видом на пожарную лестницу. Потом пришла моя собственная серия «плохих дней», растянувшаяся на полгода. Заболел отец, и его пришлось поместить в дом престарелых, съедающий львиную долю моей стипендии. Девушка, устав ждать светлого будущего, ушла к парню с мотоциклом и стабильной работой. А потом и университет прикрыл программу, оставив меня с куском бумаги о неоконченном образовании и долгами. Мой «плохой день» не грохнул меня в бездну, как того же Джокера в его байках. Он медленно, со скрипом, ввинтил меня в это место.       Аркхэм — идеальное убежище для тех, кто сам боится сойти с ума. Аркхэм не просто брал на работу весь сброд — он на нём и стоял. Мы были не охранниками и санитарами, а смотрителями в человеческом зверинце, и чтобы выжить в этой роли, требовались определённые… характеры. Здесь мы, будучи технически вменяемыми, чувствовали себя нормальными. Мы высиживали смены, слушая вопли из терапийной, наблюдая, как очередной идеалист-психолог выходит из палаты с потухшим взглядом, и думали: "Слава богу, это не со мной." Мы были человеческим щитом между миром и абсурдом, и для этой роли годились только те, чья собственная психика уже имела надёжную броню из апатии, цинизма или страха. Аркхэм собирал нас, как коллекционер редких насекомых, и помещал под стекло.  И под этим общим стеклом мы все медленно выдыхались, превращаясь в часть пейзажа, в безликую тень на стене крепости, построенной для отрицания одной простой истины.       Именно в этот пейзаж, вытканный из усталого отчаяния, и вписался Джон Доу. Его привели в отдел кадров в тот же день, когда из Восточного крыла вынесли тело санитара Роджера, чью шею сломал Крок. Нам нужны были руки. Любые руки. И он предложил свою помощь. Предъявил какие-то смазанные, но вроде бы подлинные документы о курсах ухода за психически нестабильными, прошел экспресс-медосмотр. Его взяли потому, что брали всех и всегда (от безысходности). Так Джон Доу стал не единицей в нашей картотеке, а коллегой. Санитаром третьего класса! И он был… глотком свежего воздуха. В прямом смысле. В его присутствии казалось, что тяжелый, затхлый воздух Аркхэма чуть рассеивался. Первое время его молчание принимали за тупость или страх. Его глаза, широко распахнутые, цвета мутной речной воды, смотрели на мир с чистым, неиспорченным интересом. Он не съёживался от криков из камер, не морщился от запаха рвоты и антисептика. Джон кивал, делал пометки в блокноте и спрашивал тихим, ровным голосом: «А что ему обычно помогает успокоиться? Чаю, может быть?». Мы, циники и выгоревшие скептики, сперва крутили пальцами у виска. Чаю? Человеку, который час назад пытался выгрызть горло охраннику. Но парадоксальным образом его методы — эта странная, почти детская вера в базовую человеческую доброту начинали работать. Не на маньяков уровня Пингвина или Загадочника, конечно, но на тихих, сломленных обитателей общих палат, на тех, кого безумие не сделало монстрами, а лишь исковеркало и бросило умирать. Джон Доу подходил к ним, не скрываясь за броней профессиональной дистанции. И они, эти давно забывшие свое имя люди, начинали откликаться. В Аркхэме, где каждый жест — это борьба за власть, манипуляция или ложь, его простая, безусловная адекватность была чем-то сюрреалистичным.       Я наблюдал за ним. Мы все наблюдали. Но в отличие от других, для кого он был диковинкой, предметом циничных сплетен в курилке, я чувствовал странное желание подружиться.       Повод нашёлся сам собой. Он не справлялся с бумажной волокитой: актами, отчётами о инцидентах. Бюрократия Аркхэма — это отдельный вид безумия, и она свела бы с ума кого угодно. Я застал его в подсобке, склонившимся над формой 34-б, с карандашом в застывшей руке.  «Путаешься?» — спросил я, прислонившись к косяку. Он вздрогнул от неожиданности, и поднял на меня тот самый взгляд — чистый, открытый, лишённый привычной для всех нас подозрительности. «Здесь, — он ткнул карандашом в графу, — нужно указать «смягчающие обстоятельства инцидента». А если… никаких не было? Просто человеку стало очень плохо?» Его формулировка «стало очень плохо» относительно попытки пациента выцарапать себе глаза была настолько детской, такой чудовищно неадекватной реальностью Аркхэма, что у меня комок встал в горле. Я помог ему заполнить бумаги. Потом это стало ритуалом. После сложных дежурств мы могли сидеть в той самой подсобке, пахнущей тряпьём и хлоркой, и я объяснял ему неписаные правила. Он слушал с невероятной, почти пугающей серьёзностью, кивая. Иногда задавал вопросы, из-за которых я начал задерживаться после смены, будто зачарованный его неестественной нормальностью. Мы пили ужасный кофе из автомата. Я говорил о своём отце в доме престарелых, о скуке, о боли в спине после долгого рабочего дня. Он рассказывал о своих «воспоминаниях» — вернее, об их отсутствии. Он описывал это без тоски, с лёгким недоумением учёного, изучающего чужой сон. Однажды я принёс две банки дешёвого пива. Мы сидели на пожарном выходе, смотря на мутные огни Готэма за рекой. Было тихо. «Знаешь, Лео, — сказал он вдруг, его голос, всегда такой ровный, дрогнул на секунду. — Иногда, когда я мою полы в Восточном крыле… в том коридоре, где каменные стены… у меня дико болит голова. И кажется, будто я уже сто раз это делал. Будто я был здесь прежде.» Я замолчал, чувствуя, как холодок пробегает по коже. «Восточное крыло... Там раньше была камера Джокера.» Джон повернулся ко мне. В тусклом свете аварийной лампы его лицо казалось высеченным из бледного мрамора. Ни капли теней, только гладкая кожа и эти невыразительные черты. Но в его глазах промелькнуло смутное, инстинктивное отторжение, как у животного, учуявшего запах хищника. «Джокер, — произнёс он, пробуя слово на вкус. Оно повисло в сыром воздухе, и от него вдруг стало холоднее. Он покачал головой. — Нет. Не знаю.» В тот момент я совершил главную ошибку. Я увидел в его замешательстве не зловещий знак, а уязвимость. Моего «коллегу», запутавшегося и страдающего от обрывков чужих кошмаров. Я хлопнул его по плечу, жестом, полным фальшивого братства, которого не было даже среди старых охранников. «Забей, пей своё пиво.» Он посмотрел на банку, потом на меня и, улыбнулся. Это уж точно не была та, знакомая всему городу, растянутая в оскале гримаса. Это была робкая, неуверенная, почти человеческая улыбка. Она была страшнее любой гримасы. Потому что в ней я, отчаянно жаждавший хоть какого-то подтверждения его нормальности, увидел то, что хотел увидеть: парня, с которым можно выпить пива после тяжелого дня. Я принял маску за лицо. И в этот момент тончайшая нить, что связала нас, перестала быть просто наблюдением. Она стала чем-то вроде дружбы. Хрупкой, односторонней и смертельно опасной. Я потянулся к глотку свежего воздуха, не понимая, что в нём самом нет кислорода. И эта мысль, как споры плесени, начала прорастать в паузах между нашими скудными разговорами: зачем? Вопрос не давал покоя. В Аркхэм не приходят работать по велению сердца. Сюда бегут: от долгов, от прошлого, от самих себя. Сюда загоняет безысходность или редкая, уродливая страсть к власти над теми, кто слабее. У каждого из нас был свой скелет в шкафу, своя травма, растянутая на годы. Но у Джона… у Джона не было ничего. Это было невозможно. Чужая жизнь — всегда потёмки. Ты можешь светить в неё фонарём своих догадок, своего опыта, достраивать кирпичики. Мы здесь, в Аркхэме, стали в этом мастерами. Мы создавали цельные истории из обрывков бреда: если есть причина, значит, был выбор. Если был выбор, значит, и у нас он всё ещё есть. Я перестал верить в судьбу как в прописанный маршрут. Мы все здесь, и сторожа, и сторожимые, не верили в эту предопределённость. И всё же, по чудовищной иронии, мы все оказались за одними стенами. Но не подумайте, мы не были ведомы. Нас притянули, как железные опилки к одному гигантскому, уродливому магниту, имя которому — Готэм. Наша свобода воли заключалась лишь в том, чтобы, падая в одну и ту же яму, проклинать разных людей и вспоминать разные предлоги. Я ловил себя на мысли: а что, если мы, цепляясь за свои «выборы», просто сочиняли себе красивый миф о контроле? Что, если наша яростная вера в причину и следствие — последнее одеяло, которое мы натягиваем на себя в холодной, безразличной вселенной случайностей? Судьба отображала нашу фундаментальную, жуткую случайность. Жизнь, в таком раскладе, превращалась не в историю, а в серию несвязанных эпизодов. Один плохой день не был причиной. Он был просто дверью, которая распахнулась, а за ней оказалась комната под названием Аркхэм. Можно было сколько угодно рассуждать, как ты шёл к этой двери, но это не отменяло факта, что ты в комнате. И теперь твой единственный реальный, осязаемый выбор — как в ней обустроиться. Смириться, сойти с ума окончательно, бунтовать или, как я, начать пристально всматриваться в нового, самого странного соседа, пытаясь в его отсутствии судьбы разглядеть хоть какой-то смысл для своей. — Джон, ты когда-нибудь думал сменить эту дурацкую работу?  Джон сделал небольшой глоток, его движения были медленными, будто он изучал вкус. — Нет. А ты? — Каждый божий день.  Он кивнул, не споря, и в его молчании была вся та странная, безоценочная внимательность, которая меня как притягивала, так и настораживала. — А если бы можно было начать всё сначала? — спросил он, глядя на отсвет уличного фонаря на жести своей банки. — Стереть всё. Не помнить, кто ты, что натворил, за что тебя ненавидят или любят.  — Это ведь безумие, Джон! Ты всегда тащишь за собой свой багаж. Даже если забудешь, что в нём лежит, он всё равно тянет плечо. — Багаж, — повторил он задумчиво. — Значит, если я не чувствую этой тяжести… Он замолчал, отпивая пиво. «У тебя нет плеч, чтобы её чувствовать» — додумал я про себя, но вслух не сказал. Вместо этого спросил: — Что? Джон поставил банку на ступеньку, идеально ровно. — Либо мои весы врут или они откалиброваны на другой системе мер. — Хах, ты несёшь бред, чувак, — прохрипел я осипшим от холода голосом, но Джон быстро поднялся, отряхнул халат. — Мне пора. Завтра ранняя смена в Восточном крыле. Он ушёл, оставив меня с двумя почти полными банками и с мыслью, которая накрыла с новой силой. Мы все здесь, за решёткой или по эту сторону от неё, взвешивали свою боль, свой грех, свою вину, искали в них смысл и оправдание, а он… он искал весы. И Аркхэм был гигантскими весами, стрелка которых давно замерла на безумии.        Следующее утро было таким ясным и безмятежным, что казалось насмешкой. Солнце в Готэме — редкий гость, но в тот день оно явилось во всём своём великолепии, будто решив вымыть город до скрипа. Свет лился через окно моей каморки в Боуэри густыми, тёплыми потоками, в которых плясали пылинки, внезапно превращённые в золотую парчу. Воздух за окном был прозрачным и звонким. Туман испарился без следа, уступив место лёгкому ветерку, который доносился с реки. Даже кирпичные стены соседних домов, вечно подтёчные и мрачные, на этом свету казались тёплыми, почти благородными. Где-то высоко над крышами звенели птицы — дерзкие воробьи, устроившие перепалку на водосточной трубе. Это был один из тех дней, когда город, обычно сжимающийся в чёрный камень, вдруг размякал, позволяя жителям поверить, что жизнь может быть не такой уж и паршивой.        В моей комнате этот свет был незваным, слишком навязчивым гостем. Он беспощадно выставлял напоказ каждую трещину на потолке, каждое пятно на ковре, пустые банки из-под пива на столе. Идиллическая картина за окном — лазурное небо, пушистые облака — висела, как прекрасная, но абсолютно чужая декорация. Между ней и мной лежала пропасть, вымощенная годами в Аркхэме. Эта погода была хорошей для кого-то другого. Для человека, который мог позволить себе просто выпить кофе на пожарной лестнице и никуда не спешить. Для меня же это солнце было лишь ослепительным прожектором, освещавшим дорогу обратно — сквозь яркие, контрастные тени, мимо улыбающихся прохожих, — к серым стенам, где меня ждали тусклый свет неонок и тихий кошмар по имени Джон Доу. Прекрасное утро подчёркивало лишь одно: куда бы я ни шёл, моя дорога вымощена прямиком в ад.       Я опоздал. Виновато в этом было то самое, неестественно ясное утро.  Я почти бежал по главному коридору, и уже понимал, что случилось что-то из ряда вон. Медсёстры столпились у поста медпункта. Дорис, женщина с одутловатым лицом и вечно мокрыми от нервов ладонями, схватила меня за рукав, едва я поравнялся с ней. — Лео, Господи, где ты шлялся? Тут такое… — её пальцы вцепились в мой рукав, а глаза были круглыми от испуга и странного, неподдельного возбуждения. — На твоего тихоню, на Джона… на него набросился сам Загадочник! Воздух в крыле, всегда пахнущий антисептиком и хлоркой, сегодня был пропахан ещё и электрическим разрядом сломанной аппаратуры и чем-то едким, похожим на горелую пластмассу. Рядом с камерой Эдварда Нигмы стояла перевёрнутая тележка с бельём. Двери в камеру были распахнуты настежь, что само по себе было знаком произошедшего происшествия. — Как? — выдавил я, чувствуя, как сердце начинает отбивать дробь где-то в горле. — Джон не должен был там быть оди...— закончил я фразу шепотом, и осёкся. Глупость. Глупость, достойная новичка. Я мысленно прокрутил утреннюю рутину: лопнувшая труба в столовой, сломанный автомат с водой, старшая медсестра Маргарет, срывающая голос из-за нехватки талонов на медикаменты. Кто-то должен был отнести коробку с нейролептиками в Восточное крыло. Все опытные санитары либо были на вызове, либо мастерски изображали занятость. А Джон… Джон всегда был на виду. К нему и подошла Маргарет, сунув в руки коробку и листок с номерами палат. И он взял коробку, кивнул и пошёл. Никакого злого умысла, только убогий, ежедневный аврал. Я посмотрел на испуганное лицо Дорис и увидел в нём отражение этого же простого, циничного расчёта. Никто не думал о последствиях. Нужно было просто передвинуть фигуру по шахматной доске, где половина клеток — мины. — И он как заорёт, — голос Дорис, сдавленный и торжествующий, прорезал мои мысли, как ледоруб. Она не могла удержаться, её переполнял жуткий восторг от обладания уникальным сплетническим товаром. — Что орет? — мой голос прозвучал резче, чем я хотел. — Бред, какой-то, — неуверенно продолжила она. — Про какой-то… «должок». Кричал, что Джон ему должен, что он всё знает и что "не нужно притворяться". Слово застряло в голове, как заноза. Бред, говорила Дорис, но в Аркхэме бред — это валюта, и её курс бывает пугающе точным. Я отстранился от её довольного шепота, и мысли, холодные и методичные, пошли по накатанной колее. В общей популяции людей, по разным оценкам, от 1.21% до 4.4% больны параноидальным расстройством личности. Здесь, за нашими стенами, концентрация зашкаливает: от 10 до 30% пациентов психиатрических стационаров и почти четверть обитателей тюрем. Подозрительность, искажение фактов, чтение враждебных мотивов в нейтральных действиях — под эти критерии Нигма подходил идеально. Для него вселенная — сложнейший, но лично против него направленный пазл. И теперь в этом пазле появился Джон. Но мысль упёрлась в тупик. Кого он мог увидеть? Мозг, одержимый поиском заговоров, всегда находит мишень. Бывший сообщник, который его предал? Соперник, укравший идею? Жертва, которая каким-то чудом выжила и теперь мстит? Бесчисленные варианты крутились в моём мозге, но ни один не цеплялся. Джон был чистым листом, и в этом была самая чудовищная провокация для ума, привыкшего выискивать тайные смыслы.        Я глянул на часы, на стены, на знакомые лица персонала. Мы все здесь были частью другой, огромной статистики. Согласно данным, более миллиарда человек в мире живут с психическими расстройствами. Расстройства личности есть примерно у 9% населения в целом, а среди госпитализированных — почти у 50%. Цифры успокаивали. Они создавали иллюзию, что всё учтено, всё разложено по диагностическим кластерам. А от какой нормы отклонялся он? Я закрыл глаза. Цифры — 4.4%, 30%, миллиард — поплыли перед глазами и рассыпались. В мире, где можно измерить процент параноиков и долю страдающих депрессией, не было подходящей единицы измерения. Ох, я схожу с ума. Я, Лео Грэйсон, задерганный санитар с депрессивными наклонностями, с жирным пятном вины на душе, проработавший в дурдоме слишком долго. Я начал  накручивать себя на пустом месте. Я придал тихому, возможно просто немного заторможенному новичку космическую значимость. Из-за чего? Мысль понеслась дальше, с отчаянной, почти истеричной надеждой. Всё это — плод моей усталости. Мне нужно перестать. Просто жить. Выпить после смены не одну банку пива, а три. Пойти в тот дешёвый бар у причала, найти какую-нибудь такую же потрёпанную жизнью девчонку с пустым взглядом, трахнуть её в грязном туалете, чтобы почувствовать хоть что-то, кроме этого вечного онемения. Купить новый телевизор с большой диагональю, чтобы дома был хоть какой-то шум, кроме тиканья часов и гула в ушах. Дышать полной грудью, как советуют в дурацких журналах. Это же просто работа , а он — просто коллега. Может, даже неплохой парень. И Нигма — он просто сумасшедший. Он должен видеть то, чего нет. В этом суть болезни. А я… я просто позволил этому бреду заразить себя. Я глубоко вдохнул, пытаясь втянуть в лёгкие свежий воздух. Решил, что сегодня точно зайду в тот бар, посмотрю футбол, заведу бессмысленный разговор с барменом. Это и будет лечением. Я просто устал.       Именно этим я и занялся. Решил лечиться. Выйдя после смены из каменных объятий Аркхэма, я не сразу пошёл домой. Дом — это конура, где тикают часы и ждёт холодильник с однимоким яйцом на полке. Я свернул к каналу, в «Затопленный якорь» — бар, где свет всегда приглушён до состояния сумерек, а клиентура состоит из тех, кому нужно убить время перед тем, как вернуться к своим четырём стенам. Бармен, Джерри, человек с лицом, напоминающим мне смятый бумажный пакет, кивнул мне, уже ставя на стойку бокал дешёвого, тёмного пива.  — Футбол есть? — спросил я для проформы, зная ответ. — Запись «Готэм Найтс» против «Метрополиса». Месячной давности, — отчеканил Джерри, вытирая бокал. — Идёт. Я устроился на табурете, спиной к экрану, где мелькали безликие фигуры. Моя жизнь не была похожа на кино. Не было одного большого провала, который привёл бы меня в Аркхэм. Был медленный распад по правилам энтропии. Не помню, говорил ли, но после того как закрыли мою программу в университете, я метался. Работал вышибалой в клубе у Чёрной Маски (это закончилось парой сломанных рёбер и пониманием, что я недостаточно зол для такой работы), грузчиком в порту (где понял, что моя спина не железная), охранником в музее (где я чуть не умер со скуки). Каждая работа оставляла на мне тонкий слой разочарования. Моё разочарование закончилось встречей с Синди, когда она увидела мою квартиру и сбежала с криками о моей убогой жизни. Мой отец, Альберт Грэйсон, сейчас тихо угасает в доме престарелых «Солнечный Берег», который не видел солнца со дня постройки. Каждое воскресенье я привожу ему журналы-кроссворды и пачку печенья. Он меня не узнаёт уже два года. Говорит с кем-то другим, называет меня «молодым человеком» и спрашивает, не видел ли я его сына, Лео, «умного мальчика, он стал инженером». Я киваю и говорю, что всё хорошо. Это наш ритуал. Мы оба живём в вымышленных мирах: он — в прошлом, которого не было, я — в настоящем, которого не хочу. Пивная пена осела. Я поймал своё отражение в грязном зеркале за стойкой— лицо мужчины чуть за тридцать, на котором усталость легла глубокими морщинами. Готэм методично выкачивал из меня всё, оставляя лишь инстинкты: поесть, поспать, иногда выпить, очень редко — испытать смутное влечение к такой же потрёпанной жизнью официантке. Я заплатил Джерри, кивнул и вышел в готэмскую ночь. Воздух больше не был свежим — он был холодным и маслянистым от смога. Я пошёл домой, к своей конуре. Завтра будет новый день, новая смена, те же коридоры, те же запахи. И, возможно, в этом и заключалась моя судьба — не в одном плохом дне, а в бесконечной череде одинаковых, серых, изматывающих дней. А все мои глупые мысли может, и правда были лишь попыткой истощённого ума разглядеть в тумане хоть какой-то силуэт, хоть какую-то загадку, чтобы доказать самому себе, что я ещё способен на нечто большее, чем просто дышать и отмечать дни в календаре. Это было слабое, почти угасшее пламя любопытства. Последнее, что отделяло меня от того, чтобы стать ещё одним немым предметом интерьера в этой лечебнице для безнадёжных случаев.       Путь домой лежал через длинный, плохо освещённый переулок, сокращавший дорогу минут на десять. Обычно я шёл им на автопилоте, но сегодня пиво и внутренняя взвинченность усыпили мои чувства. Было морозно, и от мусорных контейнеров тянуло кислым запахом гниющих овощей. Я уже почти вышел к своему дому, когда краем глаза заметил движение в нише между двумя кирпичными стенами, где обычно спали бомжи. Я замедлил шаг, не поворачивая головы. Инстинкт, отточенный в Аркхэме, сработал раньше сознания. Там кто-то стоял. Высокий, до неестественности тощий силуэт. Он просто стоял, прислонившись к стене, и, казалось, смотрел прямо на меня. Уличный фонарь в начале переулка бросал косой, дрожащий свет, но фигура оставалась в глубокой тени. Я сделал ещё шаг. И тогда этот силуэт пошевелился.  Сердце вдруг гулко стукнуло об рёбра. Я замер, не в силах отвести взгляд. Силуэт тоже снова не двигался, лишь эта зловещая тишина между нами сгущалась, становясь осязаемой. И вдруг он  рассмеялся, сделал несколько быстрых шагов вперёд, в полосу тусклого света от единственного исправного фонаря. Сперва показалась рука в знакомом синем рукаве, затем — бледное лицо. Это был Джон. Джон Доу! Его губы подрагивали, будто от сдерживаемой улыбки, а глаза, всегда такие пустые, теперь смотрели на меня с живым, пронзительным интересом, в котором читалось что-то знакомое до мурашек. — Ле-о! Какая неожиданная встреча! А я думал, ты уже дома, смотришь свой… футболчик? Или, может, что повеселее? Услышав его голос, я выдохнул. Не осознанно. Воздух сам вырвался из лёгких, как из проколотого баллона. Спазм в груди ослаб. Это был не призрак, не кошмарная галлюцинация из прошлого. Это был Джон. Просто Джон. Напряжение, сковывавшее мышцы, начало отступать, сменившись недоумением. — Боже, Джон, — мои ноги на мгновение подкосились, и я прислонился к мокрой кирпичной стене. — Ты… что ты здесь делаешь? Ты же должен быть… я не знаю, дома. Я смотрел на него, и рациональное объяснение уже строилось в голове: он задержался на работе, он тоже живёт недалеко, он просто вышел подышать. Знакомое лицо в этом жутком переулке было спасательным кругом. Я чуть не рассмеялся от нервного облегчения. Конечно, это был он. Кто же ещё? Но облегчение стало таять, уступая место другому, более приземлённому и оттого почти успокаивающему диагнозу. Я всмотрелся пристальнее. Его глаза в тусклом свете казались неестественно блестящими, зрачки были слишком широкими, поглотившими радужку. Под ними лежали тёмные, чёткие тени. И эта поза, эта развязная, чуть качающаяся фигура. «Он пьян», — подумал я с внезапной ясностью. Или упоролся чем-то. Это же Готэм. Полгорода сидит на каких-нибудь кристаллах или жуёт таблетки, чтобы заглушить реальность. Почему он должен быть исключением? Может, после инцидента с Нигмой пошёл «снять стресс». Всё встало на свои места, это классические признаки опьянения или первой стадии наркотического кайфа. Даже его костлявость теперь казалась не зловещей, а просто признаком плохого питания и, возможно, зависимости. — Ты… всё в порядке, Джон? — спросил я, и в моём голосе теперь звучала не паника, а смесь участия и лёгкого брезгливого раздражения. — Похоже, ты неплохо провёл вечер. Он замер, его улыбка на миг застыла, превратившись в маску, а затем снова растянулась, став ещё шире. — Провёл? О, да, можно сказать, что вечер… затянулся. В голове такие картины, понимаешь? Кра-си-вые. — Он сделал шаг, и его нога чуть запнулась о неровность асфальта. Он едва удержал равновесие. Я внутренне кивнул. Точно, нетрезв. — Слушай, может, тебе домой пора? — предложил я, уже почти поверив в эту простую версию. Это была та самая серая, унылая правда жизни, а не жуткая тайна. И от этой мысли стало почти скучно.  — Домой? — он рассмеялся. — Я тебя напугал? Ай-ай-ай. Прости, старина. Просто увидел знакомое лицо и не мог не поздороваться. Мы же друзья, верно? Ты же мне… доверяешь? Вопрос повис в воздухе, нагруженный ядовитой иронией.  — А этот переулок… — он огляделся с преувеличенным любопытством, — такой интимный. Никто не помешает… поболтать. Ты не против поболтать, Лео? Я так давно не общался… по-настоящему. Со всеми этими криками и воплями на работе — это не разговор. — Я… я не знаю. — О-хо-хо! — он отпрянул, схватившись за грубу, как от удара, и его лицо исказилось в обиженной гримасе. В этот момент, сквозь туман адреналина и остатки пивного угара, ко мне пробилась другая, гнусная мысль. Резкая, пошлая и оттого невыносимо заманчивая. А что, собственно, такого? Он же коллега. Немного странный, да. Может, и правда чего принял. Но он тут, а я тут. Оба не в своей тарелке. И что в этом плохого? Мысль понеслась, обрастая грязными, удобными подробностями. Взять его домой, вытащить из холодильника ту самую завалявшуюся бутылку дешёвого виски, что мне подарили на прошлое Рождество и которую стыдно было пить одному. Налить по стопке, а потом ещё по одной. Поболтать о чём угодно ещё. Он же почти пустой, он как чистый лист. Можно наговорить ему чего угодно и выпустить пар. А он, пьяный или под кайфом, будет слушать с этим своим гипнотическим вниманием. Может, даже расскажет что-то о себе — какие-нибудь обрывки, странные сны. Станет почти что другом. А дальше... а дальше можно было бы включить телек. Найти какую-нибудь порнуху с мулаточками, тупую и яркую. Посмеяться над ней вместе и... вздрочнуть. Щелчка не произошло. Предохранитель, тот крошечный, холодный спасительный инстинкт, замолчал. Его заглушила более мощная волна — тошнотворного одиночества, усталости до костей и этого пьяного любопытства, которое уже пустило в моей душе ядовитые корни. Я замер, глядя на его улыбку. И между нами висела эта невыносимая тишина, которую можно было заполнить только звуком открывающейся бутылки. «Чёрт с ним», — подумал я. Не благородное «к чёрту», а именно «чёрт с ним». Пусть всё летит в тартарары. Я вынул руку из кармана. В пальцах брякнули ключи. — Ладно, — сказал я, и мой голос прозвучал странно хрипло.  — Ну вот это по-нашему! — воскликнул он, и его голос снова зазвучал сладко и ядовито. — Я знал, что ты человек… компанейский. Пойдём, пойдём, старина!       Я повернулся и пошёл к своему подъезду, не оглядываясь, но чувствуя его за спиной. Его шаги были беззвучными, будто он не касался асфальта. Я вставил ключ в скрипучую дверь, толкнул её, впустив в тёмный, пахнущий плесенью и капустой подъездный мрак сначала себя, а затем и его. Дверь захлопнулась с глухим, окончательным стуком. Мы остались в темноте, и только свет уличного фонаря сочился сквозь грязное стекло, выхватывая его острый профиль и мои дрожащие руки, снова пытающиеся открыть уже входную дверь в квартиру наверху. Но было поздно. Выбор был сделан. И ключ, который я сейчас поворачивал, отпирал не только мою конуру, но и какую-то другую, куда более страшную дверь. А я, как последний идиот, делал это сам.       Дверь поддалась. Тёмный, пахнущий сыростью и старым линолеумом пролёт встретил нас тишиной. Я шагнул первым, зажигая свет. Жёлтый, тусклый свет от плафона на кухне выхватил из тьмы знакомые очертания: коридор, ведущий в крохотную гостиную, дверь в спальню. — Проходи, — буркнул я, отведя взгляд. Мне было неловко, будто я впускал кого-то в свою душу, а не квартиру. Он переступил порог беззвучно. Его взгляд, острый и лишённый теперь той пьяной игривости, скользнул по стенам, по потрескавшемуся крану на кухне, по груде грязной посуды в раковине и он не сказал ни слова. Просто наблюдал. — Гостиная там, — я махнул рукой в сторону единственной комнаты, кроме спальни. — Садись, если найдёшь куда. Я… принесу пива. Последнюю фразу я выдохнул уже из кухни, роясь в холодильнике. Руки слегка дрожали. Лязгнули две последние банки. Я взял их и вернулся. Он стоял посреди моей гостиной. Комнаты в три шага длиной, заставленной диваном с продавленными пружинами, хлипким столиком и стареньким телевизором.  Его взгляд скользил по трещине на потолку, по потёртому коврику, по пустой полке, на которой валялась забытая зажигалка. — Садись, — повторил я, плюхаясь на диван. Пружина жалобно взвизгнула. Он медленно опустился в кресло напротив — единственное, кроме дивана. Сел прямо, не облокачиваясь, поставил нетронутую, любезно врученную мной, банку на столик.       Тишина повисла густая и неловкая. Её заполнял лишь фоновый шум — бубнящий, навязчивый, исходящий из старого телевизора в углу комнаты. Я забыл его выключить, и теперь он жил своей жизнью, излучая в пространство моей конуры ядовито-яркий свет и бессмысленную радость. На экране разворачивалось одно из тех бесконечных, идиотских шоу, которыми Готэм травил своих обывателей по вечерам, чтобы они забыли о ужасах за окном. Что-то вроде «Решала» или «Топ Гира» — программы, где взрослые люди в кричащих костюмах с преувеличенным энтузиазмом решали надуманные проблемы или громили дешёвые автомобили, стараясь перекричать друг друга и закадровый смех. Я отхлебнул из своей банки, пытаясь сообразить, что делать дальше, но моё внимание разрывалось. С одной стороны — Джон, эта неестественная, заведённая статуя в моём кресле. С другой — телеэкран, где ведущий с масляной улыбкой пытался угнаться на самодельном карте за моторной лодкой, а его напарники орали непонятные реплики. Этот контраст — между напряжённой тишиной в комнате и истерическим весельем с экрана — сводил с ума. Мой взгляд зацепился за его подрагивающие руки, лежавшие на коленях, словно два отдельных, непослушных существа. — Слушай, Джон… — начал я, откашлявшись, перекрывая голос ведущего, который восторженно комментировал очередной провал. — Давай начистоту. Ты чего сегодня такой… взвинченный? На улице чуть не танцевал, а теперь сидишь, как будто тебя на болты прикрутили. Он медленно перевёл на меня взгляд. — Напряжённый? — переспросил он, как бы пробуя слово. Потом вдруг встал. Резко, как пружина. — Кто, я? Да нет же. Вот, смотри. Он сделал шаг в сторону, потом ещё один, не глядя под ноги, обходя столик. Его движения были резкими, угловатыми, но при этом какими-то… размашистыми. «Господи, — думал я, следя за его угловатым пируэтом вокруг кофейного столика. — Да он просто придурок. Наверное, впервые в жизни напился. Или тупо не умеет расслабляться. Сидит себе тихоней, тихоней, а потом бац — и его прорывает на всю эту… пантомиму». Он казался мне большим, нелепым ребёнком, который случайно попал в тело молодого мужчины и теперь не знал, что с этим телом делать.  Я представил, как он, наверное, весь день накручивал себя после истории с Загадочником, молча переваривал этот стресс, а потом вышел на улицу, и всё у него внутри перемкнуло. И теперь он тут, у меня, отыгрывает какую-то мелодраму, сам не понимая зачем. Эта мысль была утешительной. — Эй, Джон, — позвал я его, и в моём голосе уже не было раздражения, только эта новая, странная снисходительность. — Ты не срикошетишь случайно в мою коллекцию пустых бутылок? Она у меня тут историческая. Он на секунду замер, услышав мой тон, и обернулся. Его лицо в полутьме было нечитаемо, но теперь я видел в нём не пугающую маску, а просто уставшие, растерянные черты коллеги, который зашёл слишком далеко в своей отчуждённости и теперь не мог найти обратную дорогу к нормальности. И в этот момент он казался мне даже не чудаком, а чем-то вроде заблудшего, которого я, такой же заблудший, по глупости впустил к себе. И это чувство — чувство странного, кривого братства по несчастью — было куда проще и понятнее, чем все предыдущие страхи. Потому что с этим, с простым человеческим неумением жить, я был знаком не понаслышке. Да он просто передознулся, бедолага! Мне стало дико смешно от этого осознания. Смешно до слёз, до икоты. Это была смесь алкоголя, нервного сброса и чистого, беспримесного чёрного готэмского юмора. — Ой, блин, Джон... — выдохнул я, давясь смешком и вытирая ладонью глаза. — Да ты чего? Чем вмазался-то? Поделился бы, что ли, а то я тут на пиве, как лох последний, а ты... — я ткнул пальцем в его сторону, — ...ты прям спектакль устраиваешь! Я откинулся на спинку дивана, и диван жалобно скрипнул в такт моему покатыванию. На фоне шли экстренные новости. Сперва это был просто фоновый шум, ещё один слой в какофонии вечера: моё пьяное хихиканье, прерывистое дыхание Джона, скрип дивана и — где-то там, далеко — голос диктора. Но резкий, режущий уши звук сирены гражданской обороны, который в Готэме заменял сигнал экстренных новостей, прорезал идиотскую музыку и смех. Я вздрогнул. На экране погасли яркие кратки шоу, сменившись на мерцающую синюю заставку с гербом города и грозной надписью: «ЭКСТРЕННОЕ СООБЩЕНИЕ». Ведущий с масляной улыбкой исчез. Его место заняло напряжённое, поблёкшее лицо новостного диктора с канала GCN. «— Прерываем вещание для экстренного сообщения, — голос диктора был лишён всяких интонаций. — Сегодня вечером, в результате спецоперации подразделений полиции Готэма при поддержке частных охранных агентств, был задержан так называемый Бэтмен. Личность задержанного, скрывавшегося под маской и использующего незаконные методы так называемой «борьбы с преступностью», устанавливается». Камера резко переключилась на трясущуюся, засвеченную вспышками картинку. Ночная улица, возможно, где-то в промышленной зоне. Огни мигалок полицейских и санитарных машин заливали всё кроваво-синим и ядовито-красным светом. В центре кадра — кольцо из людей в бронежилетах с автоматами наготове. И среди них… крупным планом, намертво прикованный к носилкам массивными стальными наручниками за лодыжки и запястья, лежал Бэтмен. Его чёрный, когда-то грозный костюм был изодран в клочья, местами проступала тёмная, влажная ткань подкладки или что-то более тёмное. Маска с ушками была смещена, частично открывая окровавленный подбородок и сжатые в немой ярости губы. Одна из его линз была разбита. Он не двигался, но по напряжению каждого видимого мускула было ясно, что это было недобровольное мероприятие. «— Источники в мэрии подтверждают, — продолжал диктор, — что суд над задержанным начнётся в рекордно короткие сроки. Прокурор Готэма уже заявил о подготовке обвинений по множеству статей, включая нанесение тяжких телесных повреждений, незаконное проникновение, вандализм и создание преступной организации. Главный вопрос, который будет решаться в ходе процесса, — пояснил диктор, — это правовой статус так называемых «бдений» и допустимость внезаконного насилия под предлогом высших целей. Мэр Готэма назвал сегодняшний день «победой закона над анархией».       Какая красивая, полная циничного лицемерия формулировка. Закон. Тот самый закон, который десятилетиями смотрел сквозь пальцы на Корлеоне, Фальконе, на грязь, поднимающуюся со дна города. Закон, который оказался бессилен перед Пингвином с его "легальными" схемами и его абсолютной, сюрреалистичной жестокостью. Этот закон нашёл в себе силы возмутиться лишь тогда, когда кто-то, наконец, начал бить морду этой анархии его же методами, но без его разрешительных документов и взяток. Я не был фанатом Бэтмена. Я не зажигал в ночном небе его символ, но в моей работе — в Аркхэме — его существование было фактором сдерживания. Неприятным, неудобным, внесистемным, но фактором. Он был той стальной силой, которая хоть как-то сдерживала разъезжающиеся балки этого безумного здания. Мнение моё о нём не с неба упало. Когда он только появился — эта первая волна слухов о «летучей мыши» — мы, в Аркхэме, отнеслись к этому как к очередной городской легенде. Ещё один маньяк, подражатель, скоро его либо убьют, либо он сам окажется в одной из наших палат. Но прибавилась работа. Бэтмен, сам того не желая, стал нашим главным кадровым агентом. Он выуживал со дна города этих странных, опасных гениев и, изрядно помяв, выбрасывал к нашему порогу. Наша работа усложнилась. Теперь мало было просто затолкать человека в смирительную рубашку.  Ведь все эти преступники тратили львиную долю своей изобретательности лишь на него. Но пока существовал Бэтмен, их хаос был предсказуемым в своей непредсказуемости. Поэтому я и говорю — фактор сдерживания. Он не принёс в город покой, но делал хотя бы что-нибудь, мать вашу.       Я выдохнул, переводя взгляд с экрана на Джона. Он неожиданно пристроился на краю моего продавленного дивана, сидел неестественно прямо, положив руки на колени. Его глаза, ещё влажные, смотрели на меня с какой-то наивной, почти кукольной внимательностью. И тогда он задал свой вопрос. Тихий, простой, вырвавший меня из этого забвения: — А кто… этот Бэтмен? Сперва я не понял. Потом понял — и рассмеялся. Это был короткий, хриплый, неуклюжий звук, больше похожий на кашель. От него свело скулы. — Ты чего, Джон? — я ткнул пальцем в потухший экран. — Да все его знают. — Но кто он?       В тот вечер я воспринял его вопрос как идиотский. Как если бы кто-то в Готэме спросил, что такое дождь или почему ночью темно. В моей усталой, пропахшей пивом и болью голове не было места для такого фундаментального незнания. Я видел в этом лишь подтверждение его странности, его оторванности от простейших реалий нашего мира. — Да кто угодно, — махнул я рукой, откидываясь на спинку дивана.        Тайна личности Бэтмена — это самый грандиозный спектакль, который Готэм ставит для самого себя. Все эти домыслы о травмированном военном, о мстителе в дорогом трико — они нужны городу, как больному нужна сказка о чудесном исцелении.  Чтобы было во что верить. Чтобы оправдать то, как одна безумная сила сдерживает все остальные. И знаешь, что самое смешное? По своей сути, по той внутренней пружине, что заставляет его действовать, он ничем не отличается от тех, кого к нам привозит. Мы, санитары, были сломанными людьми, которые чинили других сломанных, и знали, что в один день Бэтмен окажется за решёткой. Городские легенды не умирают от пули. Их убивает бюрократия. Их душит система, которую они сами пытались обойти. Его посадят, потому что его существование стало неудобным. Потому что мэру нужно показать результат. Потому что комиссар полиции устал от унижений. Потому что адвокаты и судьи, которые плели коррупционную паутину, наконец-то свели счёты. Его посадят по всем правилам.         Я оторвал взгляд от экрана, от этого синего безликого лица диктора, который уже перешёл к обсуждению экспертов. И встретился глазами с Джоном. Он медленно наклонился вперёд. Его тень, отброшенная тусклым светом телевизора, поползла по грязному ковру, вытягиваясь, становясь чужой и угловатой. «Интересно, — сказал он своим ровным, тихим голосом, который вдруг показался мне до боли знакомым. — Интересно, Лео, а в какую графу они его впишут?» Он смотрел на меня. Ждал ответа. А я, санитар третьего класса Лео Грэйсон, понял, что у меня его нет. Для него — для этого нового, странного Джона — не было. Графы и клеточки, аккуратные квадратики, куда мы втискиваем целые болезненные истории, размазанные по стенкам палат, вспененный страх, хруст ломающейся психики. Мы сводим человечество к галочкам. В какую графу они впишут Бэтмена? Уж этого я точно не знал. Тишина поглощала мою маленькую квартирку, в которой скрип пружин дивана звучал, как предсмертный хрип всего моего умирающего мира. На экране, будто насмехаясь, воцарялась новая реальность. Экстренный выпуск сменился яркими, кислотными красками. Заиграла бешено-весёлая, примитивная музыка с навязчивым синтезаторным ритмом. Появились ведущие с зубами, отбеленными до голливудского неона, в пиджаках немыслимых лиловых и ядовито-зелёных расцветок. Я смотрел, не видя. Моя рука сама потянулась к банке на столике. Пластик был прохладным и слегка липким от конденсата. Я поднял её, качнул. Осталось на донышке — глоток, не больше. Я залпом допил. Горьковатая, плоская влага не принесла облегчения, лишь подчеркнула сухость во рту. Я смял банку в ладони. Под графикой с пёстрыми вывесками побежали цифры. Я бросил смятый металл в угол, где уже лежала небольшая куча такого же утиля — следов моих одиноких вечеров. Он ударился о стенку с глухим, бессмысленным стуком. На телевизоре зритель-победитель, какая-то домохозяйка из Блейкстоуна, визжала от восторга, выиграв кухонный комбайн за то, что верно угадала, «какой психопат первым поприветствует Бэтмена в тюрьме». Она выбрала Джокера. Статистика в углу экрана показывала, что с ней согласны 78% звонивших. Я тупо уставился на эти проценты — глупое шоу и глупые люди. Джокера не слыхать уж как несколько месяцев. И вряд ли он вообще придёт.       Я повернул голову, чтобы высказать свои размышления Джону, но слова застряли в горле. Он уже стоял у порога из гостиной. Движения его, обычно такие плавные и невесомые, были теперь резкими, угловатыми, будто он вспомнил, что куда-то опаздывает. Он поправил рукав своего пиджака с какой-то болезненной педантичностью, отряхнул невидимую пылинку с колена. Казалось, его тихая, наблюдательная натура внезапно испарилась, уступив место какому-то механическому, почти нервному желанию быть где угодно, только не здесь. — Эй, Джон, погоди, — вырвалось у меня наконец, голос хриплый от молчания и пива. — Стой, чёрт возьми. Куда ты? Сейчас ночь на дворе.  Но пока я перебирал слова, он уже был у двери. Его спина, обычно такая расслабленная, сейчас казалась напряжённой дощечкой. Рука на ручке — пальцы сжали её так крепко, что костяшки побелели. Казалось, он не слышит меня, погружённый в какие-то свои, внезапно нахлынувшие мысли.  Мне отчаянно не хотелось, чтобы он уходил. Не потому что было страшно одному — к одиночеству я привык. А потому что эти странные, обрывочные рассуждения начинали пузыриться во мне, как кислота, и требовали выхода. И кроме Джона, этого странного, непредсказуемого, но слушающего Джона, излить их было некому. Он был как чистая доска, на которой моё отчаяние хоть как-то обретало форму.  — Мы же не договорили, — пробормотал я уже почти себе под нос, чувствуя, как нарастает знакомая волна раздражения.  Он на секунду замер, и я увидел, как его плечи слегка подрагивают, будто от внутреннего смеха или спазма. Потом он слегка, почти невесомо покачал головой. — Договорили, Лео, — произнёс он своим новым, странно-мелодичным голосом, звучавшим как будто из другого конца туннеля. — Всё уже договорено.       И прежде чем я успел что-либо возразить, понять эту загадку, он рывком дёрнул дверь на себя и вышел, растворившись в темноте подъезда. Щелчок замка прозвучал с такой жестокой, неопровержимой чёткостью, будто захлопнулась крышка гроба. Я остался сидеть, и комната вдруг стала огромной, пустой и враждебной. Пиво было выпито, разговор оборван на самом интересном месте, а единственный человек, с кем я мог говорить свалил. Я провёл ладонью по лицу, пытаясь стереть ощущение липкой, неприятной прохлады, осевшей на коже после его ухода. Эта ночь... она была неправильной с самого начала. Слишком ясное утро, сменившееся вот этим — гнетущим мраком квартиры, дурацким шоу по телевизору и этим визитом. Джон никогда не был таким. Нет, вру. Он всегда был странным. Но это же паранойя. Я снова вернулся к ощущению нарастающей паники. Может, я сам всё придумал? Нервы, усталость, пара банок дешёвого пойла. Нет, определённо, эта ночь была не из правильных. Она была как трещина в готэмском асфальте — мелкая, почти невидимая, но если наступить неправильно, можно провалиться. И я чувствовал, как под тонким слоем моей усталой обыденности что-то шевелится. Что-то, что начало шевелиться именно сегодня. С утреннего солнца, с новостей про Бэтмена, с этого дурацкого голосования, с его странного визита. Я встал, кости затрещали. Подошёл к окну, отёр ладонью запотевшее стекло. На улице — стандартная ночь: мокрая брусчатка, жёлтые пятна фонарей, ни души. Никаких следов. Он растворился, будто его и не было. Где вообще жил Джон Доу? Где его семья? Кто он? Кто ты, Джон Доу? Я отвернулся от окна. Было бессмысленно гадать. Завтра на работе увижу его — бледного, вежливого, с тем же чистым, ничего не выражающим взглядом. И всё встанет на свои места. Он просто скажет, что снимает комнату в таком-то районе, и я тут же забуду свою ночную паранойю, списав её на дешёвый алкоголь и общую гнетущую атмосферу этого проклятого города, где даже мысли о коллеге извращаются в сторону какого-то экзистенциального ужаса. Это же паранойя. Чистой воды паранойя. Завтра я посмеюсь над своими ночными бреднями. Только почему-то смеяться совсем не хотелось. Хотелось, чтобы поскорее наступило утро. 

***

      Любовь — это химия. Привязанность — эволюционный механизм, тонкая нейронная сеть, сплетённая для выживания вида. Ребёнок ищет мать не только для молока, но и для изущения безопасности; её присутствие становится «надёжной базой», от которой он смелее исследует мир. Взрослея, мы просто меняем объекты, но не суть: нам нужен кто-то, чьё присутствие успокаивает нервную систему, создавая ощущение «тихой гавани». Всё это красивые, правильные слова из учебников. Они не работают в реальности, ведь болезнь нашего вида — это неспособность быть целым в одиночестве. Мы приходим в мир с трещиной, с ощущением некой изначальной недостачи, и всю жизнь ищем то, чем её можно было бы заполнить. Чаще всего мы ищем другое человеческое существо, надеясь, что его присутствие заставит заполнить наши пустоты души. Мы называем этот поиск любовью. Но в своей предельной, кристаллизованной форме он обретает иное имя. В основе созависимости лежит панический страх остаться наедине со своим несовершенным «Я». Это и есть та самая «неправильная» любовь, о которой не пишут в романах, где создатель ненавидит своё творение за то, что оно — его неудачная копия, напоминание о провале. А творение тянется к создателю, ища в нём источник смысла, которого тот дать не может, ибо сам его лишён. Смерть одного означает духовную смерть другого: я существую лишь постольку, поскольку существую для тебя.  «Я» и «Ты» — взаимозаменяемые переменные в формуле совместного небытия. Но любовь… если это она. Та, о которой пишут в тех самых романах, которые я давно не открывал. Разве она укладывается в это уравнение? Уравнение предполагает, что оба — «создатель» и «творение» — изначально пусты либо разбиты. Они льют воду друг в друга в тщетной попытке наполниться.  Любил ли я так? Не знаю. Боюсь, что это не вопрос чувств. Это вопрос способа быть. Нашёл ли я любовь, где был бы не сливаясь, не растворяясь, не пытаясь украсть у другого его сущность для починки своей. Это кажется невозможным. Возможно, это и есть та самая «правильная» любовь, которая так скучна в романах, потому что в ней нет драмы взаимного пожирания. Я, наверное, на такое не способен...       На востоке, за остроконечными крышами промышленных кварталов и скелетами недостроенных небоскрёбов, небо начало менять свою консистенцию. Ночная чернота, густая, как мазут, разбавлялась. Сперва исчезали звёзды — их свет гас первым. Потом тускнели и исчезали, один за другим, жёлтые квадраты окон в домах. Люди выключали свет, собираясь на работу. Уличные фонари, горевшие всю ночь оранжевым светом, стали казаться ненужными и бледными. Проступал грязно-сиреневый на востоке, над силуэтами труб и кранов. Постепенно этот сиреневый потускнел, стал серо-голубым, а потом просто серым — обычным дневным небом Готэма, низким и пасмурным. Послышался далёкий гудок с реки. Рёв первого мусоровоза, лязгающего контейнерами. Где-то хлопнула дверь грузовика. Город просыпался. Ночная тишина, состоящая из далёких гудков и скрежета, сменилась дневным гулом. В моей комнате стало видно пыль на столе и пустые банки на полу. Вставать было мерзко. Голова гудела тупой, однообразной болью, будто кто-то завернул мозги в мокрую тряпку и туго перетянул верёвкой на уровне висков. Сухость во рту была такой, что язык казался куском промокашки. Я потер лицо ладонями, кожа была жирной и холодной. Движение далось с трудом, будто суставы заржавели за ночь. Поднялся с кровати медленно, осторожно, чтобы не спровоцировать новый виток тошноты. Пол под ногами казался ненадёжным и плыл. Я дошёл до раковины в три шага, опираясь о стену. Включил воду. Плеснул ею в лицо и холод ударил по коже, заставил вздрогнуть и на миг прочистил сознание. В зеркале над раковиной на меня смотрел незнакомец: бледный, с красными прожилками в уголках глаз, с отпечатком складки от простыни на щеке. Взгляд этого незнакомца был пустым, но где-то в глубине, за мутной плёнкой усталости, шевелилось что-то неприятное и липкое. И тогда, будто в ответ на это шевеление, из глубины памяти вынырнул вчерашний вечер.  Я вспомнил слащавый голос Джона Доу. Он прозвучала у меня в голове снова, и по спине пробежал холодок, не имеющий ничего общего с похмельем. Меня будто толкнули. Сердце ёкнуло и начало биться чаще, сгоняя тяжёлую кровь. Вчерашние глупые разговоры, пиво, эта странная, тягучая атмосфера — всё это отступило перед одним простым и ужасным фактом, который я в своей оторопи полностью упустил. Я рванулся от раковины, так резко, что голова закружилась, а в висках ударило с новой силой. Прошёлся плечом о косяк двери, даже не почувствовав удара, и влетел в комнату. Взгляд дико забегал по стенам, выискивая часы. Большие, дешёвые, с жёлтым пластиковым корпусом, висящие на гвозде. Стрелки будто прилипли к циферблату, показывая немыслимую цифру. Я опоздал. Мысль о Дорис , о её перекошенном от злости лице, о бумаге для выговора, которая уже, наверное, лежит на столе, была острее любой головной боли. Я рванулся к выходу, не думая, не помня себя. Хватило бы только схватить ключи со столика у двери. Головокружение и тошнота отступили, когда я вылетел из квартиры, даже не до конца застегнув куртку. Нога на секунду запнулась о порог. Лестничный пролет пролетел мимо в темной полосе, и я выскочил на улицу. Утренний воздух ударил по лицу и я побежал к остановке.       Готэм проносился мимо пятнами: серый фабричный забор, зарешеченный витрина пустующего магазина, чья-то выброшенная кровать. Я бежал, срезая углы, перепрыгивая через лужи, чувствуя, как в легких начинает жечь, а сердце колотится о ребра, пытаясь вырваться. Но это был хороший, ясный, животный страх. Он выжигал из мозга остатки вчерашнего алкоголя и тупых размышлений о любви. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, тогда, в то злосчастное утро, мной двигал не страх за себя. Во всяком случае, не только он. Меня преследовал странный, навязчивый испуг за Джона. Этот испуг был абсурдным. Джон был взрослым, самостоятельным, возможно, даже более приспособленным к Аркхэму, чем другие стажёры. Но в тумане вчерашнего вечера что-то щёлкнуло, какая-то шестерёнка провернулась не так, и теперь мой мозг, отравленный алкоголем и недосыпом, посылал тревожные, бессвязные сигналы. Я думал тогда обрывками, пока ноги несли меня по мокрому асфальту и не знал, что именно надвигается. Я просто бежал, пытаясь опередить тучу, которая уже нависла над нами всеми. И глупо надеялся, что успею её остановить. Сплошная, серая стена воды, обрушилась с неба одним массивным потоком, как будто где-то наверху прорвало гигантную плотину. Грохот по крышам и асфальту был оглушительным. Я как раз переступал порог, одна нога уже в сухом, пахнущем антисептиком воздухе вестибюля, а другая ещё на мокром каменном крыльце. Широкая, холодная ладонь воды шлёпнула меня точно по спине, между лопаток. Ледяная тяжесть просочилась сквозь ткань одежды, прилипла к коже, натянула мокрую рубашку на плечах и потекла вниз, за пояс, леденящими струйками по позвоночнику. Я остановился, вздрогнув от неожиданности и холода. Гул дождя окутал весь Готэм. Я отряхнулся, смахнув с рукава воду, и сделал ещё несколько шагов вглубь вестибюля, мокрыми ботинками оставляя на полированном кафеле тёмные следы. Обычный утренний полумрак главного холла был нарушен. У стойки администратора, обычно пустующей в этот час, стояла группа людей. Полицейские в синей форме, двое в обычной, но с таким прямым, служебным видом, что и без жетонов было ясно, кто они. И в центре, спиной ко мне, широкоплечий, знакомый силуэт в потёртом коричневом плаще — комиссар Гордон. Мой взгляд, скользнув по его плащу, ушёл чуть дальше и зацепился. Я разглядывал пациента. Видел его со спины. Он стоял, вернее, его удерживали в вертикальном положении у специальной переносной стойки — массивной металлической конструкции на колёсах, похожей на гибрид каталки и позорного столба. К этой стойке он был прикован широкими кожаными ремнями, охватывающими грудь и чуть выше локтей, так что его руки были прижаты к бокам. Поверх на нём была не тюремная роба, а грубая смирительная рубашка из плотной бежевой ткани, швы которой туго стягивали его торс и руки, скрещенные на груди и зафиксированные за спиной. Материал натягивался на лопатках, обрисовывая контуры мышц. Он был высок и широк в плечах, но не грузен. Коротко остриженные, тёмные волосы, в некоторых местах выбритые почти налысо — вероятно, для медицинских осмотров, открывали сильную, странно уязвимую линию затылка. Там, где кожа встречалась с грубым воротником рубашки, я различил старые, бледные шрамы. Мне не удавалось увидеть его лица, поэтому я двинулся вперёд, но путь преградил мне один из людей в штатском. Он шагнул влево, оказавшись между мной и группой, и его массивное плечо перекрыло обзор. Он даже не посмотрел на меня. Его взгляд, плоский и непроницаемый, был устремлён куда-то в пространство над моей головой. Тогда я чётко понял, что проход закрыт и отвёл глаза, почувствовав внезапную усталость. Спина под мокрой тканью ныла. В воздухе висело напряжение. Я автоматически замер, служебный инстинкт оказался сильнее любопытства. Рука сама потянулась к краю пропуска на груди, будто ища подтверждения права находиться здесь. Но этот жест ничего не значил для человека в штатском. Я отступил на шаг, ощущая внезапную, нелепую неловкость, будто пойманный на месте преступления. И в этот миг, пока я топтался на месте, фигура у стойки, казалось, чуть сместила вес. Затылок, с его выбритыми участками и шрамами, стал чуть иначе отсвечивать под тусклым светом ламп. Казалось, он чувствовал мой взгляд, упиравшийся ему в спину, и это крошечное движение было единственно возможным ответом на него — едва уловимым кивком в сторону клетки, в которую его помещали. Гордон обернулся, что-то сказал администратору, и процедура передачи продолжилась, а я остался стоять в трёх шагах от линии, которую мне не суждено было пересечь. Я узнал его мгновенно. Каждый житель Готэма, хоть раз смотревший телевизор или взглянувший на газетный киоск, узнал бы. Это лицо улыбалось с обложек светских журналов, мелькало в новостных сюжетах о благотворительных гала-концертах, было символом всего, что в этом городе считалось недостижимым: безумных денег, красоты и беспечной жизни. Брюс Уэйн. Но тот Брюс Уэйн не существовал в этом зале. Тот, что стоял здесь, был его бледной, измождённой копией. Черты лица оставались теми же — знаменитая, резкая линия челюсти, высокие скулы, тёмные брови. Но на них не было и намёка на ту самодовольную, легкомысленную улыбку плейбоя. Кожа была мертвенно-бледной, почти серой под глазами залегли глубокие, фиолетовые тени, будто он не спал неделями.  Сейчас, когда я об этом говорю, это звучит как нелепая городская легенда. Я искал простые, человеческие причины в рамках знакомого мне мира. В тот день я был в шоке, узнав, что Брюс Уэйн в Аркхэме. Новости об аресте Бэтмена и появлении Уэйна в нашей психушке начали существовать в одном временном отрезке. Но настоящий шок, тот, что перепахивает душу, ждал меня, когда до моего сознания доползла немыслимая истина: Брюс Уэйн и был Бэтменом. Это открытие не сделало меня умнее. Оно обнажило пропасть, в которую мы все летели. Если самый прочный миф города, его тёмный страж, мог быть сломлен и заточён, как обычный маньяк, то что оставалось от наших жалких представлений о порядке? Мы, санитары, думали, что стоим на страже, отделяя безумие от нормы. А оказалось, что сама норма была тонкой плёнкой, натянутой над бездной. И тот, кто лучше всех это понимал и пытался с этой бездной сражаться, теперь сидел по ту сторону решётки. А где вообще грань между законом и навязчивой идеей, доведённой до абсолюта? Между системой правосудия и маниакальной потребностью в порядке? Я много думал об этом потом. Закон — это набор внешних, навязанных правил. Он работает, пока есть общественный договор, полиция, суды. Но что происходит, когда система даёт сбой? Большинство опускает руки, пожимает плечами, говорит «такова жизнь», но некоторые ведь отказываются принять этот сбой как данность. И тогда внешние правила перестают работать. Они должны быть заменены внутренним императивом, который жёстче любого уголовного кодекса. Этот императив не считается со сроками давности, с юридическими лазейками и коррумпированными судьями. Правильный ли это путь? Уже не мне решать. Но за годы в Аркхэме я понял одну вещь: вопрос о правильности пути — ложный. Он предполагает, что где-то существует верная дорога, а все остальные — ошибочны. В реальности же, особенно в Готэме, все пути ошибочны. Просто одни — удобны для системы, а другие — нет. Путь закона удобен. Он медленный, громоздкий, он позволяет отчитываться, проводить заседания, списывать неудачи на «несовершенство системы». Он создаёт видимость деятельности. Путь императива — неудобен. Он точен, беспощаден и не оставляет места для отчётов, но горы реальных, осязаемых последствий: трупы, сломанные судьбы, и, да, иногда спасённые жизни, которые иначе были бы потеряны. Система всегда будет считать неудобный путь безумием. Потому что признать его эффективность — значит признать своё собственное убожество. Значит признать, что десятилетиями мы не защищали город, а лишь управляли его гниением, выдавая это за порядок. Что наши протоколы, диагнозы и судебные заседания были не лечением, а ритуалом, который мы совершали, чтобы успокоить самих себя. Так где грань? Её нет. Есть только выбор между двумя видами насилия. Насилием хаоса, которое льётся на улицы из-за бездействия закона. И насилием порядка, которое обрушивается на хаос кулаком в темноте. Мы предпочитаем первое, потому что его вину можно возложить на абстрактное «зло» или «плохие обстоятельства». Второе же заставляет смотреть в лицо тому, кого мы назначили палачом, и видеть в этом лице своё собственное отражение — отражение того, кем нам пришлось бы стать, если бы мы действительно захотели что-то изменить, а не просто просиживать смены. Моя смена ещё не закончена...       Внешний мир, тот, что приходил ко мне через экран телевизора в каморке и обрывки разговоров в курилке, начал меняться с какой-то неприличной скоростью. Рухнули деньги, состояние Уэйнов, казавшееся незыблемым, как скала, было разграблено. По новостям говорили, будто оно «исчезло» или «было конфисковано», но в Готэме все знали: деньги не исчезают. Они просто перетекают в другие карманы. И если карман Бэтмена опустел, значит, кто-то другой внезапно стал невероятно богатым. На экранах замелькало имя — Льюциуса Фокса, старого соратника Уэйна, который теперь контролировал остатки империи. Город, лишённый своего тёмного благодетеля, начал дико перекашиваться. Фонд Уэйна, который хоть как-то латал социальные дыры, замер. Программы помощи, реконструкция трущоб — всё это ушло в небытие, оставив после себя вакуум, который быстро начал заполняться чем-то новым, злым и голодным. На улицах, в тех же новостных сюжетах, я начал замечать новых персонажей. Люди защищали себя. Мы тоже. В нашем, аркхэмовском мирке, изменения были полегче, но куда значимее. Они начались на второй день. Сперва у главных ворот, за высоким забором с колючей проволокой, появилась одна-две машины с логотитами телекомпаний на дверях. Потом их стало пять. Потом десять. Они дежурили там с утра до вечера, образуя своеобразный лагерь. Оттуда, из-за ограды, к нам постоянно тянулись журналистские щупальца. Администрация отбивалась, как могла. Все линии были заняты. Они звонили на главный пост, пытались выудить номер внутренней связи, представлялись родственниками, юристами, сотрудниками несуществующих надзорных органов.  Они предлагали деньги — сначала скромные, потом суммы, от которых у санитара, считающего гроши, могла закружиться голова. Журналисты в дорогих пальто пытались пройти за медсестрой, пронести с собой камеры в сумках с двойным дном. Одна репортёрша даже умудрилась получить пропуск на один день под вид психолога-стажёра. По ночам, когда в корпусах включалось минимальное освещение, снаружи, с возвышенности за территорией, вдруг вспыхивали ослепительные вспышки телеобъективов. Они снимали наши окна, пытаясь угадать, где он. Иногда они через мощные мегафоны начинали кричать вопросы в сторону здания, надеясь, что он услышит. Крики снаружи, эти вспышки в ночи — всё это вносило в и без того хрупкую атмосферу новый элемент непредсказуемой агрессии. Нас пытались купить, обмануть, сломать. И всё ради того, чтобы добыть кусок информации, картинку, которые ничего не изменят, но позволят сделать громкий заголовок. Эта назойливая, глупая, но неотступная атака извне стала идеальным отражением того, что творилось в городе — все хотели урвать свой кусок от павшей легенды. 

***

      Смена, наконец, закончилась. Выбивающийся из строя флуоресцентный свет над постом медсестёр мигнул в последний раз и погас. Тишина, наступившая после отзвучавших шагов ночной смены и щелчка замков в дальних крыльях, была густой и тяжёлой. Я снял свой бейдж, сунул его в карман немаркой куртки — и потянулся, чувствуя, как позвонки хрустят от долгого стояния и нервного напряжения. Дорога домой в этот раз казалась не просто маршрутом, а целым испытанием. Я вышел через служебный выход, и холодный ночной воздух ударил в лицо, резко контрастируя с затхлым теплом больницы. Я застегнул куртку на все пуговицы, пряча руки в карманы. Улицы были как-то по-особенному безлюдны. Фонари отбрасывали жёлтые, неровные круги света на мокрый асфальт, а между ними лежали островки глубокой, почти непроглядной темноты. Изредка проезжала машина, и её фары на миг выхватывали из мрака детали: скомканную газету в луже, блеск разбитой бутылки, чью-то торопливую тень в переулке. Я шёл медленно, ноги гудели. Мысли путались, возвращаясь к бумагам, которые не успел заполнить, но я отбрасывал эти заботы и старался думать о простом: о том, что дома, возможно, ещё осталась банка пива, о том, что нужно купить молока. Всё это были хрупкие мостики, которые я перекидывал через пропасть усталости. По мере того как я приближался к Площади Вейн-тауэр, мои задачи на вечер отходили на второй план. Я слышал голоса, сливающиеся в рёв, поэтому замедлил шаг. По привычке, выработанной годами жизни в Готэме, я свернул не на саму площадь, а на параллельную улицу, надеясь обойти эпицентр. Но звук настигал. Он липким, беспокойным эхом отражался от кирпичных стен узкого переулка. Любопытство — глупое, самоубийственное чувство — пересилило осторожность. Я выбрался на другой край площади, прижавшись к стене высокого здания. Картина, открывшаяся мне, была хаотичной и зловещей. Площадь, обычно пустынная в этот час, кишела людьми. Мелькали факелы, от которых прыгали безумные тени по фасадам. В воздухе стоял запах гари. Лица, освещённые дрожащим пламенем, были искажены. Кто-то кричал, размахивая кулаком, кто-то, зажмурившись, скандировал что-то хриплое и неразборчивое. Плакаты колыхались над головами, как паруса на бурном море: «СВОБОДУ УЭЙНУ», «ПОЗОР АРКХЭМУ». Это был первобытный хаос, вырвавшийся на поверхность. Мой взгляд, скользя по этой бушующей массе, почти машинально искал точки относительного спокойствия, островки — так нас учили наблюдать за палатами, но все попытки были тщетными. Мои глаза метались по толпе в тот момент, когда я увидел его.   Я присмотрелся, щурясь, пытаясь разглядеть сквозь дым и мелькание его силуэт снова. Сердце на секунду замерло, а потом ударило с новой силой, гулко отдаваясь в висках. Даже на расстоянии, даже в этом сумбуре я узнал сутулую осанку Джона. Я сделал несколько шагов в сторону, чтобы приблизиться, и в этот момент толпа на площади сдвинулась, волной отбросив группу людей к краю, прямо к моему переулку. Их вынесло почти ко мне под ноги — разгорячённых, осипших, с безумным блеском в глазах. Джон почти касался моего плеча. Его лицо, всегда такое бледное и пустое, было искажено гримасой. Рот был открыт в крике, обнажая острые зубы. Жилы на шее напряглись. Он орал, вместе со всеми, его голос сливался с общим рёвом. Его руки, обычно такие спокойные, дико молотили воздух, он толкался плечом с соседом, не замечая этого. На его куртке был разрыв на рукаве. В уголке рта собралась капелька крови. Я замер, остолбенев. Всё во мне отвергало эту картину. Тихий, странный Джон, который спрашивал о чае для буйных пациентов, теперь вопил в толпе, как одержимый.  Он повернул голову, и его взгляд, мутный и невидящий от ярости, проскользнул по мне на долю секунды, но не узнал. Не было в нём ни тени того осознанного, изучающего внимания, которое я видел раньше. Я не думал. Тело среагировало раньше мозга. Этот взгляд, пустой и дикий, вырвал меня из оцепенения. Какое-то глупое, профессиональное чувство — ты же отвечаешь за них, за потерянных, ты должен — подтолкнуло меня вперёд. Я протиснулся между двумя кричащими мужчинами, схватил Джона за плечо, выше локтя. Хватка была твёрдой, какую мы используем, чтобы отвести буйного пациента, не причиняя вреда, но давая понять, что сопротивление бесполезно. — Джон! — моё собственное пересохшее горло выдало хриплый, неестественный звук. — Джон, это я! Пошли отсюда! Он обернулся. Медленно. Ярость не спала с его лица мгновенно. Она как бы застыла, а потом начала стекать, как маска из горячего воска, обнажая что-то под ней. Его глаза, мутные, нашли вспомнили меня, но в них не было ни облегчения, ни благодарности. Он резко дёрнул плечом, и рука выскользнула из моей хватки с неприятной, змеиной ловкостью. — А-а, Лео, — произнёс он. Его голос был хриплым от крика, но теперь в нём появились знакомые нотки — та самая сладковатая, ядовитая интонация, которую я слышал у себя в квартире. — Дорогой мой санитарчик, пришёл наводить порядок? — Ты должен уйти отсюда. Сейчас же! — я попытался снова схватить его за рукав, но он отшатнулся, и его движение было на удивление грациозным. — Уйти? — он рассмеялся коротким, сухим звуком. — О, милый ты мой! Я здесь нахожусь на… на свежем воздухе. Он наклонился ко мне, и его лицо оказалось так близко, что я почувствовал запах его дыхания — металлический, с оттенком чего-то сладкого. Рациональное во мне отключилось.  — Ты не в себе, — хрипло бросил я, и на этот раз моя рука вцепилась ему не в рукав, а в складку куртки на груди, рядом с горлом. Хватка была железной, отчаянной. Я рванул его на себя, пытаясь выдернуть из плотного кольца тел. Он сопротивлялся неожиданно сильно, его тело извивалось с гибкостью, которой я у него не предполагал. Джон выкручивался, пытаясь выскользнуть, как угорь. Его ботинок ударил мне по голени очень больно. — Пусти! — голос сорвался на визгливый, детский крик, полный неподдельной ярости. — Я тебя зарежу! Я тебя зарежу, слышишь, санитарина тупая?! Мы кружились на месте, два пьяных от адреналина клоуна в центре людского водоворота. Я тянул его к себе, к краю площади, к темноте переулка. Он упирался, и его свободная рука молотила по моему плечу, по руке. И тут его нога, выскальзывающая из-под него, наступила на что-то скользкое — банку, бутылку, не знаю. Он поехал назад, а я, всё ещё вцепившись в него, потянул за собой, пытаясь удержать от падения. Его голова описала короткую, резкую дугу. Раздался глухой, влажный стук, похожий на звук падения спелой сливы на камень. Он на миг замер, его глаза, полные ярости, вдруг округлились от чистого, животного удивления. Он даже не застонал. Просто взгляд его помутнел, ярость в нём погасла, как спичка. Его тело обмякло, стало неподъёмно тяжёлым и безвольным. Джон повис на моей руке, а потом медленно, как мешок с песком, сполз по мне на землю, на мокрый, грязный асфальт. Всё произошло за несколько секунд. Один момент — он кричал, вырывался, угрожал. Следующий — он лежал у моих ног, неестественно скрюченный, без сознания, тонкая струйка крови, тёмной в свете факелов, сочившаяся из-под тёмных волос у виска и растёкшаяся по бледной коже. Шум площади будто отодвинулся, стал фоновым, приглушённым. Я стоял над ним, тяжело дыша, смотря на свою собственную руку, которая только что держала его. В ушах гудело. Я просто хотел его увести. А теперь он лежал здесь, смирный и тихий, как и всегда, только эта тишина была теперь возможно окончательной и страшной.       Мой профессиональный мозг, несмотря на панику, начал выдавать холодные, чёткие указания: проверить пульс, дыхание, зрачки. Не тащить, вызвать скорую. Но мы были в Готэме, на бушующей площади. Скорая сюда не прорвётся. И оставлять его здесь, в толпе, которая могла затоптать его за минуту, было смерти подобно. Я опустился на колени, пальцы нащупали под челюстью слабую, но отчётливую пульсацию. Он дышал. Это было главное. Я посмотрел на его лицо, теперь мирное и пустое, и на тёмное пятно, растущее на асфальте под его головой. Мне нужно было его унести.  Я обхватил его под мышки, с трудом приподнял. Его голова безвольно запрокинулась. Весь его протест, его ядовитые слова, его странное безумие — всё это теперь весило около семидесяти килограммов мёртвого груза, который мне предстояло тащить через полгорода. И я начал тащить, пятясь от рева площади в ждущую тишину переулка, чувствуя, как кровь с его виска пачкает мою куртку. Я тащил свою проблему. И своё ужасное понимание того, что, возможно, только что всё испортил ещё сильнее.       Тащить Джона оказалось настоящей пыткой. Его ноги волочились по асфальту, голова болталась. Каждые десять шагов я останавливался, переводя дух, прижимаясь спиной к холодной кирпичной стене и вслушиваясь в тишину, нарушаемую лишь нашим хриплым дыханием — моим от натуги, его — поверхностным и хрипящим. Я боялся, что кто-то увидит. Что меня примут за грабителя или убийцу, таскающего тело. Но Готэм в такие часы слеп и глух ко всему, что происходит в его переулках. Я тащил его через чёрный ход, вверх по скрипучей пожарной лестнице, которая грозила обрушиться под нашим двойным весом. Дверь в мою квартиру поддалась с привычным стоном. Я ввалился внутрь, втянув его за собой, и впустил в свою берлогу всё, от чего пытался сегодня убежать.       Сначала был чистый, профессиональный автопилот. Я уложил его на пол в прихожей, на голый линолеум — до дивана просто не было сил. Под голову сунул свёрнутое в валик старое полотенце. Проверил пульс снова — всё так же, слабый, но устойчивый. Дыхание шумное. Зрачки под фонариком телефона реагировали вяло. Сотрясение, вероятно, средней тяжести. С этим можно было работать. Я снял с него куртку, промокшую и грязную. Под ней была простая серая футболка. На локте — свежий ссадина, вероятно, от падения. Я принёс аптечку — жалкий набор пластырей, бинтов и зелёнки, который есть у каждого, кто работает в таком месте. Обработал ссадину, потом принялся за рану на голове. Волосы вокруг были липкими от запекшейся крови. Я раздвинул их пальцами, обнажив рассечение длиной в пару сантиметров. Неглубокое, но неприятное. Очистил перекисью. Шипение пены и его лёгкие, непроизвольные вздрагивание были единственными признаками жизни. Наложил повязку, зафиксировал пластырем. И только когда механическая работа была закончена, автопилот отключился. Я отполз в сторону, прислонился к стене и просто смотрел на него. Он лежал на моём полу, в свете единственной лампы из кухни, бледный, с белой повязкой на голове, похожий на огромную, сломанную куклу. Это был Джон. Тот самый, с которым я пил пиво, который спрашивал о Бэтмене, который только что орал на площади и угрожал меня порезать.  Когда он очнётся, всё начнётся снова? Только теперь он будет не на площади, а в моей квартире. И я не смогу вызвать санитаров или охрану. Потому что я и был санитаром, а он…       Я поднялся, налил в стакан воды, поставил рядом с ним на пол. Затем сел на стул напротив, положил голову на руки. Усталость накрыла меня целиком, костная, тотальная. Мысли, которые ещё секунду назад метались, начали терять свой смысл, цепляться за края сознания и отрываться, уносимые в тёмный поток. Веки стали свинцовыми. Последнее, что я видел перед тем, как свет погас, это силуэт Джона Доу на полу.       Я очнулся не сразу. Сначала было осознание боли — тупой, разлитой ломоты во всём теле. Шея затекла, скрюченная на руках, спина ныла от неподвижности. Я сидел не на стуле, а съехал с него и теперь был на полу, прислонившись к ножке стола. Я медленно, с трудом разлепил веки. Свет лампы с кухни всё так же горел, отбрасывая длинные, искажённые тени. И на фоне одной из этих теней я увидел мелкие движения. Джон лежал на спине, но он больше не был неподвижен. Его рука медленно поднялась с пола. Пальцы пошевелились, затем легли на лоб, нащупав повязку. Он замер на секунду, ощупывая бинты кончиками пальцев с тихим, детским удивлением. Потом его голова повернулась на подушке-полотенце. Глаза открылись, они не выражали ничего, кроме рассеянности. Взгляд медленно, с трудом фокусируясь, пополз по комнате — по трещине на потолке, по шкафу, по стулу — и наконец остановился на мне. Он смотрел несколько секунд, не понимая. Потом его брови чуть дрогнули. — Лео? — его голос был хриплым от долгой неподвижности, но тихим, почти шёпотом. В нём не было ни агрессии, ни страха. Только чистое, неподдельное замешательство. — Это… твоя квартира? Я не ответил сразу, наблюдая, как его взгляд скользит по моему лицу, после возвращается к потолку. — Да, — наконец выдавил я, голос у меня скрипел, как ржавая дверь. Он кивнул, как будто это было самое логичное объяснение в мире. Потом снова прикоснулся к повязке. — У меня… голова болит, — сообщил он просто, как констатируя факт. — И… я не помню, как я здесь оказался? Я медленно поднялся с пола, кости похрустывали. Подошёл к нему, сел на корточки, чтобы быть на одном уровне. Его глаза следовали за моими движениями с тем же тихим, отстранённым интересом. — Ты был на площади, на митинге — начал я. Он моргнул, переваривая информацию. Его взгляд стал чуть сосредоточеннее. — Митинг? — переспросил он, как будто проверял значение незнакомого слова. — Зачем? — Люди требовали… справедливости для Брюса Уэйна, — сказал я, опуская подробности про его собственные крики. Джон слушал, не отводя глаз. Он поднял руку и снова коснулся повязки, будто пытаясь через физическое ощущение вызвать в памяти картинку. — Я там был? — спросил он, и в его голосе прозвучала лёгкая, чистая удивленность. — Был, — кивнул я. — Ты… ты был сильно взвинчен, кричал и пытался меня оттолкнуть. А потом… ты поскользнулся, ударился головой. Я показал жестом на пол, на то место у двери, где ещё виднелось тёмное, размазанное пятно. Он повернул голову, посмотрел на пятно, потом на свою грязную, в потёках одежду. На его лице не было ни смущения, ни страха. — Странно, — произнёс он наконец. — Я ничего не помню. — Ты реально ничего не помнишь? Никаких лиц? Слов? — спросил я, хотя уже знал ответ. Он покачал головой, и тут же поморщился от боли. — Нет. Только шум и головная боль сейчас. — Он взглянул на меня, и в его глазах вдруг мелькнуло что-то похожее на робкую растерянность. — Я… я сделал что-то плохое, Лео? Вопрос был задан так искренне, с такой незащищённостью, что у меня перехватило дыхание. Какой дать ответ? Сказать, что он угрожал мне ножом? Это был билет в один конец, обратной дороги из которого не было. Поэтому я просто протянул ему тот самый стакан, что стоял на полу. Он взял его осторожно, обеими руками, сделал маленький глоток, потом ещё один. Вода стекала по его подбородку, и он вытер её рукавом. Потом вздохнул, и его взгляд медленно обвёл комнату, будто впервые видя её. Он задержался на диване в углу, заваленном тряпьём и бумагами, потом на единственной двери, ведущей, очевидно, в спальню. — Мне… можно прилечь? — спросил он тихо, и в голосе его снова прозвучала та робкая, почти стыдливая неуверенность. — Голова кружится. — Конечно, — сказал я, поднимаясь.  Он попытался встать самостоятельно. Руки упёрлись в линолеум, тело напряглось, но ноги подкосились на первой же попытке перенести вес. Он замер на четвереньках, дыша ртом, с выражением тихого удивления на лице, будто его собственное тело его подвело. Я не стал ждать. Подошёл, обхватил его под руку и помог подняться. Он был легче, чем когда я тащил его без сознания, но стоял неуверенно. Мы сделали несколько шагов до спальни — короткий, но бесконечный путь. Я отворил дверь, впуская его в свою самую личную берлогу: неубранную кровать, груду книг на тумбочке, пыльный комод. Он не обратил на это внимания. Его взгляд был прикован к подушке. Я подвёл его к краю кровати. Он сел медленно, с осторожностью, будто боялся, что она сломается под ним. Потом, всё ещё держась за мою руку для равновесия, поднял ноги и лёг. Джон устроился на спине, уставившись в потолок, и выпустил долгий, дрожащий выдох. Казалось, его тело наконец-то перестало бороться с гравитацией. Я натянул скомканное у изножья одеяло и накрыл его. Он не поблагодарил, не сказал ни слова. Просто повернул голову на подушке и посмотрел на меня. Его лицо, освещённое полоской света из-за двери, было бледным и хрупким, как фарфор. Две тонкие каштановые прядки упали хаотичными, пружинистыми завитками на лоб. — Спи, — сказал я, и моё собственное слово прозвучало неубедительно. Я отступил к двери, выключил свет в спальне, оставив его в темноте. Мне было странно осознавать, насколько мы сблизились. Стоя в дверном проёме, я вдруг почувствовал, как по моему лицу расползается глупая, неуместная улыбка. Я сдержал тихий, хриплый смешок, который больше походил на кашель. Мы «сдружились». Я, Лео Грэйсон, чья самая длинная близкая связь за последние годы — это еженедельные визиты к отцу, который меня не узнаёт, вдруг «подружился»...

***

      Ржавчина съедает гвоздь. Ей нужна микроскопическая неоднородность. Любой дефект на поверхности гвоздя — царапина, примесь в металле, разница в напряжении кристаллической решётки — создаёт на поверхности крошечные  анодные и катодные участки. В присутствии даже тончайшей плёнки влаги электролита между ними замыкается электрическая цепь. Железо на анодном участке начинает жертвовать собой: атомы железа отдают электроны, окисляясь до ионов. Эти ионы растворяются в воде. Высвободившиеся электроны путешествуют по металлу к катодному участку. Там они встречаются с молекулами кислорода, растворённого в воде, и ионами водорода. Рождаются ионы гидроксила. Далее ионы и встречаются в растворе, образуя гидроксид железа. Но это лишь промежуточный продукт. В присутствии того же кислорода он легко окисляется дальше, превращаясь в гидратированный оксид железа — ту самую рыхлую, аморфную субстанцию красно-коричневого цвета, которую мы называем ржавчиной. Здесь заключается главный подвох и жестокость процесса. Образовавшаяся ржавчина пориста. Она не защищает металл под собой. Она, как губка, впитывает и удерживает ещё больше влаги и кислорода. Реакция самоускоряется. Ржавчина прорастает вглубь, следуя по границам зёрен кристаллической решётки, разъедая её изнутри. В итоге атомы железа, которые были крепко связаны в прочной металлической решётке, необратимо переходят в новое, стабильное состояние — в виде рыхлого минерала. Это необратимая трансформация. Вы не можете «собрать» ржавчину обратно в гвоздь. Вы можете лишь удалить поражённый материал и положиться на то, что осталось. Положился ли я на судьбу? Я верю в цепочку малых причин, каждая из которых, будучи просчитана, могла бы привести к иному следствию. Уж не знаю, какой я делал выбор из раза в раз в те годы. Возможно выбирал путь наименьшего сопротивления? Не мне судить.       Судьба, выборы, ржавчина — все эти мыслительные конструкции разлетелись от первого же ощущения реальности происходящего. Я провалился в тяжёлый, безсновидный сон где-то под утро и вынырнул из него отчётливо, мгновенно, будто меня дёрнули за ниточки. Адреналин, холодный и безжалостный, помчался по венам, смывая остатки сна. Я медленно, стараясь не скрипеть пружинами, поднялся с кресла. Спина отозвалась одеревеневшей болью. Я прислушался и встал и, ступая неслышно, двинулся к узкому проходу, соединяющему гостиную с кухней. Остановился у края стены, заглянул одним глазом. Джон стоял спиной ко мне у плиты. На нём была моя же старая футболка, болтающаяся на его худощавом теле, и те же мятые штаны. Он наклонился, чтобы заглянуть в наполняющийся чайник. Потом повернулся к столу, и я увидел, что на нём уже стоят две чистые кружки, ложки, из пачки торчало пару ломтиков хлеба. Всё было расставлено с какой-то трогательной, нелепой аккуратностью. Чайник начал громко свистеть. Его тело вздрогнуло от неожиданности. Джон суетливо выключил плиту и принялся наливать воду в кружки. Потом он повернулся, ища что-то взглядом, и увидел меня в проёме. Его лицо не исказилось ни страхом, ни яростью, ни даже смущением. Он лишь слегка приподнял брови, как человек, заметивший, что за ним наблюдают, но не видящий в этом ничего особенного. — А, ты уже проснулся, — сказал он своим обычным, ровным голосом. Он сделал небольшой жест рукой с ложкой в сторону стола. — Я тут… подумал, надо позавтракать. Он стоял на моей кухне, в моей футболке, готовя чай, как будто так и было заведено последние сто лет. Солнечный луч, пробивавшийся сквозь грязное стекло, медленно полз по столу, освещая крошки и пятно от варенья. В этом луче света танцевали пылинки, превращаясь из мусора в маленькие звёзды. Воздух пахнул чаем, подгоревшим тостом и этой особой, сонной тишиной выходного дня, когда мир за окном ещё не проснулся, чтобы начать свой грохочущий марш. Я сидел, согревая ладони о кружку, и наблюдал за ним. В этом мягком свете он казался почти обычным. Иррациональное напряжение ночи начало отступать, уступая место простому, бытовому любопытству. Ну, в самом деле.  — Слушай, Джон, — начал я, стараясь, чтобы голос звучал непринуждённо. — Вчера было не до расспросов. Ты так и не сказал… где ты вообще живёшь? У нас на районе? Он оторвал взгляд от тарелки, но не сразу. Сначала закончил жевать, проглотил, выпил глоток чая.  — Живу? — переспросил он, и в его глазах промелькнуло лёгкое замешательство, будто я задал вопрос на неизвестном языке. Он поставил кружку. — Да… разные места. — То есть? Снимаешь комнату? Квартиру? — настаивал я, улыбаясь, чтобы снять возможную напряжённость. Он помолчал, его взгляд ушёл куда-то в пространство за моим плечом. — А район? Боуэри? Теснины? — я назвал пару самых очевидных для нашего брата районов. Он покачал головой. — Не Боуэри. Это… — он замялся, подбирая слово. — Рядом с тем… старым театром. Знаешь? — Театр? — переспросил я, мысленно перебирая умирающие зрелищные заведения в промзоне. — «Орфей»? Тот, что на Аврора-стрит? — Да, кажется, — кивнул он. Я отставил кружку, не в силах скрыть удивление. — Ты серьёзно? Там же… там давно никого нет. Крыша, наверное, течёт, стекла повыбиты. Это же… сквот. Ты живёшь в сквоте?       Заброшенный театр на Аврора-стрит. Я знаю это место. Проезжал мимо сто раз. Высокое, грязное здание с осыпавшейся штукатуркой. Одна половина окон забита фанерой, другая половина — зияет чёрными дырами. Над входом висит кривая вывеска, где от слова «Орфей» остались только пара букв, что выглядит как какой-то дурацкий шифр. Район вокруг совсем мёртвый: заброшенные склады, разбитые фонари. Туда даже бомжи редко заглядывают. И этот человек, сидящий сейчас напротив меня, в чистой, хоть и старой футболке, тихо пьющий чай… он там живёт. Я смотрел на его руки — чистые, спокойные, лежащие на столе. На лицо — усталое, но не искажённое страданием. Джон явно не видел в этом проблемы. — Да уж, — выдохнул я наконец, глядя куда-то мимо него. — Место, конечно… на любителя. Я вертел пустую кружку в руках, чувствуя, как мысль, которую я гнал от себя с самого утра, наконец оформляется в слова. — Слушай, Джон, — начал я, глядя не на него, а на пятно от варенья на скатерти. — Это, конечно, твоё дело, где жить. Но… с твоей-то головой.  Он смотрел на меня, не меняясь в лице, просто слушая. — У меня тут… — я махнул рукой в сторону гостиной, — места, в общем-то, хватает. Диван старый, но спать можно. Я сделал паузу, давая ему и самому себе время осознать сказанное. Предложение висело в воздухе, неуклюжее и тяжелое. — Не навсегда, ясно? — поспешно добавил я, чувствуя, как нужно оговорить границы. — Пока голова не пройдёт окончательно. Пока… пока не найдёшь что-то получше. Или пока не решишь, что делать. Я встретился с его взглядом и постарался, чтобы мои слова звучали максимально практично, почти по-деловому. — С гигиеной у нас на работе проблем нет. А так… ты мне по дому поможешь, если захочешь. Что-то починить, прибраться. Я один, руки не из того места растут. Будешь, условно, за жильё отрабатывать.  Я замолчал. Предложение было высказано. Я облёк его в обёртку взаимной выгоды и временных мер, чтобы не выглядело как благотворительность, которую он, возможно, отвергнет, или как ловушка, которой он может испугаться. Джон не ответил сразу. Он отпил последний глоток чая, поставил кружку ровно на то же самое место, откуда её взял. Потом его взгляд медленно обвёл кухню — старый холодильник, потертые обои, кран, подтекающий на раковину. Сцену, которая, вероятно, казалась ему немыслимой роскошью после его театра. Или, наоборот, тесной, душной клеткой. — Подумаю, — сказал он наконец. Его голос был таким же ровным, как и прежде. Ни благодарности, ни смущения. — Мне нужно… вернуться туда за вещами и… подумать. Я кивнул, одним коротким, почти механическим движением подбородка, и мой взгляд снова уплыл в окно, где серый свет набирал силу. В то утро я создал ещё одну малую причину в нашей цепи. Я слышал, как они сплетались где-то на периферии сознания, бренча своими железными фрагментами. Я вижу это с кристальной, беспощадной ясностью.  Объект должен быть достаточно сломан, чтобы нуждаться в починке, но не настолько, чтобы её невозможно было осуществить. Его потребность в тебе становится топливом для твоего самоуважения. Ты начинаешь нуждаться в том, чтобы он нуждался. Каждый его шаг к самостоятельности будет подсознательно восприниматься как угроза твоей роли спасателя, твоей значимости. Поэтому ты неосознанно будешь делать две вещи: мягко подчёркивать его уязвимость и бесконечно продлевать условия помощи. И это создаёт порочный круг, замкнутую регуляторную петлю. Ад заключается в том, что ты искренне веришь в своё благородство. Мозг мастерски маскирует зависимость под моральный долг. И когда объект твоего «спасения» начинает выздоравливать по-настоящему, пытаясь выйти за пределы отведённой ему роли, ты ощущаешь это, как личное предательство и катастрофу. Потому что рушится не его жизнь — рушится тщательно выстроенная и химически подпитываемая иллюзия смысла твоего собственного существования. В голове раздаётся щелчок. Джон ушёл. Дверь закрылась за ним с тихим, но абсолютным щелчком входящего в паз металла.       Солнце, которое ещё недавно лежало на столе пыльным, горячим квадратом, опустилось. Оно съёжилось до узкой, холодной полосы у самого пола, окрасив половицы в болезненный, ядовито-медовый оттенок. Я наблюдал, как ползут тени. Сначала они вытянулись из-под шкафа, длинные и чёрные, потом слились в одну сплошную массу. Эта синева растворялась. За окном, вместо неба, повисла густая фиолетово-чёрная мгла, кое-где проткнутая тусклыми оранжевыми точками фонарей. Я провёл рукой по лицу и почувствовал, как затекли мышцы шеи, будто я всё это время не двигался, застыв, вслушываясь в тишину маленькой квартиры. Лишь отдалённый гул, то ли на площади перед мэрией, то ли уже у ворот самого Аркхэма, резонировал с моим апатичным настроением. Я сидел в своей раковине, слушая этот вой, чувствуя, как он превращается в нечто физическое, давящее на рёбра. Именно в этот момент, когда я решил вздремнуть, раздался стук в дверь. Ровно три отрывистых, но на удивление вежливых удара костяшками пальцев в дерево. Звук был таким чужеродным в контексте вечера, таким неприлично нормальным, что я вздрогнул, а после прилип к двери, к её холодной поверхности, и приник к глазку. В ракурсе «рыбий глаз» мир снаружи сплющился в выпуклую, искажённую линзу. Тусклый свет подъездной лампочки окрасил всё в грязно-жёлтый цвет. И в центре этого жёлтого, искривлённого круга стояло пятно. Я всматривался, пытаясь разглядеть детали за этим алым размытием, но линза отказывалась фокусироваться на чём-либо, кроме общего впечатления, что это была какая-то женщина. Я потянул дверь на себя. По ту сторону стояла яркая блондинка. Лицо миловидное, с аккуратными чертами и внимательными, чуть раскосыми глазами. Она казалась заблудившейся туристкой, случайно свернувшей не в тот мрачный квартал, если бы не её взгляд. Он скользнул по мне за доли секунды — от растрёпанных волос до шлёпанцев на босу ногу — и мгновенно всё оценил. — Добрый вечер, — голос был звонким и наивно детским. — Прошу прощения за беспокойство в такой час. Я ищу одного человека. Возможно, вы его знаете. Она сделала маленькую паузу, давая словам повиснуть в воздухе. Из кармана красного пальто вынула небольшой блокнот в кожаном переплёте и протянула его мне. Листок с фотографией был приколот аккуратной канцелярской кнопкой. Я взял блокнот, и ощутил под пальцами холодный глянец фотобумаги. На снимке был мужчина. Высокий, даже через плоское изображение чувствовалась его худощавая, подтянутая стать. Он широко улыбался и смотрел куда-то в сторону. Мой мозг, натренированный годами в Аркхэме сканировать и каталогизировать лица, начал лихорадочную работу. Я пролистал мысленный архив и понял, что совершенно его не знаю. — Не припоминаю, — наконец выдавил я, и мой голос прозвучал сипло от напряжения. Я ещё раз всмотрелся в его вытянутые губы в сочетании с острыми скуловыми дугами, и окончательно осознал, что таких лиц — уйма. Каждый день мимо меня проплывают сотни и даже тысячи похожих лиц. Я медленно поднял взгляд от фотографии к её лицу. Усталость и профессиональный цинизм взяли верх. — Вы уверены, что он отсюда? — спросил я, и в моём голосе звучала не столько тревога, сколько раздражённая апатия. — И… кто он вам, собственно? — Я кивнул в сторону окна, за которым бушевал город. — Сейчас все кого-то ищут. Незнакомка не ответила сразу. Её пальцы, аккуратные, с коротко подстриженными ногтями, поправили листок в блокноте. Потом она закрыла его с тихим щелчком. В её глазах на миг исчезла та деловая резкость, и появилась тень печали. — Это мой муж, — сказала она. Её голос по-прежнему звучал звонко и ясно, но теперь в нём не было и тени наигранной наивности. — Он пропал месяц назад, чуть больше. Мы живём… жили в двух кварталах отсюда. Он вышел за сигаретами и не вернулся, — она сделала паузу, её пальцы сжали блокнот чуть сильнее. — Я обошла все близлежащие районы и теперь вот здесь. Она посмотрела на меня, и в её взгляде, поверх той мёртвой печали, читалась теперь железная, негнущаяся решимость, которую рождает только долгое, методичное, одинокое отчаяние. Я не знал, что сказать. — Я не видел его, — повторил, и на этот раз в моём голосе прозвучала искренность, граничащая с беспомощностью. — Честно. Она кивнула. Один раз, коротко и резко, будто отсекая эту ветку разговора и поспешила к выходу. Я стоял в проёме двери, не в силах пошевелиться, и смотрел ей в спину. Ярко-красное пальто уплывало вниз по лестнице, мелькая в просветах между гнилыми перилами. Она шла быстро, почти бежала, шаги отдавались по бетону легкими, отрывистыми стуками. И вот опечаленная жена достигла площадки между этажами, там, где свет лампочки горел совсем тускло. Она уже почти скрылась в тени, ведущей на нижний пролёт. И тогда, прежде чем исчезнуть окончательно, она обернулась. Взгляд её был направлен прямо на меня, вверх, в полутьму моего этажа. Я не видел её глаз на таком расстоянии, только бледное пятно лица. Но я заметил, как её губы, эти аккуратные, подкрашенные губы, тронула лёгкая улыбка.  И по моей спине, от самого основания черепа до поясницы, пробежал холодок. Это было чёткое, ледяное прикосновение, будто кто-то провёл по позвоночнику кончиком отточенного ножа, едва касаясь кожи. Воздух в подъезде внезапно показался морозным. Дверь захлопнулась с глухим стуком, отсекая вид на пустую лестничную клетку. Я прислонился к стене, слушая, как в тишине отдаётся стук собственного сердца. Прошло несколько часов, но холодок у позвоночника не проходил — он застыл там, превратившись в постоянную, ледяную точку. Ночь я провёл не смыкая глаз, прислушиваясь к каждому шороху в подъезде. Красное пальто и эта улыбка в полутьме маячили передо мной ярче любой галлюцинации.       Утро не принесло облегчения. Идти на работу казалось безумием, но оставаться в квартире, ставшей ловушкой, было ещё невыносимее. Аркхэм, как ни парадоксально, теперь казался единственным местом, где можно было спрятаться. Тяжёлые двери главного корпуса проглотили меня, но внутри царила непривычная атмосфера. У поста медсестёр, в курилке, у раздатчика в столовой — везде кучковались люди, и разговор шёл об одном. Дорис, наша администраторша, поймала меня у раздевалки. Её глаза блестели от возбуждения, а пальцы нервно теребили подол халата. — Лео, ты видел? Ну, конечно, не видел, его же в первый изолятор перевели, на VIP-уровень, — она понизила голос до конспиративного шёпота, от которого только звенело в ушах. Я молчал, пытаясь пролезть в свой шкафчик. А Дорис всё шептала, придвинувшись так близко, что я почувствовал запах её дешёвого кофе и химической пудры. — И знаешь, что вчера вечером было? Ему назначили лечение! Она сделала драматическую паузу, ловя мою реакцию. Я уткнулся в шкафчик, будто замок был самой сложной головоломкой в мире. — «Лечение» — это громко сказано. Ему колят галоперидол лошадиными дозами, — флегматично перебил Борис, затягиваясь окурком в углу раздевалки.  Я молча застёгивал халат, и мысль, холодная и отточенная, вошла в сознание без усилия. Борис был прав. Галоперидол присутствует во всём. Его резкий, горьковатый запах примешивается к хлорке в процедурном кабинете, где старшая медсестра раздаёт ампулы. Он живёт в виде маслянистого раствора для уколов — жёлтой жидкости, которая при введении в мышцу обжигает и почти мгновенно начинает свою работу. Его таблетки, маленькие и белые, разносят на пластмассовых подносах, и их приём — ежедневный ритуал под надзором. Есть и капли, почти невидимые, которые можно подмешать в кашу или чай тому, кто сопротивляется. А для самых сложных случаев существовует один укол, и лекарство высвобождается в кровь неделями, обеспечивая долгий, беспробудный химический эффект. Он тушит психомоторные реакции и гасит галлюцинации, оставляя после себя не человека, а усталую, опустошённую оболочку. Ярость, страх, мания — всё это он сводит к тихому сидению у стены или тяжёлому, безсновидному сну. Это называется «купирование острого состояния», и это основа нашего распорядка. На физическом уровне возникает скованность — мышцы деревенеют, походка становится шаркающей, лицо превращается в неподвижную маску. Иногда приходит акатизия — мучительное, внутреннее беспокойство, заставляющее человека ёрзать, качаться, не находить себе места. Это порой выглядит страшнее первоначального приступа. А бывают и острые судороги — шея запрокидывается, глаза закатываются. Для борьбы с этим существуют другие пилюли, которые мы выдаём в паре с нейролептиками, создавая хрупкий баланс между химическим смирением и физической способностью хоть как-то двигаться. Помимо галоперидола, в сейфах есть и другие препараты: тизерцин для принудительного ночного отдыха, диазепам для быстрого введения в забытьё. Они составляют основу нашего фармакологического протокола. Их учёт строгий, почти священный, но их суть проста. Они превращают непредсказуемую, пугающую сложность человеческой психики в нечто управляемое, тихое и, в конечном счёте, удобное.  — Слушай, Борис, а кто у него лечащий, вообще? Уэйн-то наш новенький. — Я старался, чтобы голос звучал просто из любопытства, каким бывает в курилке. Борис, дотиравший подошву ботинка о край мусорного ведра, пожал плечами. — Кто его знает. Наверное, кто-то из «белых халатов» с третьего этажа. Может, Уистлер. Доктор Гретхен Уистлер. Услышав фамилию, я мысленно попытался наложить её на лицо. Смутный образ женщины в очках, строгой, не молодой, которую иногда видят в административном крыле. Не звезда, не скандалист вроде того же Крейна. Идеальный выбор для тихого, политически чувствительного дела. Такой врач не станет задавать вопросов, не полезет в дебри. — Уистлер… — повторил я. — Кабинет 307, кажется? — Ага. График у неё расписан. Для него, думаю, отдельные окна вырезали, — Борис хмыкнул. — Только в чём разница-то? Один колет, другой бумаги подписывает. Всё равно на выходе получается какой-то овощ. Система работает! Он был прав. Доктор Гретхен Уистлер была всего лишь ещё одним винтиком, человеком, который ставит подпись на протоколе, легитимизируя наше "лечение". Система, в самом деле, работала. Эти слова Бориса звенели у меня в ушах, пока я шёл по длинному, пустынному коридору административного крыла, направляясь к лифтам. Я старался не появляться в Восточном крыле, где был изолятор Уэйна, и где, как мне казалось, сейчас витал дух чего-то злого. Но Аркхэм — это лабиринт, и все дороги в нём рано или поздно пересекаются. Ближе к концу смены меня попросили отнести пачку свежих бланков в отдел кадров. Путь лежал через огромное, промозглое пространство под стеклянным куполом, который уже давно покрылся слоем грязи и копоти, превратив дневной свет в подобие сумерек. И там, у одного из массивных, дубовых шкафов с архивными делами, я увидел Джона Доу. Он стоял, прислонившись лбом к прохладному дереву, одной рукой придерживая тяжёлую папку, а другой медленно, с задумчивым видом, перебирал корешки старых дел. Освещение падало на него сверху, сквозь грязное стекло, превращая его фигуру в серебристо-серый силуэт. Он казался неотъемлемой частью этого пейзажа — ещё одной тенью в царстве теней. Сделав над собой усилие, я зашляпал ботинками по каменному полу, давая о себе знать. Он не вздрогнул. Просто медленно повернул голову. Его глаза, цвета мутной воды, нашли меня, и в них не было ни удивления, ни радости. — Лео, — произнёс он своим ровным голосом. — Ты на смене. Он закрыл папку, вставил её аккуратно на место и сделал шаг навстречу. Между нами лежало метров пять пустого пространства, заполненного пыльным светом и тишиной. — Да, — ответил я, и голос мой прозвучал хрипло. — Бумаги таскаю. А ты? Уже дежуришь? — Меня попросили помочь разобрать архив за последний год, — объяснил он, кивнув на шкафы. — Говорят, скоро проверка. Всё должно быть в идеальном порядке. В этом была вся его суть — странная, почти патологическая преданность самым бессмысленным задачам. — Голова как? — спросил я, чтобы сказать что-то, перевести дух. Он прикоснулся пальцами к виску, где под тёмными волосами угадывался контур пластыря. — Болит, но уже меньше. Спасибо, что спросил. Пауза повисла между нами, густая и неловкая. Шум больницы — далёкие шаги, скрип тележек, приглушённый голос из динамика доносился сюда, нарушая тишину. — Я… насчёт того, что предлагал утром, — начал я, с трудом выдавливая слова. — Не передумал. Место свободно. Джон смотрел на меня, не мигая. Его лицо было невозмутимым полотном. — Это очень любезно с твоей стороны, Лео, — сказал он наконец. — Но я не хочу быть обузой. — Ты не обуза, — поспешно парировал я. — Я же сказал — помощь по дому. Да и… — я запнулся, подбирая слова, которые не звучали бы как жалость или манипуляция. — Одному в том театре жить...не лучшее решение. Он задумался. Его взгляд скользнул мимо меня, в сторону высокого окна, за которым клубился готэмский смог. — Там тихо, — произнёс Джон. От этих слов по коже пробежали мурашки. — А здесь? — спросил я, махнув рукой вокруг. — В Аркхэме разве не тихо по ночам? Он медленно покачал головой, и в его глазах мелькнуло что-то, что я не мог расшифровать.  — Здесь никогда не бывает тихо, Лео. Я нахмурился, прислушиваясь. Только гул вентиляции и далёкие, привычные звуки. Ледяной пальчик снова провёл по моему позвоночнику. Джон посмотрел на меня прямо, в его взгляде была лёгкая, почти научная заинтересованность. — Ты думаешь, я сошёл с ума, Лео? Вопрос повис в воздухе, настолько прямой, что у меня перехватило дыхание. Я открыл рот, чтобы найти какое-то уклончивое, профессиональное объяснение, но меня опередил звук. Сначала это был далёкий, приглушённый гул, похожий на рёв раненого зверя, идущий сквозь этажи. Потом к нему добавился металлический, пронзительный лязг, видимо звук падающей металлической решётки или разбиваемого замка. И почти сразу — крики. Не обычные пациентские вопли страха или ярости, а чёткие, отрывистые, служебные крики охраны, в которых сквозила настоящая паника. Сирена внутренней тревоги, дремавшая в стенах, взвыла одна, за ней — другая, и через секунду весь Аркхэм наполнился воем, оглушительным и неумолимым. — Восточное крыло, — автоматически прошептал я, и ноги сами понесли меня к главному коридору, ведущему в ту сторону. Это был инстинкт, выдрессированный годами. Но я сделал всего пару шагов и обернулся. Джон не двинулся с места. Он стоял всё так же у шкафа. Его голова была повёрнута в сторону высокого арочного окна, что выходило в закрытый внутренний двор между корпусами. Я последовал за его взглядом. В дворе, за толстым, свинцовым стеклом, разворачивалась сюрреалистичная картина. В сумерках раннего вечера, под резким белым светом прожекторов, мелькали фигуры. Охранники в тёмной форме, похожие на жуков, сбивались в кучу, пытаясь окружить какого-то человека. Я не видел его прежде обезумевшим. В приёмном покое Брюс Уэйн был тушей — тяжёлой, безвольной, почти безжизненной. Теперь он метался короткими, резкими рывками, от стены к стене, как зверь в транспортировочной клетке, которую трясет на ходу. Каждый рывок заканчивался ударом. Я видел, как он принял удар плечом, позволил себе качнуться, и этой же инерцией, плавно и неостановимо, как маятник, всадил локоть в ребра нападавшего.  Уэйн очевидно использовал все, что не было сковано до конца: голову, плечи, колени, даже зубы. Один из новых парней, Гленн, слишком уверенно полез его сжимать сзади — и отскочил с воплем, хватаясь за руку, из которой Брюс вырвал кусок мяса прямо выше запястья.  Не откусил, а именно вырвал, дернув головой с такой силой, что клочья остались у него в зубах. Он выплюнул их на пол, не глотая. Смирительная рубашка была разорвана у плеч и по сторонам. Я видел его шрамы — длинные, белые полосы на предплечьях, звёздочки на ключице, тёмное пятно старых сломанных рёбер под кожей. Брюс Уэйн орал у меня на глазах. Звук заглушал сирены, заглушал наши крики. Он шёл из самой глубины грудной клетки, из того места, где, кажется, у обычных людей находится душа. Санитары и охрана, в конце концов, взяли его массой. Они набросились всем скопом, человек восемь, прижали к холодному кафельному полу во дворе. Он выгибался под ними, как пойманная на крючок рыбина, бился затылком об пол — тук-тук-тук. Мышцы на его шее и руках вздувались канатами, тряслись от нечеловеческого усилия, пытаясь оторвать от пола груду тел, давящих на него. Его голова была зажата, но он умудрялся поворачивать ее на несколько сантиметров. И его глаза, безумные от химии и ярости, выискивали в толпе наши лица. Я в этот момент не смотрел на Уэйна. Я был прижат к стене, держа за плечи молодого санитара — того самого Гленна, у которого Брюс вырвал кусок руки. Парень был в шоке, белесыми пальцами впивался в мой халат, а из рукава его формы сочилась алая жижа, горячая и липкая. Я пытался заткнуть рану комком бинтов из сумки, которую выронил Борис, и орал, чтобы кто-то принес аптечку побольше. В ушах стоял звон, в ноздрях — медный запах крови и пота. И краем глаза, через мелькающие спины, через лес чужих рук, я увидел Джона. Пока все метались, кричали, падали и хватали, он просто стоял, прислонившись спиной к кирпичной стене, в двух шагах от основного месива и ... улыбался. Не той дурацкой, неуверенной улыбкой, что я видел на пожарной лестнице. Это была тонкая, едва заметная кривая губ. И его глаза блестели. В тусклом, замутненном свете готэмского вечера, под резкими вспышками прожекторов, его глаза, всегда такие мутные и пустые, теперь казались влажными, почти сияющими.  Он заметил меня. Медленно, очень медленно, повернул голову. Наши взгляды встретились на секунду. В его глазах я не увидел ничего знакомого. Я не знаю кто ты, Джон Доу. Ты был принят на работу после инцидента с Кроком. Ты вежливый тихий, с провалами в памяти. Живёшь в заброшенном театре «Орфей». С тобой приятно выпить пива, даже если тебе плевать на мои истории. Ты можешь угрожать мне ножом на площади, а потом неуверенно спрашивать, можно ли прилечь тебе на кровать. Ты заполняешь медицинские бумажки. Ты говоришь глупости. И ты стоял в двух шагах от того, как ломали Брюса Уэйна, и изнемогал от ликующей радости.       Эти мысли крутились у меня в голове, тяжелые и несвязные, пока я стоял на коленях в липкой луже, все еще сжимая предплечье Гленна. Рука дрожала от напряжения. В ушах стоял звон — от криков, от собственного сердцебиения. Я видел, как Борис и еще двое санитаров, красные от натуги, пытаются прижать к полу эту бьющуюся, ревущую кучу, которая когда-то была Брюсом Уэйном. Видел, как хлопают порванные лоскуты рубашки по мокрому кафелю. Слышал хруст и приглушенные ругательства. Между мною и Джоном повис вопрос, диагноз всему этому месту, нам всем, этой жалкой попытке навести порядок там, где его никогда не было. И пока я смотрел на него, а он смотрел на меня, я ломал голову над одной простой вещью: о чём он думает? Что в его голове? Может, в его голове вообще ничего и не было. А то, что я принимал за мысли и чувства — лишь мои собственные проекции. Отчаянная попытка моего скучающего, выгоревшего мозга наделить смыслом самую неудобную загадку в моей жизни — человека, в котором не было никакой загадки. Ведь это правда так?       И вот, ровно в тот миг, когда этот немой диалог достиг точки, за которой уже не было возврата, крик пробил через гул и звон, резкий и неоспоримый, как удар ножа по горлу: «Шприц! Давайте шприц!». Медсестра бросилась вперед, ее руки дрожали так, что она едва могла попасть иглой в обнаженное плечо Уэйна. Она вонзила ее, надавила на поршень. Я же дернул жгут на руке Гленна, и парень вскрикнул от боли. Меня это встревожило. Свет от прожектора дрогнул, кто-то задел провод. Тень качнулась, и улыбка исчезла, сметенная привычным пустым выражением. Он просто стоял там, в проёме, такой же бледный и незаметный, как всегда. И когда я моргнул, стряхивая с себя этот образ, я уже не был уверен, видел ли я это на самом деле. Может, это была игра света и тени на его усталом лице. Может, мой собственный мозг, перегруженный адреналином и ужасом, дорисовал то, чего не было. Будто Джона никогда и не существовало. Будто я видел мираж, порожденный моим стрессом и мигающим освещением. Я был лишь рад тому, что всё закончилось. Брюс Уэйн затих. Сначала рев оборвался на полуслове, превратился в хрип. Потом его тело, еще секунду назад выгибавшееся в последней судороге, резко обмякло. Напряжение из мышц ушло, словно кто-то выдернул стержень. Он просто лег, тяжело и безвольно, уткнувшись щекой в холодный кафель. Только глаза оставались открытыми. Они смотрели в потолок, но больше не видели никого из нас. В них было пусто. Та самая, химическая, выжженная пустота, ради которой все и затевалось. Мы отползли от него, тяжело дыша, вытирая пот и кровь с лиц. А он так и лежал, среди лохмотьев своей смирительной рубашки, среди растоптанных окурков и блеска разбитой ампулы, и смотрел в небо. Над внутренним двором Аркхэма, за высокими кирпичными стенами, развернулось невероятное, невозможное для Готэма чудо. Чистое, бездонное, темно-синее, как чернила небо. Ни одной тучки. И на нем — мириады звезд. Не тусклых, едва видных точек, а ярких, яростных, колючих искр. Они сверкали холодным, белым светом, будто кто-то рассыпал по бархату алмазную крошку. Млечный Путь тянулся расплывчатой серебряной рекой прямо над нашими головами, над этим местом страданий и безумия. Воздух, редкий для города, был прозрачным и морозным, он обжигал легкие после удушливой вони. И в эту ослепительную, равнодушную красоту смотрел Брюс Уэйн. Химическая пелена в его глазах должна была исказить этот вид, превратить в размытое сияние. Но, казалось, он видел всё с пугающей четкостью. Видел всю эту бесконечную, холодную вселенную, которая ни на йоту не изменилась от того, что происходило здесь, внизу. Что его били, что его ломали, что он сам ломал других. Звезды мерцали над сценой его поражения с тем же безразличием, с каким они светили бы над пиршеством богов. В его потухших глазах, казалось, отражался весь этот немой, бесполезный ужас красоты мира, которому нет дела до твоей боли. Двое санитаров поволокли его обратно в изолятор, резиновые подошвы шлепали по мокрому кафелю. Остальные занялись уборкой. Борис молча сгребал в совок осколки ампулы. Я помогал Гленну добраться до медпункта, он шел, шатаясь, прижимая к груди свою замотанную клубком тряпок руку. Его лицо было землистым, он ничего не говорил. Двор залили из шланга. Вода смывала темные разводы в канализационный сток, оставляя после себя лишь влажный блеск и запах хлорки, едкий и тошнотворно чистый. Никто не разговаривал. Только слышалось тяжелое дыхание, шарканье ног, металлический лязг, когда кто-то поднимал погнутый дверной доводчик. Я стоял, прислонившись к той самой кирпичной стене, и курил, глядя на то место, где валялся Уэйн. Там теперь ничего не было. Только мокрое пятно, медленно высыхающее на холодном ночном воздухе. Аркхэм умел поглощать инциденты, как болото — трупы. К утру не останется и воспоминания. В журнале появится сухая запись: «Пациент Уэйн Б., камера 101. Эпизод психомоторного возбуждения. Состояние купировано медикаментозно. Травм нет». Гленн в медпункте, наверное, услышит это и тихо выругается. Я докурил, раздавил окуток подошвой и пошел внутрь, на пост. Смена заканчивалась. Нужно было сдать отчет, переодеться, уйти. Все двигались на автопилоте, избегая глаз. В раздевалке пахло потом, старым деревом и антисептиком. Я скинул запачканный халат, сунул его в бак для грязного белья. Под ним моя собственная одежда была влажной от нервного пота. Сунул руки под ледяную воду в раковине, драл кожу жестким куском серого мыла, пока пальцы не задеревенели. Смотрел на свое отражение в потрескавшемся зеркале — усталое лицо, пустые глаза. Я вышел из Аркхэма тем же служебным входом. Ночь была по-прежнему ясной и холодной, но я не смотрел на звезды. Я смотрел под ноги, на тротуар, выискивая в темноте трещины, за которые можно зацепиться ботинком. Шел домой. В моей квартире пахло старым пивом и сырой плесенью.  Дверь захлопнулась за мной с привычным, усталым стуком. Я прошел в комнату, не включая свет, и рухнул в кресло. И подумал: надо позвонить кому-нибудь. Не Синди, та уехала давно и навсегда.Кажется, Линда или Лора. Какая разница. У нее хриплый голос от сигарет, слегка кривые зубы, и она никогда не спрашивает, как дела. И главное — она не блондинка. Не сегодня. Сегодня любое напоминание о красном пальто и бледном лице у подъезда заставило бы меня вздрогнуть. Я нащупал в темноте телефон, слепящий экран резанул по глазам. Прокрутил список контактов — безликие имена, полусотня таких же случайных цифр, оставшихся от разных «потом». Она сняла трубку не сразу. На том конце послышались приглушенные звуки — телевизор, может, радио. — Алло? — голос был сонным, сиплым. — Это Лео, — сказал я, и мой собственный голос прозвучал хрипло и неузнаваемо. Пауза. Она вспоминала меня. — А… Лео. Привет. — Свободна? — спросил я без предисловий. Мы всегда общались так. Еще пауза, короче. Слышно, как она затягивается. — Час, что ли? Ты где? — Дома. Соскучился, — выдавил я, и фраза прозвучала настолько фальшиво, что я чуть не бросил трубку. Она фыркнула. — Бред. У тебя опять тот… посленочной с похмелья. — Не пил, — соврал я. — Просто… одиноко как-то. Она помолчала. Я слышал ее дыхание в трубку. — Ладно, — наконец сказала она. — Через тридцать минут. У меня смена в семь. — Жду, — бросил я и отключился. Бросил телефон на стол. Сидел в темноте, глядя на слабый свет от уличного фонаря на потолке. Не было ни облегчения, ни предвкушения. Была только смутная уверенность, что через тридцать минут здесь будут влажные звуки и мягкость женского тела. И это, возможно, заглушит мои мысли. Ключ скрипнул в замке (я давал ей когда-то запасной, глупая привычка), дверь открылась и закрылась. Я не оборачивался, сидел лицом к окну, в кресле.  — Опоздала, — буркнул я в спинку кресла, продолжая глядеть в тёмное окно, где тускло отражалась комната. — Я уже заждался. Готовься, времени в обрез. Сзади не было ответа. Только тишина и это странное, ледяное присутствие. — Что, язык проглотила? — я позволил себе похабную, рыночную интонацию, какую обычно использовал с ней, чтобы отгородиться. — Или передумала? Зря. Я сегодня… в ударе. После такого дня только и есть, что в твоих сладеньких местечках забыться. Я ждал её хриплого смешка, ворчливого «Да заткнись ты» или хотя бы звука, как она швыряет сумку на пол.  Но ничего не происходило. Медленно, мучительно медленно, по моей спине начал расползаться холод. Глупая, абсурдная догадка, от которой кровь начала стынуть в жилах ещё до того, как мозг оформил мысль. Я сидел неподвижно, вперившись в своё бледное отражение в стекле. И в тёмном силуэте комнаты за моей спиной, в этом самом отражении, я увидел высокую, худощавую фигуру, стоящую прямо у входа в гостиную. Я видел в отражении, как тень отделилась от стены и сделала один бесшумный шаг вперёд. Потом ещё один. Холодный пот выступил у меня на спине под рубашкой. — Блин, Джон, — мой голос прозвучал хрипло, я попытался ввернуть в него нотку раздражённой неловкости. — Ты как чёрт из табакерки. Я тут… одну даму ждал, — я неуверенно хихикнул, звук получился деревянным и фальшивым. — Представляешь, как я обалдел? Думал, это она, а это ты. Ну, типа… перепутал. Забавный поворот, да? — я повернулся в кресле, наконец, натянул на своё лицо улыбку, которая должна была выглядеть смущённой и дурацкой. Джон стоял в трёх шагах от меня. Его обычно безупречная рубашка была расстёгнута на несколько пуговиц у горла, открывая треугольник бледной кожи. Волосы, всегда аккуратно приглаженные, сейчас слегка взъерошились на висках, будто он несколько раз проводил по ним нервной рукой, пара тёмных прядок выбилась из общей массы и падала на лоб. Зрачки, в тусклом свете, казались огромными, почти полностью поглотившими тусклую радужку. И в них, в этой глубокой темноте, прыгал отражённый свет уличного фонаря. Пальцы его правой руки, висевшей вдоль тела, слегка постукивали по бедру быстрым, нервным ритмом. Он дышал чуть чаще, чем обычно, почти неслышно, но я видел, как приподнимается грудь под хлопковой тканью. И эта возбуждённая, почти лихорадочная собранность контрастировала с его словами, которые он произносил ровным, почти гипнотическим голосом. Казалось, внутри него танцевало дикое, торжествующее веселье, а снаружи он лишь тонкой плёнкой контроля удерживал его от того, чтобы не вырваться наружу в виде смеха или какого-нибудь нелепого, судорожного жеста. Он был как стеклянный сосуд, наполненный шипящей, ядовитой жидкостью, готовой вот-вот пролиться. — Забавный, — тихо повторил он моё слово. — Ты ждал кого-то с… мягкими местами, чтобы забыться после трудного дня. Я замер. Улыбка сползла с моего лица. — Я… это… — язык заплетался. — Это шутка была, понимаешь? Такая… глупая. Я же не знал, что это ты. — А если бы знал? — спросил Джон. Он сделал ещё один шаг. Теперь я видел его глаза. В них не было ни осуждения, ни насмешки. Был лишь холодный, аналитический интерес. — Стал бы говорить иначе? Может, предложил бы чаю? Обсудили бы рабочие моменты? Как мы усмиряли сегодня нашего важного пациента? — Послушай, Джон… — Я слушаю, Лео. Всегда слушаю, — он склонил голову набок, как птица.  — Я просто… — я попытался сглотнуть, но в горле пересохло. — Не ожидал, что ты так… резко решишься переехать, я имею в виду, без предупреждения. Ты же говорил, что подумаешь. Я говорил это, глядя куда-то мимо его плеча, пытаясь сохранить подобие обыденности в голосе. И в этот момент он сделал ещё один шаг. И его рука — та самая, что только что нервно постукивала по бедру, медленно поднялась. Я замер. Его пальцы, холодные и удивительно лёгкие, коснулись ворота моей рубашки, чуть ниже кадыка. Того самого ворота, который я, наверное, помял, сидя в кресле. — У тебя пуговицы расстегнуты, — тихо, задумчиво отметил он, как будто комментируя погоду. Его пальцы — указательный и средний — легли на ткань и начали медленно, методично разглаживать её, двигаясь от центра в стороны, будто стирая невидимые морщины. Я чувствовал холод его кожи даже через плотную ткань. — И всё помялось. Ты много сутулился сегодня. Наверное, когда держал того раненого. Он поднял глаза на меня. Его лицо было теперь совсем близко. В этом странном, мерцающем свете я видел каждую пору на его бледной коже, тонкую сетку капилляров у висков.  — Я... я просто забегался, — выдавил я, не в силах пошевелиться, загипнотизированный этим механическим, интимным жестом. — Да, — согласился он, не отводя руку. Его пальцы теперь лежали на моей ключице, совершенно неподвижно. Затем он и вовсе застыл. Не только рука — всё его тело. Он перестал дышать? — Она… — мой голос прозвучал сиплым шёпотом. Я кашлянул, попытался говорить громче, нормальнее. — Она скоро придёт. Та, которую я жду. Джон не шелохнулся. Только его глаза, эти горящие, аналитические прожекторы, медленно поднялись с моей ключицы на мои губы, будто ожидая продолжения. — Она… она с закусочной. У неё смена в семь, так что… — я говорил быстро, тараторя, как виноватый подросток. — Так что она ненадолго. Типа… заскочит и всё. Вообще, мы нечасто… она просто иногда… ну, ты понял. Я замолчал, почувствовав, как моё объяснение повисает в воздухе жалким, никчемным оправданием перед лицом его каменного молчания. — Так что, — я сделал слабую попытку отстраниться, но его пальцы, казалось, прилипли к ткани, да и мои собственные ноги не слушались. — Так что, может, тебе… тебе стоит пока… не высовываться? Чтобы не смущать её. Она простая девчонка, не поймёт. Наконец, он пошевелился. Джон взглянул на свою руку, как будто впервые её заметил. Потом медленно опустил её в карман халата и вынул… связку ключей. Один из них был моим. — Я подумал, — сказал он, повертев ключ в пальцах. — Твоё предложение. Оно показалось мне… многообещающим. Он перекинул ключ, поймал его и сжал в кулаке, как будто пряча добычу. — Я постараюсь не мешать, — продолжил он, и его голос приобрёл слащавые, неестественные нотки дежурной вежливости, которые звучали куда страшнее любой угрозы. — Ты даже не заметишь моего присутствия.  Он сделал шаг в сторону, его взгляд скользнул по комнате — по дивану, по телевизору, по занавескам. — Я займу самый дальний угол. Мне не нужно много места. И я очень… аккуратен. — Он произнёс это слово с особенным, почти любовным звучанием. — Я не буду трогать твои вещи без спроса. Не буду шуметь по ночам. Я могу даже готовить для нас, если захочешь. Уборку тоже возьму на себя. Я заметил, что под раковиной есть пятно ржавчины — его нужно оттереть специальным составом. И вентиляцию на кухне давно не чистили, это вредно для лёгких. Эта картина — он, со своей маниакальной аккуратностью, вылизывающий мою убогую конуру — была настолько абсурдной, что во мне что-то сорвалось. Я фыркнул. Потом хихикнул. Звук получился резким, нервным, но я не мог остановиться. — Боже, Джон, — выдавил я сквозь этот неподдельный, истеричный смешок. — Да расслабься ты. Не надо тут быть таким… правильным.  Я замолчал, ожидая, что он улыбнётся, смутится, снимет этот жутковатый, деловой настрой. Но Джон лишь смотрел на меня, его голова оставалась склонённой набок. Улыбка исчезла без следа. В его глазах промелькнуло нечто похожее на искреннее, глубокое недоумение, как у ребёнка, которому объясняют, что дважды два — четыре. Я шагнул к нему и схватил его за плечи. Ткань рубашки была тонкой, под ней чувствовались кости и напряжённые, словно тросы, мышцы. — Эй, да расслабься ты, чёрт возьми! — сказал я, слегка потряхивая его, как иногда трясёшь заторможенного товарища. — Не парься так. Я смотрел ему прямо в лицо, пытаясь найти в этих мутных глазах хотя бы отсвет понимания, простой, человеческой усталости от всей этой тягомотины. Джон был таким невинным снова. В свете уличного фонаря, пробивавшегося сквозь грязное окно, его лицо казалось хрупким. Эта взъерошенная прядь волос, падавшая на лоб. Напряжённые, но такие тонкие плечи под моими ладонями. Он стоял, позволив мне трясти его, не сопротивляясь, как манекен. И я, здоровый бык, орал на него, чтобы он «расслабился». Как будто это так просто. Моя хватка на его плечах ослабла. Раздражение сменилось знакомой, усталой профессиональной жалостью. Боже, Лео, да ты же сам его позвал. Сам сказал «переезжай». А теперь, когда он здесь, со всей своей сломанной, нелепой попыткой быть полезным, увиливаешь. Ты ведёшь себя как последний мудак. Ведь что он сделал?  Я медленно убрал руки с его плеч. Мои пальцы, только что такие сильные и требовательные, теперь чувствовали себя грубыми и неуместными. — Извини, — тихо сказал я. Слово повисло в воздухе, неловкое и непривычное. — Я… не хотел давить. Он стоял неподвижно ещё секунду, переваривая мои слова. Потом его голова резко дернулась вверх, и на его лице вспыхнула улыбка. Глаза, только что казавшиеся пустыми, теперь широко распахнулись, в них запрыгали искорки того самого, холодного возбуждения. — О-о-о! — выдохнул он протяжно, с какой-то сладкой интонацией. — Значит ли это, что мы теперь друзья, Лео? — он произнёс это слово с придыханием. Я замялся. Слово застряло в горле. Отказать сейчас, после моих же извинений, после этой вспышки жалости — значило бы признать, что я всё это время просто пугался. А признавать этого я не хотел. Хотел верить в свою собственную ложь. — Да… — выдохнул я наконец. — Конечно, друзья. Только… не стоит так… бурно. Он замер, его улыбка стала менее растянутой, но не исчезла. Она сменилась выражением тихого, почти благоговейного торжества. — Друзья, — повторил он шёпотом, как будто это было священное слово. — Тогда всё в порядке. Тогда правила меняются.  Он словно получил разрешение, которого ждал. Его тело дрогнуло, он шмыгнул за угол. Я видел, как его тень мелькнула на стене, удлинилась, исказилась, а затем исчезла в прямоугольнике двери в ту самую подсобку, где хранился хлам и стояла раскладушка, которую я для него мысленно приготовил. Мысль о Лоре, о её хриплом голосе, о её простом, непритязательном тепле, которое ещё полчаса назад казалось спасением, теперь вызывала у меня тошнотворный спазм где-то под ложечкой. Я не хотел её видеть. Не хотел её запаха, её прикосновений, её бытового ворчания. Весь этот грубый, понятный мир, который она олицетворяла, вдруг стал казаться чудовищно громким, неуклюжим и... нежеланным. Я не мог бы сейчас вынести даже её присутствия. Я прислушался. Снаружи, на лестничной площадке, было тихо. Она опаздывала. Или, может, передумала. Слава богу. Я вытащил из кармана телефон. Экран ослепил в темноте. Я нашёл её номер и открыл чат. Последнее сообщение было от меня, час назад. Я начал печатать, пальцы холодные и неловкие нажимали на клавиши, образуя текст о том, что я не смогу сегодня, перепил. Сообщение улетело, оставив после себя чувство пустоты и лёгкой, подлой трусости. Но вместе с тем — и огромное облегчение. Дверь в мир простых, грязных утех захлопнулась. Я погасил экран и в полной темноте, не включая света, побрёл к своему дивану. Садиться в кресло, где он стоял за моей спиной, больше не хотелось.

***

      Смерть — медленный, неуклонный и до обидного лишённый романтики процесс, которую ей приписывают поэты и режиссёры. В нашей истории она совсем лишена романтики. Сначала отказывает сердце — этот неутомимый насос, десятилетиями гоняющий по километрам сосудов тёмную, богатую железом субстанцию. Кровь, лишённая движения, подчиняется простым законам гравитации и гидродинамики. Эритроциты, эти крошечные, наполненные гемоглобином диски, медленно сползают вниз, в нижележащие части тела, под собственной тяжестью. Через несколько часов они просачиваются через стенки капилляров, пропитывая ткани, и на коже, обращённой к земле, проступают тёмно-фиолетовые, неравномерные пятна — трупные гипостазы. Без кровотока мозг, этот трёхфунтовый кусок мяса, отключается за считанные минуты. Нейроны, лишённые глюкозы и кислорода, начинают биохимическую агонию. Нарушается работа ионных насосов. Клетки наполняются кальцием. Запускаются процессы автолиза — самопереваривания под действием собственных ферментов, вырвавшихся на свободу из разрушенных лизосом. Мышцы, лишённые заряда аденозинтрифосфата не могут больше расслабляться. Белковые нити актина и миозина в мышечных волокнах вступают в необратимую сцепку. Тело коченеет, становясь жестким, как дерево. Этот процесс начинается с мелких мышц лица и челюстей, спускается на шею, туловище, доходит до конечностей. Часы можно сверять по его прогрессу. И пока внутри идёт эта тихая биохимическая катастрофа, тело начинает остывать. Температура выравнивается с температурой окружающей среды, градус за градусом, со скоростью, зависящей от массы тела, одежды, влажности воздуха.  Потом окоченение проходит. Белковые связи разрушаются, и тело вновь становится мягким. Собственная микрофлора кишечника, больше не сдерживаемая иммунной системой, выходит из-под контроля. Бактерии начинают потреблять ткани, из которых состоял их хозяин. Продукты их метаболизма — газы: метан, сероводород, меркаптаны. Тело раздувается, приобретая чудовищные, карикатурные формы. Кожа слазит, жидкости сочатся.  Весь этот процесс — от последнего выдоха до полной реинтеграции с экосистемой — можно описать строгими химическими формулами и физическими законами. В нём нет места для души. И самое главное, что понимаешь, проработав годы в Аркхэме и наблюдая этот процесс в его самых разных, насильственных или естественных проявлениях: смерть — это финальная, самая скучная и неизбежная стадия жизни. Как точка в конце длинного, запутанного, часто бессмысленного предложения. И всё, что мы делаем — наши страхи, наши безумия, наши попытки навести порядок — это лишь попытки отодвинуть эту точку, переписать предложение или хотя бы сделать его хоть немного красивее перед тем, как страница будет перевёрнута, а сама книга в конечном итоге возвращена в библиотеку, на полку, где том под названием «Я» медленно рассыпается в пыль.

***

      18 ноября. Четыре утра. Тело нашли старик Моррис, бомж с опытом, промышлявший копанием в баках за едой и пустыми бутылками, и дворник Чех, пришедший на смену. Не в самих баках, а рядом, в узкой щели между ржавым железным контейнером и глухой кирпичной стеной гаража. Как будто кто-то старался запихнуть её подальше, но не рассчитал сил или времени. Полиция приехала быстро для района Боуэри. Мигалки окрасили кирпичные стены и грязный асфальт в сизо-красные тона. Дежурный инспектор, лейтенант с усталым лицом и кофе в бумажном стаканчике, вёл себя без особого энтузиазма. Лора Хенсли лежала на боку, в той же потрёпанной куртке, в которой приходила ко мне недели три назад. Лицо полуприкрыто сбившимся капюшоном, но было видно нездоровый, землистый цвет кожи. Губы, всегда поджатые в недовольную складку, теперь были расслаблены, приоткрыты, глаза закрыты (это было уже чьей-то малозначительной милостью, возможно, того же старика Морриса). Со слов дворника Чеха, записанных в блокнот монотонным голосом лейтенанта, ни криков, ни шума не слышал. Предварительная версия — передозировка. Или бытовуха, на почве пьяной ссоры. Ни кошелька, ни телефона при ней не нашли, но в Боуэри это тоже было частью стандартного сценария. Осмотрели, сфотографировали, упаковали в чёрный мешок и увезли. К девяти утра на месте осталось лишь мокрое пятно от дезинфектанта, да пара окурков, брошенных копами. Утро после того, как Лору нашли, было серым и липким. Я не спал. Сидел на кухне, курил одну сигарету за другой и смотрел, как дождь размазывает грязь по оконному стеклу. В комнате за моей спиной царил покой, прерываемый лишь тиканием часов. Этот покой был неправильным. Он висел в воздухе густым, тягучим сиропом, сквозь который даже звук собственного дыхания казался чужим. Я ждал. Не знал точно чего. Свет, пробивавшийся сквозь занавешенное окно, имел желтоватый, гнойный оттенок. Я ждал звонка из Аркхэма с выговором за опоздание. Ждал, что дверь в подсобку откроется, и оттуда выйдет он со своим «добрым утром, друг» и горячим чаем. Но ничего не происходило. Только часы тикали, отсчитывая секунды этого липкого затишья. И вот, когда очередная сигарета в моих пальцах догорела до фильтра, обжигая кожу, по лестнице раздались шаги. Я замер, сигаретный окурок застыл в пальцах. Шаги приближались. Этаж за этажом. Они не остановились ни на одной площадке. Они целенаправленно, неумолимо поднимались ко мне. Сердце начало отбивать дробную, частую тревогу где-то в основании горла. Шаги смолкли прямо за дверью на площадке. Последовала тишина, а за ней стук. Три отрывистых, гулких удара, от которых задребезжал металл моей старой входной двери. Я встал так резко, что стул с грохотом отъехал назад по линолеуму. Окурок упал в чашку с остатками холодного чая, зашипел. Сердце, уже и без того колотившееся в грудной клетке, будто рванулось вперёд, к горлу, заткнув его комом. Я провёл рукой по лицу, смахивая несуществующую влагу, и побрёл к двери. Ноги были ватными. Через глазок мир сплющился в искажённую линзу. На площадке, залитой жёлтым светом лампочки, стояли двое мужчин в тёмно-синей форме. Обычные детективы в поношенных плащах, лица усталые, без заинтересованного выражения. У одного, повыше, в руках был небольшой блокнот. Второй, пониже и шире в плечах, держал руки в карманах, осматривая гнилые перила лестницы.  Я открыл дверь, не до конца, оставив цепочку. — Лео Грэйсон? — спросил высокий. — Я. В чём дело? — Детективы Бэнкс и Морроу, отдел убийств, — высокий показал жетон. Блеснул металл. — Можно войти? Есть несколько вопросов. — Насчёт чего? — я попытался сделать голос удивлённым, но он прозвучал просто устало. — Насчёт Лоры Хенсли. Вы были знакомы? Лёд тронулся по спине. Я кивнул, медленно снял цепочку и отступил, впуская их в прихожую. Они вошли, не вытирая ноги. Бэнкс, высокий, окинул взглядом крохотную прихожую, гостиную, заваленную хламом. Морроу, тот что пошире, остался стоять у входа, его присутствие заполнило собой узкое пространство. — Когда вы видели её в последний раз? — Бэнкс открыл блокнот, вытащил дешёвую шариковую ручку. Что-то внутри меня, какая-то шестерёнка, сцепилась и провернулась с сухим, болезненным щелчком. Я почувствовал, как язык прилипает к нёбу, сухой и неповоротливый, как кусок промокашки. Глоток был мучительным. Воздух в квартире казался спёртым, выжженным. — Недели три, наверное, — выдавил я, и мой собственный голос прозвучал откуда-то издалека, плоским и чужим. — Может, больше. Я говорил это, глядя куда-то мимо плеча Бэнкса, на трещину в штукатурке. Но краем зрения я видел, как Морроу у входа медленно, почти лениво переводит свой тяжёлый, неподвижный взгляд с грязного коврика на мои руки. Я сжал кулаки, почувствовав, как ладони стали влажными. — Но пересекались, — констатировал Бэнкс, что-то помечая. Безразличный скрип металлического шарика по бумаге резал слух. Мой мозг, этот предательский, натренированный на катастрофы механизм, уже рисовал страшные картины. Я должен был спросить. Это было бы естественно. Любой, кого спрашивают о знакомом, спросит что произошло, поэтому я заставил свои губы шевельнуться. Звук, который из них вышел, был хриплым, сорванным шепотом, полным неуклюжего беспокойства, которое я пытался выдать. — А… что случилось-то? С Лорой? Я поднял на Бэнкса взгляд и тут же пожалел об этом. Его глаза, усталые и заполированные, как старые монеты, встретились с моими. Бэнкс не ответил сразу. Он медленно, с преувеличенной аккуратностью, закрыл блокнот, дал стержню ручки щёлкнуть. Пауза растянулась. В тишине я вдруг с невероятной ясностью услышал тиканье будильника из спальни. — Тело Лоры Хенсли нашли сегодня утром, — произнёс он наконец. Обезличенное слово, стирающее хриплый смех, запах дешёвых духов и табака, вес её головы на моем плече в единственную пьяную ночь, когда нам обоим было так одиноко, что даже это казалось спасением, обрушилось на меня. Внутри всё превратилось в белый шум высокого напряжения. Я стоял, и мне казалось, что я проваливаюсь сквозь пол, но мои ноги по-прежнему чувствовали липкий холод линолеума. Бэнкс продолжал что-то говорить, но мои мысли скакали, цепляясь за ничего не значащие детали. Лёд в животе сменился тошнотворным жаром. Я почувствовал, как по спине градом катится пот. Я медленно покачал головой, опустив взгляд на грязные следы на полу. — Боже... — прошептал я. — Лора? Как... Не может быть. Я поднял на Бэнкса глаза, взгляд у меня был мутный, потерянный. Шок, который они увидели, был подлинным. Бэнкс выдержал паузу, изучая моё лицо, а затем произнёс со спокойной, методичной жесткостью: — Мы изучили её телефон, мистер Грэйсон. В ночь её смерти, примерно за пару часов до ориентировочного времени смерти, на её номер с вашего телефона поступило СМС-сообщение. Он сделал микроскопическую паузу, доставая из внутреннего кармана плаща распечатку в прозрачном файлике. Я не видел текста, но видел свой номер. — Сообщение было следующего содержания: «Извини, перепил. Ничего личного. Как-нибудь в другой раз». Вы подтверждаете, что отправили это? Воздух в прихожей стал густым, как сироп. Я слышал, как моё собственное сердце колотится об рёбра, и мне казалось, что этот стук слышат все. — Да… да, это я, — прохрипел я. — Я устал вчера и решил не встречаться с ней...и... Звучит так, будто я хотел от неё отделаться. А если от неё хотят отделаться, значит, она была проблемой. Они думают, что я её убил. Это было абсурдно, чудовищно, но от этого не менее реально. Все пазлы для них складывались в эту уродливую картинку. Я стоял, чувствуя, как почва уходит из-под ног. Я попал. Попал в жернова системы, которую сам же обслуживал годами. В ушах стоял нарастающий гул — смесь собственного сердцебиения и немого вопля отчаяния где-то в глубине черепа. Взгляд Бэнкса был стальным крюком, который уже зацепил меня и медленно вытаскивал на свет, где всё будет разложено по протоколам и доказательствам. Я видел, как он готовится задать следующий вопрос. Мир сузился до леденящего пятна света от голой лампочки в прихожей и двух неподвижных фигур в плащах. Именно в этот миг абсолютной, парализующей беспомощности, когда казалось, что стены вот-вот сомкнутся и раздавят меня вместе со всей этой историей, из-за угла, ведущего в кухню, появился Джон. Он вышел не спеша, как будто просто решил проверить, кто пришёл. На нём были мягкие домашние штаны и та самая моя футболка, которая висела на нём свободно, подчеркивая худобу. Волосы были слегка всклокочены, как у человека, только что поднявшегося с постели. На его лице не было ни удивления, ни тревоги. Была лишь мягкая, немного сонная улыбка. Он прошёл мимо застывшего Морроу, словно не замечая его, и подошёл ко мне сзади. Прежде чем я успел что-либо понять или отпрянуть, он обвил меня руками, положив ладони мне на грудь, и прижался щекой к моей спине. Это было стремительно, интимно и абсолютно естественно в его исполнении. — Лео, а кто это? — спросил он голосом, в котором смешались любопытство и лёгкая, капризная обида. — Ты же сказал, мы будем завтракать вместе. Я остолбенел. Его прикосновение было одновременно ледяным и обжигающим. Мозг отказался обрабатывать происходящее. Джон выглянул из-за моего плеча, его взгляд скользнул по Бэнксу и Морроу, и его улыбка стала чуть более смущённой, но не исчезла. — О, извините, — сказал он, и его голос зазвучал сладко и виновато. — Я не знал, что у тебя гости. — Он сделал паузу, а затем добавил, глядя прямо на Бэнкса, с какой-то развязной откровенностью, которая переворачивала всю ситуацию с ног на голову: — Он вчера так устал на работе, что сразу лёг спать, когда я приехал. Мы даже толком не пообщались. В прихожей воцарилась тишина, но теперь это была тишина иного рода. Натянутая, неловкая, переполненная неожиданным подтекстом. Взгляд Бэнкса на мгновение дрогнул, скачком перейдя с моего растерянного лица на Джона, обнимающего меня сзади, затем обратно на меня. В его усталых глазах мелькнуло пересчитывание вариантов, быстрое смещение акцентов. Всё, что звучало как подозрительная ложь одиночки, теперь могло быть смущением человека, не желающего афишировать свои... отношения. Морроу у двери медленно поднял бровь. Смущение, даже лёгкое отвращение к подобным сценам — читалось в его каменном лице.  Я стоял, как истукан, чувствуя, как тепло от тела Джона просачивается сквозь ткань рубашки. Мой разум, только что мчавшийся к обрыву, теперь бешено крутился на месте, пытаясь осознать этот новый, сюрреалистичный поворот. Адреналин сменился леденящей, вынужденной собранностью. Я видел, как взгляд Бэнкса блуждает между нами, переоценивая ситуацию. Я заставил свои одеревеневшие мышцы расслабиться. Сделал глубокий, почти незаметный вдох. Затем медленно, будто сквозь сопротивление, поднял свою руку и накрыл ею ладонь Джона, лежавшую у меня на груди. Прикосновение было чужим, почти невыносимым, но я не отдернул руку. — Извини, дорогой, — произнес я, и мой голос прозвучал непривычно тихо, с натянутой, но правдоподобной нежностью. — Неловкий вопрос об одной знакомой. Я повернул голову, чтобы встретиться с его взглядом. Его глаза, такие близкие, были чистыми, бездонными озерами, в которых тонуло всё. В них я искал хоть какую-то подсказку, но находил только своё же искажённое отражение. Мне нужно было сделать следующий шаг. Закрепить картину. Сделать её неуклюжей, человечной, смущающей — такой, которую полицейские поспешат счесть неприятной личной жизнью и отложат в сторону. Сердце колотилось где-то в горле. Отвращение, холодный пот где-то внутри — всё это я спрессовал в один сконцентрированный импульс. Я наклонился, давая им всем — Бэнксу, Морроу, даже самому Джону — увидеть это движение. И легонько, сухими губами, коснулся его лба, чуть выше брови.  Кожа под губами была прохладной и абсолютно гладкой, как полированный камень. — Всё в порядке, — прошептал я ему, а по сути — детективам.  Я отстранился, всё ещё держа его руку в своей, и посмотрел на Бэнкса. На моём лице было написана усталость и просьба о снисхождении — мол, вы же понимаете, неловкая ситуация. — Вот… собственно, почему я был не в духе вчера и отменил встречу, — сказал я, разводя руками в немом жесте, который должен был объяснить всё. Я солгал снова. Но на этот раз ложь была упакована в обёртку, которую гораздо легче было проглотить. Она объясняла и моё нервное поведение, и сообщение, и желание скрыть другие факты. Она превращала меня из потенциального убийцы в жалкого, запутавшегося в личной жизни человека. А таких в Готэме — пруд пруди. Я видел, как в глазах детектива борются профессиональное любопытство и человеческое желание поскорее уйти из этой духоты с двусмысленным подтекстом. — Джон, дорогой, — я аккуратно высвободил свою руку и мягко потянул его за плечо, отстраняя от себя, но сохраняя видимость близости. — Не стой тут. Поставь, пожалуйста, чайник. Мой тон был тёплым, бытовым. Игра, которую я затеял, заставляла меня чувствовать себя грязно, но это работало. Джон послушно кивнул, бросив на детективов робкий, стеснительный взгляд, и скользнул обратно в сторону кухни. Его уход, казалось, снял невыносимое напряжение. Бэнкс медленно закрыл свой блокнот и сунул его во внутренний карман. Движение было окончательным. — Ладно, мистер Грэйсон, — сказал он, и в его голосе теперь звучала усталая снисходительность. — Благодарю за информацию. Мы, пожалуй, не будем вас больше задерживать. Если что-то вспомните или понадобится уточнить — вы знаете, где нас найти. Он уже повернулся к двери, но Морроу, тот самый каменный истукан у порога, не двинулся с места. Его взгляд, тяжёлый и неподвижный, был направлен туда, куда скрылся Джон. — А ваш… друг, — произнёс Морроу своим низким, хриплым голосом. Он подбирал слово, и это было заметно. — Он давно с вами знаком? Вопрос повис в воздухе неожиданно и остро. Лёд снова тронулся у меня под кожей. Я попытался сохранить беззаботность. — Недавно. Пару месяцев. А что? Морроу медленно перевёл взгляд на меня. Его лицо не выражало ничего. — Ничего. Просто… показался знакомым, — произнёс он и пожал одним массивным плечом. — Наверное, обознался. В городе много людей. — Всё, Морроу, пошли, — оборвал Бэнкс, уже стоя на лестничной площадке. Его тон говорил, что тема закрыта.  Морроу ещё секунду постоял, его непроницаемый взгляд скользнул по мне в последний раз, а затем он развернулся и вышел, тяжело ступая по ступеням. Дверь не закрылась до конца, и я слышал, как их шаги удаляются вниз. Я стоял в открытом проёме, глядя в тёмный пролёт лестницы, пока звук не стих. Потом медленно, с трудом, закрыл дверь. Щелчок замка не принёс облегчения. С кухни донёсся ясный, пронзительный свист чайника. Обычный, бытовой звук, который теперь казался зловещим и невыносимо громким. Он уничтожал мои барабанные перепонки. Я рванул на кухню, сбивая плечом косяк. Кухня предстала карикатурной картинкой утреннего уюта. Пар клубился над плитой, заволакивая грязное окно. На столе стояли две чистые кружки, уже с пакетиками чая внутри — жёлтые бумажные ярлычки болтались снаружи, как язычки. И посреди этого приготовленного спокойствия стоял Джон, наблюдая, как чайник выплёскивает кипяток на горячую конфорку, где она тут же шипела и испарялась едким дымком. — Что это было?! — мой голос вырвался наружу низким, хриплым рёвом, в котором сплелись ярость, недоумение и животный страх. Я шагнул вперёд, и моя нога наступила на лужу, растёкшуюся от переполненного поддона. Холодная вода просочилась через носок. — Ты что, совсем спятил? Как ты мог… это… ОБНИМАТЬ меня? На глазах у копов! Джон медленно, очень медленно повернулся. Пар окутывал его, делая черты размытыми, почти нереальными. На его лице не было ни смущения, ни торжества. Была лишь лёгкая, искренняя озадаченность, будто я спросил о чём-то само собой разумеющемся. — Они ушли, — констатировал он простым, ясным тоном. — Они перестали смотреть на тебя как на того, кто мог это сделать. Теперь ты для них просто… несчастный романтик.  Он говорил с такой убийственной, неопровержимой логикой, что я на мгновение онемел. Вся моя ярость, всё отвращение к этому притворному, липкому контакту наткнулись на эту ледяную стену здравого смысла. Чёрт побери, это действительно сработало.  — Они что, поверили в эту… эту пародию? — я прошипел, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. Джон пожал одним плечом, его взгляд скользнул к шипящему чайнику, будто тот был куда интереснее. — Люди верят в то, во что им удобно верить. Им удобно верить в простые истории, Лео, — он наконец посмотрел на меня, и в его глазах вспыхнула искорка того самого, знакомого по переулку, живого интереса, — люди не любят лишних вопросов. Особенно те, кто задаёт их по долгу службы. Он протянул руку и выключил плиту. Резкий свист оборвался, оставив в ушах звон. Я стоял, чувствуя, как дрожь от воды под ногами поднимается выше, смешиваясь с внутренней дрожью. Моя вспышка гасла, оставляя после себя лишь вату истощения и этот всепроникающий, тошнотворный запах утреннего чая. Я отвёл взгляд от его лица, от этих глаз, в которых читалось теперь лишь тихое, почти что любезное ожидание. Смотреть на него стало невыносимо. Я уставился на бежевый кружок накипи внутри чайника. — Чай… не надо, — выдавил я, и голос мой прозвучал сипло и глухо, будто из пустого ящика. — Я… мне надо на смену уже. Я соврал. До начала смены оставалось ещё часа два. Но оставаться здесь, в этой прокуренной, пропахшей бергамотом и притворством кухне, рядом с ним — было равносильно медленному удушью. Мне нужен был воздух любой ценой. Даже если этим воздухом был затхлый, пропитанный хлоркой воздух Аркхэма. Там, по крайней мере, правила были чёткими. Там я знал, кто пациент, а кто санитар. Я отшатнулся от стола, чувствуя, как мокрый носок противно шлёпает о линолеум. — Мне нужно переодеться, — пробормотал я, уже больше самому себе, и попытался пройти мимо него к выходу из кухни. Он не стал преграждать дорогу, лишь слегка отодвинулся, давая пройти. В коридоре я сорвал с вешалки свой рабочий халат, всё ещё не совсем сухой после вчерашних событий во дворе. Застегивая пуговицы дрожащими пальцами, я говорил, не оборачиваясь, в пустоту прихожей, зная, что он слышит из кухни: — Когда… когда пойдёшь, закрой квартиру на ключ.  Я не сказал ничего, что могло бы продлить эту неестественную договорённость "быть друзьями".  Натянутость в голосе выдавала меня с головой, но я уже не мог заботиться о правдоподобии. Мне нужно было уйти. Перед самым выходом я всё же обернулся. Он стоял в проёме кухни, попивая чай. — Порежь палец о осколки, — вдруг сказал он, не глядя на меня. — Там, в раковине. Я уберу. Но если порежешь — в аптечке зелёнка на нижней полке. Это было настолько абсурдно, так выбивалось из всего, что происходило, что у меня на миг перехватило дыхание. Мир в его голове был устроен по каким-то другим, непостижимым законам. Его волновала лишь чашка, которую я разбил минутой ранее. Я не ответил. Просто резко повернулся, рывком открыл дверь и выскочил на лестничную площадку. Холодный, пахнущий сыростью и минувшем дождём воздух подъезда ударил в лицо, и я жадно вдохнул его, как утопающий. За спиной дверь осталась приоткрытой. Я не стал её закрывать. Пусть он сделает это сам, как я и сказал. Это была последняя, жалкая попытка отстоять хоть какую-то призрачную власть в своём же доме. Я почти бежал вниз по ступенькам, на ходу натягивая на халат старую куртку. Мне нужно было в Аркхэм. Туда, где я был кем-то. Пусть кем-то ничтожным, но кем-то определённым. А здесь, в этих стенах, я становился никем. Пространством, в котором жил чужой, непонятный кошмар по имени Джон Доу. И этот кошмар, судя по всему, только начинался. Он просачивался сквозь мои вены, поглощал меня. Мне снилось, что я опаздываю на смену, а все коридоры в лечебнице бесконечно растягиваются, двери ведут в тупики, и я слышу, как где-то в глубине здания кого-то убивают, а я не могу ни найти это место, ни проснуться. Или снилось, что я один в пустой, тёмной палате, а смотровое окошко в двери медленно запотевает с обратной стороны — кто-то стоит там и дышит на стекло. Я просыпался с сухим ртом и колотящимся сердцем, но тогда это ещё можно было списать на стресс, на новую работу, на общий гнетущий фон Готэма. Я пил перед сном, и это помогало. Иногда я видел пол, стены, потолок — всё было выкрашено в матовый, поглощающий свет белый цвет. И я шёл, а мои шаги не издавали ни звука. Я знал, что должен дойти до какой-то двери, но коридор не кончался никогда. Абсолютная тишина давила на барабанные перепонки, становилась физической болью. И самое страшное было — я знал, что если остановлюсь, со мной что-то случится. Что-то невыразимое и окончательное. Поэтому я шёл, пока ноги не подкашивались от несуществующей усталости, а в груди не начинало жечь от паники. Я просыпался от собственного беззвучного крика, вцепившись в простыни, и ещё несколько минут не мог пошевелиться, слушая, как в тишине квартиры тикают часы. Эти часы были единственным доказательством, что время ещё течёт. Я боюсь того прошлого. Боюсь этой капельки безумия, которая теперь живет во мне, как спящий паразит. Шагая по холодным улицам к больничным воротам, я дал себе жёсткую, ясную установку: нет. Джон не станет причиной моих кошмаров. Я решил это твёрдо, почти ожесточённо. Шаги по мокрому асфальту в сторону Аркхэма стали резче, как будто я мог физически оттолкнуть от себя налипшую паутину сегодняшней паники. Я замедлил шаг, сделал глубокий вдох. Холодный воздух обжёг лёгкие, но прочистил голову. Я вспомнил приёмы, которым нас учили для работы с пациентами, а не для себя, конечно, но сейчас они пригодились. Стало чуть легче. Пульс, бешено стучавший в висках, начал успокаиваться. Я корю себя за это. Вспышка из такого далёкого прошлого, что я почти забыл о его существовании, напугала меня. Это был гнев на того мальчика в прошлом, который не сумел дать сдачи. На себя, который снова позволил загнать себя в угол, снова почувствовал эту парализующую, унизительную беспомощность. Джон просто нажал на старую, плохо зажившую кнопку и меня вывернуло наизнанку.       Всю смену совесть грызла меня. К концу дежурства ярость окончательно перегорела, оставив после себя чувство глупой, ребяческой вины и холодный, практический расчёт. Что я выиграл, наорав на него? Ничего. Только показал свои слабые места. Усложнил и без того невозможную ситуацию. Мы живём в одной квартире и делим счета пополам. От этого факта никуда не деться, по крайней мере, пока. Идея купить пива после смены показалась мне внезапно гениальной в своей простоте. Это был быстрый, дешёвый и понятный ритуал. Жест примирения. Возвращение к той шаткой точке, где мы были раньше: два уставших санитара, сидящие на пожарной лестнице с банкой дешёвого пойла. Мы могли бы сделать вид, что утреннего разговора с полицией и последовавшей истерики не было. Просто стереть этот эпизод и залить его пенным, горьковатым алкоголем и смыть в канализацию общего молчания. И… Лора. Мысль вонзилась внезапно, как осколок стекла в подошву, невыносимо остро. Я замер на лестничной площадке, холодные банки упирались мне в ребро. В Готэме это случается каждый день. Люди мрут в переулках, как мухи, и никто не задаёт лишних вопросов. Она была одной из многих. Уставшей, озлобленной Лорой. Мы не были близки ни капли, но она звонила мне. А через несколько часов её нашли мёртвой. И теперь детективы ходят по моей квартире. И я с… с условным любовником, которого придумал восемь часов назад, стою тут с банками, будто собираюсь праздновать удачное враньё. Горьковатый вкус предвкушаемого пива вдруг стал казаться отвратительным. Каким-то кощунственным. Мы будем сидеть, потягивать пену, и где-то между глотками, в этой тяжёлой, неловкой тишине, этот вопрос повиснет в воздухе, невысказанный, но от этого ещё более чудовищный, о том, как она умерла. Мне не должно было быть до этого дела. Я должен был бы махнуть рукой: своя рубашка ближе к телу, Готэм есть Готэм, все мы в конце концов станем мокрыми пятнами на асфальте для кого-то. Но этот цинизм, эта привычная броня сегодня дала трещину. Может, потому что её смерть стала первым звеном в цепи, которая теперь сжимала мою собственную жизнь. Я несу этот камень в сердце. Спустя неделю, месяц он превратится в часть пейзажа. Я буду переступать через него каждый день, делая вид, что его нет.  Я поднялся на свой этаж. Дверь в квартиру была закрыта. Я долго смотрел на тёмное дерево, слушая тишину по ту сторону. Пиво уже нагрелось от тепла моей руки. Я вставил ключ, повернул. Замок щёлкнул с той особой гулкостью, которая бывает в абсолютно пустом помещении. — Джон? — позвал я, не в силах сдержаться, хотя уже знал ответ. Я прошёл через прихожую. Следов от грязных ботинок не было — пол был вымыт. На кухне сияла чистота: раковина пуста и суха, чайник стоял на своём месте. Пятно ржавчины под краном, о котором он говорил, было отдраено до бледного, но чистого металла. Даже осколки из раковины исчезли. Его подсобка была пуста. Раскладушка аккуратно собрана и прислонена к стене, постельное бельё сложено рядом. Джон ушёл. Сначала по спине разлилось волна такого острого, такого всепоглощающего облегчения, что я едва не опустился на стул. Я сделал глубокий, дрожащий вдох, и впервые за весь день воздух не казался таким спёртым. Сейчас я мог просто лечь, закрыть глаза, и никто не будет стоять в соседней комнате, беззвучно нарушая законы физики своим присутствием. Никто не будет задавать странных вопросов и никто не будет смотреть мне в спину. Я мог отдохнуть по-настоящему. Опустошить голову от этой каши из страха, лжи и белого шума. Я поставил тёплое пиво в холодильник — жест, полный почти что идиотского оптимизма, будто жизнь возвращается в норму. Скинул халат, бросил его на, наконец-то, свой диван, и потянулся так, что кости похрустели. Счастье было простым, примитивным и абсолютно искренним: я снова был один. Первые полчаса я просто наслаждался своим одиночеством. Я включил телевизор на каком-то фоновом канале, просто для шума, и звук голосов, не несущий никакой угрозы, казался целебным. Я даже достал то самое пиво, открыл его и сделал долгий глоток. Оно было тёплым и противным, но это был мой выбор, моё противное пиво в моей квартире. Я мог сидеть, как хочу, молчать, сколько хочу. Никто не будет наблюдать за мной. Никто не будет задавать вопросов. Ментальный отдых, о котором я мечтал, наступил. Я почти почувствовал, как узлы в плечах начинают расслабляться. Но покой, как я уже должен был знать, — состояние в моей жизни временное. Я снова заинтересовался Джоном. Я попытался представить его маршрут. Ушёл утром после полиции. Но куда? В свой заброшенный театр? Идея казалась нелепой. Зачем возвращаться туда, если у него была крыша над головой здесь? Если не считать нашей глупой ссоры, у него не было причин съезжать. А ссора… разве она была достаточной причиной для такого тотального исчезновения? Тревога, сначала крошечная, как булавка, начала впиваться в сознание. Я потянулся за телефоном, на автомате собираясь набрать его номер, и замер. У него не было телефона. Вернее, я не знал, был ли он у него. Он никогда не звонил, не давал номер. Я даже не спросил. Мы общались в стенах Аркхэма или здесь. Это осознание было странным и немного унизительным. Человек жил у тебя, а ты не знаешь, как с ним связаться. Я нашёл в контактах номер Дорис, нашей самой осведомлённой медсестры. Она подняла трубку, её голос был хриплым от усталости. — Лео? Ты опять про свои отчёты? — Привет, Дорис. Не совсем. Ты… Джона Доу не видела сегодня? После утренней смены? — Этого твоего друга? — она фыркнула. — А что случилось? Поссорились, что ли? — Да нет, просто… разминулись. Не видел его. — Ну, с утра он был, как шёлковый. Бумажки какие-то в архиве перекапывал. А тебе-то что? Скучно стало без тихони? Её тон был лёгким, насмешливым. Ничего подозрительного она не видела. — Ладно, не забивай голову, — продолжила она, не дожидаясь моего ответа. — Его на ночную в Восточник поставили с семи вечера. Так что если хочешь помириться — ищи его там. Хотя, по-моему, он не из обидчивых. Она бросила трубку, не прощаясь. Его вызвали на подмену, он собрал вещи, чтобы не возвращаться сюда посреди ночи и не будить меня. Даже аккуратно прибрался — просто потому, что он такой вежливый. Странный, но вежливый. Я выпил остатки пива, пытаясь впитать свои мысли вместе с тёплой жидкостью. Прошёл час. Я переключил канал, потом ещё один. Шум телевизора стал раздражать. Я выключил его. Джон там сейчас один? Нет, конечно, с ним ночная охрана, дежурная медсестра. Но… Прошло ещё полчаса. Я встал, прошёлся по комнате. Подошёл к окну, посмотрел на темнеющий город. Он там, в одной из тех светящихся жёлтых точек, что были видны вдали — возможно, как раз в окнах Аркхэма. Мысль о том, что я переживаю за него, казалась абсурдной. Кем он был для меня? Случайным знакомым, навязчивым гостем, проблемой. Но беспокойство, грызущее меня изнутри, было иного рода. Восточное крыло ночью жуткое место. Я стоял посреди вычищенной, безмолвной квартиры, и тиканье часов звучало как отсчёт до чего-то неминуемого. Рациональные доводы рассыпались, не в силах противостоять холодному, бесформенному страху, который сжимал внутренности. Я больше не думал. На автомате, движимый инстинктом, который был острее любого разумного довода, я натянул ботинки, схватил грязную куртку, ключи и вышел в ночь. Холодный воздух обжёг лёгкие, но не остудил лихорадочный жар под кожей. Я почти бежал к остановке, где последний вечерний автобус 73-го маршрута, уродливый, жёлтый сарай на колёсах, обычно замирал в десять тридцать, чтобы вздохнуть и отправиться в сторону промзоны, к кластеру муниципальных учреждений, среди которых, как чёрный нарыв, возвышался Аркхэм. Улицы были почти пусты. Фонари отбрасывали жёлтые, дрожащие круги света, между которыми лежали пропасти темноты. Я видел огни остановки впереди и никакого жёлтого силуэта. Только стеклянная будка и одинокая фигура в тени. Я ускорил шаг, надежда, глупая и отчаянная, подгоняла меня. Может, он просто задерживается. Графики в Готэме — понятие условное.       Я добежал, тяжело дыша. Остановка была пуста, кроме женщины в потрёпанном плаще, которая куталась в шарф, переминаясь с ноги на ногу. Из-под полы топорщилась короткая, блёклая юбка. Лицо, густо замазанное тональным кремом, пытавшимся скрыть усталость, было искажено гримасой холода и общего недовольства миром. Яркая, уже облезшая помада на тонких губах, густо подведённые глаза, смотрящие куда-то мимо меня — образ до боли знакомый. Один из тысяч таких же, что торчали на перекрёстках в Боуэри или у вокзала после полуночи, предлагая за двадцать долларов минутную иллюзию любви. От неё пахло дешёвыми духами, перегаром и сыростью. Мой взгляд, искавший хоть какого-то человеческого контакта в этой ночи, наткнулся на неё и отпрянул. В этом был весь Готэм: твоё сегодняшнее падение — это чья-то завтрашняя норма. Всё было связано в один порочный круг, и я, стоя с перехваченным от бега дыханием, чувствовал себя его частью. — Извините, — выдохнул я, всё же заставляя себя обратиться к ней. — Семнадцатый… он уже прошёл? Она медленно перевела на меня взгляд. Её глаза, под толстым слоем туши, были пустыми и оценивающими. Она скользнула взглядом по моей рабочей куртке, по лицу, искажённому тревогой, и, кажется, мгновенно классифицировала меня как не клиента. Её интерес тут же угас. — Прошёл? — переспросила она хриплым, простуженным голосом, в котором не было ни капли участия. — Да, последний в десять был. Она махнула рукой в сторону заляпанного щита, и её движение было резким, почти злым, будто я отвлекал её от важного дела — стояния здесь и замирания в этой ночи. — Сегодня рельсы чинят, всё перекрыли. Объявление висело. — И, видя, видимо, как моё лицо теряет последние краски, добавила уже с плохо скрываемым раздражением: — Удачи тебе. Она резко дернула плащ вокруг себя и зашаркала прочь, её каблуки отстукивали нервный, неуверенный ритм по асфальту. Я смотрел ей вслед, и чувство тошноты от этой мимолётной встречи смешалось с паникой, сгущаясь в комок где-то под ложечкой. В конце улицы вынырнули два жёлтых глаза. Старая, помятая иномарка, но с горящей шашкой. Она двигалась медленно, как акула, вынюхивающая добычу в ночных водах. Надежда, острая и идиотская, вспыхнула во мне. Я сделал шаг на проезжую часть, поднял руку. Водитель, силуэт за грязным стеклом, чуть склонил голову, оценивая. Но женщина в плаще среагировала быстрее. Её усталая шаркающая походка превратилась в резкий, почти грациозный бросок. Она метнулась к краю тротуара, её рука взметнулась вверх с отточенным, профессиональным движением. Такси, не сбавляя скорости, плавно притормозило прямо перед ней. Она даже не оглянулась на меня. Одним движением рванула заднюю дверь, юркнула внутрь, и захлопнула с глухим, победным стуком. Машина тут же тронулась с места, шины чуть взвизгнули на сыром асфальте. Я застыл с поднятой рукой, как дурак. Жёлтые огни задних фонарей удалялись, растворяясь в темноте, увозя с собой последний намёк на спасение. Всё произошло за пять секунд. Только теперь до меня дошёл последний хриплый возглас, который она бросила, уже захлопывая дверь, не мне, а в ночной воздух, как констатацию факта: — В этом городе нельзя робеть, красавчик, иначе сдохнешь! Стеклянный фасад остановки отразил моё бледное, глупое лицо. Я медленно опустил руку. Улица снова была пуста. Её слова повисли в морозном воздухе, превратившись из раздражённой фразы в леденящее пророчество. Я посмотрел в ту сторону, где скрылось такси, потом в сторону бесконечной тёмной дороги, ведущей к Аркхэму. Выбора, по сути, не было. Оставаться здесь значило сдохнуть. Я сунул онемевшие руки в карманы и зашагал вперёд.

***

      Мы скользим по поверхности друг друга, как лёгкие тени. Мы обмениваемся словами, жестами, кусками биографии, отшлифованными для социального потребления. Мы строим догадки, основываясь на улыбке, тоне голоса, выборе галстука или реакции на чужую беду. И нам кажется, что этого достаточно. Что мы знаем человека. Сосед, который здоровается с нами каждый день. Кто он? Мы знаем марку его машины, иногда — род его занятий, звук его музыки через стену. Он может быть собирателем ядовитых растений или автором анонимных, прекрасных стихов. Может, в его шкафу висит форма организации, о которой вы слышали только в сводках новостей. Вы не знаете. Подруга, с которой вы делите секреты. Вы знаете историю её романов, её обиды на мать, её мечту о бесчисленных путешествиях. Знаете того мелкого, едкого завитка зависти, который шевелится в ней, когда вы рассказываете о своём успехе? Знаете, какой точный вес имеет в её душе ваша дружба — является ли она чем-то драгоценным или удобным для её собственной драмы?  Мы не знаем, какие внутренние диалоги ведутся в голове у прохожего. Какой внутренний образ себя — великого, непонятого, несчастного — он лелеет в противовес своей обыденной реальности. Наш мозг, этот великий мастер упрощений, достраивает картину за других, исходя из скудных внешних данных и, главное, проекции нашего собственного опыта. Мы видим в других то, что готовы увидеть, и то, что уже знаем в себе. Когда мы думаем, что понимаем чужую мотивацию, мы чаще всего просто примеряем на него свои собственные шаблоны. Мы склонны объяснять поведение других их характером,  а своё — обстоятельствами. Признать, что другой так же сложен, противоречив и зависим от контекста, как и мы, — значит, погрузиться в ошеломляющую, невыносимую сложность мира.  Мы живём среди призраков — и сами являемся призраками для других. Настоящая встреча, при которой хотя бы на мгновение совпадают внутренняя реальность одного и восприятие другого — событие редчайшее, почти мистическое. Чаще же мы просто обмениваемся сигналами, как маяки в тумане, каждый оставаясь на своём одиноком, каменистом острове. Осознание этого может парализовать. Но в нём же, как ни парадоксально, кроется и свобода. Свобода перестать требовать полного понимания. Свобода признать за другим право на его непроницаемую внутреннюю вселенную. И свобода наконец-то, смирившись с этим, начать всматриваться в туман — не в тщетной надежде разглядеть чужой берег во всех деталях, а просто чтобы заметить в нём другой, такой же одинокий, такой же неуверенный, но живой свет. Именно такой свет, точку в темноте, я и увидел, когда я, наконец, добрел до главных ворот Аркхэма, обошёл их по привычному тёмному проулку и протиснулся в полуразрушенный служебный вход в старом корпусе, ведущий прямо в подсобки Восточного крыла. Я шёл по бесконечно длинному, слабо освещённому коридору, пахнущему старым бельём и плесенью. И в самом его конце, там, где коридор поворачивал в административную часть и упёрся в решётчатую дверь, ведущую в палатный коридор, горел этот свет. Живой, дрожащий, тёплый огонёк сигареты. Я замер, слившись с тенью у стойки с пустыми каталками. В свете аварийной лампы над дверью вилась тонкая струйка дыма. Джон стоял, прислонившись плечом к косяку решётки, его профиль был обращён куда-то вперёд, в палатный коридор. Я никогда не видел, чтобы он курил. Я столько времени провёл рядом с ним и не помнил этого. Джон тихо разговаривал. С кем-то по ту сторону решётки. Его голос, всегда такой ровный и безличный, звучал сейчас иначе — мягче, с какими-то непривычными интонационными переливами( я не мог разобрать слов). И он улыбался. Не той своей робкой или пугающе-растянутой улыбкой. Это была самая обыкновенная, человеческая, почти счастливая улыбка. Уголки губ приподняты, лоб разглажен. Он делал небольшой жест рукой с сигаретой, что-то объясняя, и кивал в такт своим словам. Под дверью, в щели между полом и металлом, лежала полоска тусклого жёлтого света изнутри. Кто-то сидел на полу по ту сторону двери, прямо напротив Джона. Их беседа текла тихим, неразборчивым ручьём. Потом Джон сделал паузу, затянулся. Огонёк сигареты ярко вспыхнул, осветив на миг его пальцы и часть лица. Затем он медленно протянул руку с сигаретой сквозь прутья решётки. Из-под двери камеры, из той узкой щели, затянутой пылью и тенью, тут же появилась рука. Рука была мужской, крупной, с широкой кистью и длинными пальцами. Но не костлявой, а мощной, с рельефом сухожилий и вен под тонкой кожей. На тыльной стороне, пересекая сустав указательного пальца, шёл старый, белый шрам в форме рваной буквы «V». Выше, ближе к запястью, виднелся другой — аккуратный, прямой, словно от хирургического разреза. И третий, совсем мелкий, звездообразный, у самого основания большого пальца. Эти шрамы. Я видел их днём, под прожекторами во дворе, когда мы валили на землю ревущего, бьющегося Брюса Уэйна.  Рука взяла сигарету, пальцы сомкнулись вокруг фильтра с привычной ловкостью. На миг они задержались в воздухе, и я увидел, как большой палец провёл по тлеющему кончику, сбивая пепел. Потом рука так же плавно скрылась в щели, унося с собой тлеющий уголёк. Джон выпрямился, вытер пальцы о штанину. Его улыбка стала чуть шире, как будто он разделил с собеседником особенно удачную шутку. Он что-то тихо сказал, и из-под двери донёсся сдержанный, низкий звук — короткий, хриплый смешок. Именно в этот миг я, отступая, задел плечом старую, ржавую тележку для белья, стоявшую в темноте. Металлический лязг прокатился по каменному коридору, оглушительно громкий в царящей тишине. Звук был похож на падение крышки канализационного люка. Смешок из-под двери оборвался на полуслове.  А Джон… Джон медленно, очень медленно повернул голову в мою сторону. Сначала я увидел только его профиль, всё ещё освещённый аварийной лампой. Потом он стал разворачиваться всем телом, и свет упал на его лицо. Губы только что растянутые в улыбке, теперь были сжаты в тонкую, напряжённую ниточку, которая чуть дрожала. Глаза, обычно мутные, теперь сверкали в полутьме, словно отполированные. Он увидел меня и оторвался от решётки и сделал шаг в мою сторону. Потом ещё один. Только скрип подошвы его дешёвых ботинок о кафель отбивал размеренный, неумолимый ритм. Я застыл, прижавшись спиной к холодной стене. Воздух вырвался из лёгких. В ушах зазвенело. Весь ужас той ночи на площади, весь леденящий страх от его прикосновения в прихожей — всё это нахлынуло разом, парализуя волю. Я был крысой, загнанной в угол. Он приблизился на расстояние вытянутой руки. Остановился. Его голова склонилась набок, изучающе. — Ле-о, — прошипел он, и в его голосе не было ни капли того, что звучало минуту назад в разговоре за дверью.  — А мы тут, оказывается, не одни.  Его голос был тихим, почти ласковым. Он сделал ещё один шаг, плавный и бесшумный. Теперь он полностью блокировал путь к выходу.  — Я… я искал тебя, — выдавил я, и мой собственный голос прозвучал хрипло, неубедительно. Я оторвал спину от стены, пытаясь выпрямиться, обрести хоть какую-то позу, кроме позы загнанного зверя, и махнул рукой в его сторону, жестом, который должен был показать простоту моего появления. Джон не сводил с меня глаз. Его губы дрогнули, сложившись в подобие понимающей улыбки, но глаза оставались мёртвыми. — Заботишься... это очень мило. Ты переживал, что я тут один в ночной смене маячу. Скучал, да? Он не ждал ответа. Его взгляд скользнул за мою спину, в темноту коридора, откуда я пришёл, будто проверяя, не привёл ли я кого-то ещё. Потом медленно вернулся ко мне. — Ты же видел, я не один, — продолжил он, кивнув в сторону решётки. Его тон стал заговорщицким, доверительным, от чего по спине побежали мурашки. — У меня тут… важный разговор с Брюсом Уэйном.  Он произнёс это имя с лёгким придыханием, почти с нежностью. Моё сердце, и без того колотившееся где-то в горле, сделало болезненный кульбит. — Контактировать с пациентами вне терапевтических сессий запрещено. Ты должен уйти отсюда. Сейчас же, — мои слова теперь звучали, как сдавленная, отчаянная просьба. Я сделал шаг вперёд, но не к нему, а вдоль стены, будто пытаясь физически обозначить путь к отступлению. — Если кто-то из ночной смены или охраны увидит… тебя вышвырнут вон без разговоров.  Я сглотнул, пытаясь вытеснить ком из горла. Мой взгляд метнулся от его неподвижной фигуры к тёмному провалу коридора за моей спиной. В тишине, нарушаемой лишь гулом вентиляции, его голос прозвучал вдруг удивительно обыденно, почти скучно. — Меня попросили отнести ему лекарства на ночь , — Джон пожал одним плечом, не оборачиваясь, его внимание было снова приковано к щели под дверью. — Просто обмолвился парой фраз.  Затем, как будто вспомнив о моём присутствии, он медленно повернул голову. И его лицо снова преобразилось. Всё напряжение, вся та леденящая проницательность, что была в нём секунду назад, испарились. Взгляд, который он устремил на меня, был широко распахнут, чист и полён наивного, почти овечьего удивления. Казалось, он искренне не понимал, почему я всё ещё стою тут.   — Твоя смена окончилась, уходи. Джон кивнул, как послушный ученик, и беззвучно последовал за мной, когда я повернулся и побрёл к выходу. Мы шли по длинному коридору обратно. Звук наших шагов — моих тяжёлых и шаркающих, его лёгких и невесомых — смешивался с гулом спящего здания. Я чувствовал его присутствие за спиной. Тягостная тишина стала невыносимой, заполняясь гулким кровотоком в моих ушах. Мне нужно было что-то сказать. Что-то, что вернуло бы нас в плоскость хоть какой-то, пусть искажённой, реальности. — О чём вы… о чём ты с ним говорил? — спросил я наконец, не оборачиваясь. — С Уэйном. Сзади не было ответа, только мерный шорох его подошв по линолеуму. Я уже решил, что он проигнорирует вопрос. — Я, кажется, вспомнил кое-что, — голос Джона приобрёл странный, колеблющийся оттенок. — Когда я видел его у меня в голове всплыла картинка, будто мы давно знакомы. Я почти споткнулся, замедлив шаг. — Что? Ты лично знал Брюса Уэйна? Когда? Где? Снова пауза, дольше предыдущей. — Не помню, — ответил Джон наконец, и в его голосе впервые прозвучала лёгкая, искренняя досада, как у того, кто забыл имя старого знакомого. — Может, на одной из тех светских тусовок, про которые пишут в газетах?  Я почти неосознанно фыркнул, и звук получился резким, нервным, сорвавшимся в пустом бетонном пространстве лестничной клетки. — На светских тусовках Уэйна? — я покачал головой, пытаясь вложить в голос хотя бы тень привычного цинизма. — Будь ты там хоть раз, у тебя бы хоть какие-то деньги завалялись. Хватило бы, чтобы не гнить тут в Аркхэме за наши гроши.  Моя шутка повисла в воздухе, не встретив ни смеха, ни даже скупого подтверждения. И пока мы молча спускались по скрипучим ступеням, я вовсе не думал о том, что они действительно могли быть знакомы. Эта мысль была абсурдна настолько, что даже мой измотанный паранойей мозг отказывался её рассматривать. Джон Доу на вечеринке Брюса Уэйна? Это было из области того же сюрреалистичного бреда, который мы слышали каждый день из уст пациентов. Стоило лишь посмотреть на него — на эту немаркую униформу, на дешёвые ботинки, на его пустой, не от мира сего взгляд. Он был продуктом того же болота, что и я. Существом из трущоб, заброшенных театров и ночных смен в психушке. Мир Брюса Уэйна, даже до его падения, был слеплен из другого теста. Эти миры не пересекались. Они существовали в параллельных реальностях одного и того же проклятого города. И я бы скорее поверил, что Джон мне просто врёт. Не зная, как объяснить свой странный, почти интимный интерес к Уэйну, он выдумал эту историю для меня. Чтобы придать своим ночным визитам к изолятору хоть какую-то видимость логики, пусть и бредовой.       Мы вышли на улицу. Ночной воздух был ледяным и резким после больничной духоты. Джон шёл рядом, тихий и незаметный, как тень. И я думал уже не о том, знакомы ли они. Я думал о том, что для Джона Доу, с его стёртой памятью и пластичной реальностью, не было разницы между правдой и вымыслом. Возможно, он никогда и не вспомнит свою жизнь. Я украдкой взглянул на его профиль, освещённый мелькающими огнями редких машин. Он смотрел вперёд, спокойный, ни о чём не тоскующий. И я вдруг с острой, почти физической завистью подумал, каково это — не быть рабом собственного вчера. Не тащить за собой этот зловонный груз ошибок, обид и упущенных шансов, который сгибает плечи и заставляет вздрагивать по ночам. Он был свободен от самого себя. А я был приговорён к пожизненному заключению в собственной биографии, в этой тесной, пропахшей отчаянием камере под названием «Лео Грэйсон». И у этой камеры были очень реальные стены с запахом ржавой решётки и щёлочи, которые я однажды уже ощущал на себе. До Аркхэма были полгода в исправительном центре Блэкгейт за соучастие в ограблении, когда в двадцать лет пытался быстро решить денежные проблемы больного отца. Я никогда не говорил вам об этом. И не говорил об этом отделу кадров Аркхэма. Это не оправдывало содеянного, но именно там я узнал, что самый страшный звук в мире — это лязг железной задвижки в конце коридора, когда гаснет свет, и ты остаёшься один на один со своим будущим. Этот лязг теперь отдавался в моей голове каждый раз, когда я запирал за собой дверь палаты в Аркхэме. И он звучал всё громче с каждым днём, потому что город за стенами лечебницы превращался в один большой, неохраняемый Блэкгейт. Ходить по улицам после захода солнца стало делом смертельно опасным, а днём тебя могли ограбить средь бела дня на оживлённом перекрёстке. Полиция была бессильна или, что более вероятно, куплена. Их патрули теперь объезжали самые проблемные районы, не вмешиваясь, а лишь цепляя толстые конверты. Они драли нас, как шкур, пока мэр с экранов телевизоров улыбался масляной, спокойной улыбкой и говорил, что всё под контролем. Над Брюсом Уэйном шёл суд. И в городе, где кровь лилась ручьём, все вдруг стали яростными сторонниками смертной казни. Сама идея, казалось, витала в готэмском воздухе, отравленном безысходностью. Газеты, подконтрольные мэрии, начали кампанию: публиковали мрачные исторические очерки об «эффективности высшей меры», вспоминали легендарный электрический стул «Олд Спарки» из тюрьмы Синг-Синг. Они живописали процедуру: чёрные кожаные ремни, запах гари от кожи, судорожные конвульсии тела под напряжением. Это подавалось под соусом «справедливости», возвращение к «ясным и понятным» временам. И народ жадно глотал эту отраву. Рейтинги поддержки смертной казни, если верить опросам, взлетели до небес. Я не верил ни единому проценту из этих опросов. В Готэме никто и никогда ни во что не верил по-настоящему, если это не сулило прямой выгоды или не угрожало немедленной расправой. Верили ли они в виновность Брюса Уэйна? Какая разница. Они верили в то, что его состояние — гигантская гора золота вот-вот может быть поделена. Адвокаты, судьи, чиновники из мэрии, журналисты — все они, как стервятники, кружили над поверженным гигантом. Смертная казнь была просто самым радикальным, самым окончательным способом закрыть дело, похоронив вместе с телом и все неудобные вопросы о том, куда в действительности деваются активы Фонда Уэйна и кто теперь контролирует его империю через подставные фирмы. И никто не мог справиться с этой толпой. На днях и Гордон ушёл в отставку. Он просто не пришёл на работу одним утром. На его стол в полицейском управлении положили короткое, сухое заявление, а плащ и фуражку нашли аккуратно сложенными в его же шкафчике. Мэр назвал это «естественной сменой поколений на фоне новых задач». Все понимали, что это было. Гордон слишком долго ходил по тонкой грани между законом и необходимостью, веря, что в конце концов система сможет сама себя очистить.  Оставаться комиссаром в этих условиях означало бы стать тюремщиком в этом фарсе и ставить свою подпись под смертным приговором. Гордон выбрал единственное, что ему оставалось. Теперь полицейское управление возглавил заместитель, начальник оперативного отдела Питерс, который уже на второй день заявил о сотрудничестве с властями. Значит, синие патрули будут продолжать собирать свои бумажные пакеты, значит матеря будут терять своих детей, значит, что покой никогда не настанет. Картина завершалась. Клетка для Уэйна — и для всех нас — захлопнулась окончательно. Последующие дни в моей конуре ознаменовались тотальным крушением того шаткого подобия порядка, что ещё оставался. Сначала это было просто позднее возвращение с «дежурства». Потом — отсутствие до полуночи. А потом наступила ночь, когда я проснулся от звука входной двери в четыре утра, и он вошёл. Джон ввалился в мою квартиру. Он был покрыт уличной грязью — брызги какой-то тёмной жижи на штанинах, потёки на куртке. Пот стекал висками, оставляя блестящие дорожки на саже. На рукаве, у локтя, темнело неровное пятно — густое, почти чёрное при тусклом свете, просачивавшееся сквозь ткань. Дыхание срывалось с его губ частыми, горячими порывами. Он стоял, пошатываясь, одной рукой опираясь о косяк, и его грудь вздымалась под рваным свитером. Но самое страшное, что заставило меня застыть, не в силах пошевелиться, даже чтобы притвориться спящим — это были его глаза. В них горел тот самый дикий, нечеловеческий огонь, который я мельком видел у него на площади, но теперь он не гас. Его мучили ночные кошмары. Впервые я застал его так в середине ночи. Дверь в подсобку была приоткрыта, и оттуда доносился этот жуткий, беззвучный трепет. Я подошёл на цыпочках. Он лежал на раскладушке, сбив с себя одеяло. Тело было скрючено, мышцы напряжены до каменной твёрдости. Лицо, обычно такое бледное и гладкое, искажала гримаса немого ужаса. Глаза были закачены под веками, веки дёргались. По щеке стекала слеза, смешиваясь с потом. Я стоял и смотрел, и во мне боролись отвращение, страх и какая-то гадкая, неистребимая жалость. Он был похож на мальчика. На того самого запуганного мальчишку из моих собственных кошмаров. Я налил в пластиковый стакан воды из кувшина в холодильнике. Подошёл к кровати. Сел на край, отчего пружины жалобно взвизгнули. Осторожно, чтобы не испугать резким движением, приподнял его голову. Она была тяжёлой и горячей. Он послушался, как ребёнок. Сделал один глоток, потом другой. Вода стекала по подбородку. Джон открыл глаза невидящие, полные ужаса. Он смотрел сквозь меня, не узнавая. Я хотел уложить его обратно и уйти. Но его тело, ещё минуту назад напряжённое, вдруг обмякло. Джон неловко, инстинктивно повернулся и… уткнулся лицом мне в колено. Всё его существо, вся его странная, пугающая мощь, испарилась. Он был просто тёплым, дрожащим комком несчастья, ищущим хоть какой-то поддержки в этом мире. Я замирал. Отвращение поднялось комом в горле. Я хотел оттолкнуть его, встать, уйти, запереть дверь и никогда не открывать. Но мои руки, предательски, легли ему на взмокшие волосы.  Он вздохнул — долгий, прерывистый выдох, в котором растворился остаток кошмара. И через минуту его дыхание выровнялось, стало глубоким и медленным. Джон уснул, а я продолжал сидеть, скованный неловкостью и этим непрошеным грузом на коленях, и смотрел в потолок, слушая, как где-то за стеной плачет ребёнок, а по улице проезжает полицейская машина с воющей сиреной.  Я жутко боялся. Мой взгляд, скользивший в поисках точки опоры по потолку, упал вниз. На его рубашке, там, где ткань отходила от шеи, виднелось алое пятно. Вопрос повис в липком воздухе комнаты. Мой профессиональный мозг, привыкший к насилию, тут же начал скатываться по накатанной колее. Мог ли Джон убить человека? Худощавое телосложение обманчиво, но я чувствовал скрытую, пружинистую силу в его мышцах, когда помогал ему подняться. Он наверняка мог бы это сделать. Мысль обрела такую кристальную, леденящую ясность, что перехватило дыхание. В комнате стало нечем дышать. Казалось, само время замедлилось, загустело вокруг нас. Часы тикали где-то далеко, за толстой стеклянной стеной. Я смотрел на пятно. Слова сорвались с губ сами, тихий шёпот, обращённый к нему: «Ты… убил кого-нибудь, Джон?» Звук моего голоса, такого хриплого и чужого, повис в темноте. Его тело на моих коленях дрогнуло. Медленно, почти лениво, он покрутился, будто устраиваясь поудобнее, его щека потёрлась о мою коленку. И на его лице, обращённом ко мне в полутьме, тронулись губы, растянулись в едва уловимую, сонную улыбку. Тень блаженного, абсолютного спокойствия окутала его образ. Как будто мой страх, мой ужас, мой вопрос достигли его сквозь толщу сна и были встречены там с лёгкой, снисходительной усмешкой. Я совершенно не понял этого посыла. Между состояниями Джона нет промежутка. Нет того «нормального» Джона, к которому я пытался апеллировать, которого пытался лечить своей жалкой заботой и банкой пива.  Я смотрел на его голую спину, на тёмные волосы, и мысленный голос звучал твёрдо, безжалостно к себе же: « Завтра утром, когда ты откроешь глаза, всё будет по-другому. Мы проснёмся и пойдём на смену. Мы снова станем коллегами. Просто коллегами. Случайными винтиками в одной скрипящей машине, которые вращаются рядом, не задевая друг друга. Как прежде». Я так отчаянно верил в это. Я ждал покоя. Чтобы всё внутри затихло и покрылось таким же инеем, как город за окном. Совершенные, ажурные, холодные звездочки опускались на землю. Приближалось Рождество. Главные улицы, те, что показывают приезжим и снимают для промо-роликов мэрии, были завешены гирляндами. Они оплетали фонарные столбы, вырисовывали призрачные контуры оленей и колокольчиков на фасадах банков, отражались в лужах, смешиваясь с масляными разводами.  На Центральном вокзале поставили гигантскую, пластмассовую ёлку, её украшали шары цвета хромированного металла, и под ней дежурили наряды полиции, чтобы кто-нибудь не попытался её поджечь или украсть. В витринах дешёвых магазинов в Боуэри появились потрёпанные искусственные снежинки из фольги и потускневший дождик. Где-то играла запись невнятных рождественских песен, перебиваемая сигналами машин и рёвом мотоциклов. Воздух, помимо привычной копоти и гнили, теперь пропитывался сладковатым запахом жжёного каштана и глинтвейна из уличных ларьков. Мороз, сжимавший город, не знал о праздниках. Люди кутались в потрёпанные куртки, их дыхание превращалось в клубы пара, которые тут же впитывал холодный, сухой воздух. Все мечтали пережить ещё одну холодную зиму, дотянуть до весны, когда вонь с Канала станет хоть немного слабее. Я взял отпуск. Накопленные за годы смены отгулы, которые начальство с радостью списало, узнав, что у меня «семейные обстоятельства».  Формулировка была настолько абсурдной для моего одинокого существования, что я едва не рассмеялся, подписывая бумаги. Семейным обстоятельством был Джон Доу. Он заболел гриппом. Возможно, цеплянул на улице, в моменты своей отверженной борьбы за справедливость. Или иммунитет, и без того скомканный его странным существованием, просто сдался под натиском готэмской зимы. Это было неважно. Я ходил в аптеку, покупал дешёвые, но сильные жаропонижающие в пакетиках, которые нужно растворять в воде. Приносил ему этот горький, шипучий напиток. Он пил послушно, его глаза, затуманенные жаром, следили за моими движениями с отстранённым интересом, будто наблюдая за сложной, но не слишком увлекательной процедурой. — Открой рот, — говорил я, и он открывал, чтобы я сунул под язык электронный градусник. Цифры показывали за тридцать девять. Я заставлял его пить воду глотками, даже когда он не хотел. Накрыл его своим старым, потертым одеялом, когда его била дрожь. Приносил тарелку с самым простым куриным бульоном. Он ел медленно, тщательно, будто разбирал еду на молекулы, а потом так же медленно отодвигал тарелку. Я сидел на стуле у кровати, курил у открытой форточки, впуская ледяной воздух, и смотрел на него. И вот, когда он наконец провалился в тяжёлый, но, казалось, ровный сон, его дыхание стало чуть глубже, а морщина напряжения между бровей сгладилась, я решил, что нужно было бы навестить отца. Я осторожно встал, чтобы не скрипнула половица. Бросил последний взгляд на его неподвижную фигуру под одеялом и вышел на улицу. Мороз ударил по лицу, чистый и резкий, смывая духоту болезни. Я шёл к автобусной остановке, и с каждым шагом груз в грудной клетке чуть ослабевал. Дом престарелых «Солнечный Берег» встретил меня своим вечным полумраком и запахом тушёной капусты с оттенком мочевины. Здесь время текло иначе — оно словно остановилось для постояльцев.Я прошёл по знакомому коридору, кивнул дежурной медсестре. Отец сидел в кресле у окна в своей комнате, укутанный в клетчатый плед. Его руки, покрытые тёмными пятнами, лежали на коленях, пальцы слегка перебирали ткань. — Привет, пап, — сказал я, садясь на стул рядом.  Он медленно повернул голову. Его глаза, когда-то такие же острые и насмешливые, как у меня (так говорила мама), теперь были мутными, как старые стёкла. — Молодой человек, — произнёс он вежливо, с той светской, выхолощенной интонацией, что появлялась у него в редкие моменты ясности. — Вы не видели моего сына? Лео? Он должен был принести мне журналы. Комок встал у меня в горле. Всегда один и тот же вопрос. Всегда одно и то же. — Он скоро придёт, — солгал я, как всегда. — Задержался на работе. — А-а, на работе, — кивнул отец, и его взгляд снова уплыл в окно. Я сидел и смотрел на него, на этого незнакомца, носившего лицо моего отца, и чувствовал, как годы берут своё. Его кожа, всегда казавшаяся мне такой прочной, теперь напоминала старый пергамент, натянутый на слишком хрупкий каркас. Она была почти прозрачной на висках и тыльной стороне ладоней, проступала синеватой сеткой тончайших сосудов. Дыхание стало таким лёгким, что плед на его груди почти не колыхался. Иногда, когда он засыпал прямо в кресле, я ловил себя на том, что неосознанно ищу это движение, этот признак жизни, и не нахожу его несколько слишком долгих секунд.  Он ел всё меньше. Даже печенье, которое я приносил, часто оставалось нетронутым на салфетке. Медсёстры говорили: «Обмен веществ замедляется, мистер Грэйсон. Это естественно». Их голоса были профессионально-сочувствующими, они видели этот процесс каждый день. Альберт Грэйсон умрёт спокойно, во сне, всего через пару месяцев, ранним утром, когда медсестра зайдёт, чтобы раздать таблетки. Его сердце, этот уставший мотор, просто остановится, как останавливаются часы, у которых кончилась заводная пружина. Это случится уже после того, как я сам исчезну из Готэма. Тогда, сидя рядом с ним, глядя на его тонкие, почти невесомые руки, я этого не знал. Холод пробирался сквозь тонкую ткань куртки, но я почти не чувствовал его. В голове гудел белый шум усталости и беспокойства. Я видел перед собой только грязный снег под ногами и конец пути — дверь своей квартиры. И вот я поднялся на свой этаж. Рука уже потянулась к карману за ключами, но взгляд упёрся в щель. Через эту щель лился жёлтый свет из прихожей и доносились приглушённые голоса. Я замер, как вкопанный. Ключи застыли в пальцах. Сначала я услышал голос Джона. Его обычный, ровный, безэмоциональный тон. Потом ещё один мужской. Они перебивали друг друга, задавали вопросы. Я не мог разобрать слов. Сердце начало молотить где-то в висках. Адреналин, холодный и горький, разлился по венам, смывая усталость. Я стоял, вцепившись в косяк, будто он мог меня удержать. Тронув дверь, она с громким скрипом распахнулась, впустив меня в полосу жёлтого, резкого света из прихожей. В узком пространстве между вешалкой и дверью на кухню, загораживая проход, стояли двое в синей полицейской форме. На их плащах блестели капли растаявшего снега. А прямо напротив них, прислонившись спиной к косяку двери в гостиную, стоял Джон. Он был бледен, но не так, как во время болезни. Это была обычная, фарфоровая бледность его кожи. Видимо, ему стало лучше. Все трое разом обернулись на скрип и мой тяжёлый вздох. Звук голосов оборвался, оставив после себя гулкую, давящую тишину. Старший полицейский медленно перевёл взгляд с Джона на меня. Его лицо не выразило ничего, кроме лёгкого раздражения  — Мистер Грэйсон, — произнёс он своим низким, хриплым от сигарет голосом. — Мы как раз беседовали с вашим… соседом. Уточняли кое-какие детали по делу о Лоре Хенсли.  Я стоял на пороге, чувствуя, как пол уходит из-под ног, хотя мои ботинки твёрдо стояли на скрипучем линолеуме. Мои глаза метнулись от каменного лица полицейского к лицу Джона. Тот встретил мой взгляд с тем же бесстрастным вниманием. — Детали? — мой собственный голос прозвучал хрипло, я вынужден был откашляться. Я сделал шаг вперёд, автоматически закрывая за собой дверь. Звук щелчка замка прозвучал неестественно громко. — Какие… какие ещё детали? Я всё уже сказал лейтенанту Бриско. Старший полицейский, на нашивке его имени я не разобрал, слегка пожал одним плечом. — Бумажная работа, мистер Грэйсон. Процедура. В деле появились новые обстоятельства. — Он бросил взгляд на своего напарника, тот почти незаметно кивнул. — Ваш сосед, мистер Доу, любезно согласился прояснить некоторые временны́е нестыковки. Старший полицейский закрыл свой блокнот и сунул блокнот во внутренний карман плаща. — Собственно говоря, мы уже закончили, — сказал он. Они ушли так же внезапно, как и появились, не попрощавшись. Старший кивнул в мою сторону, его напарник молча последовал за ним. Дверь захлопнулась, и я стоял, прислушиваясь к их тяжёлым шагам, которые медленно спускались по лестнице, затихая этаж за этажом, пока не растворились в ночном пейзаже. Я медленно, будто против огромного сопротивления, повернул голову к Джону. Он всё ещё стоял у косяка, в той же позе, будто не двигался с момента их прихода. Свет из гостиной падал на него сбоку, отбрасывая резкую тень на стену. Его лицо было обращено ко мне, но выражение на нём я не мог разобрать. Воздух в прихожей казался спёртым, выгоревшим, будто его отравили этими синими мундирами. Мне нужно было что-то сказать, но язык прилип к нёбу, сухой и неповоротливый. — Что… — начал я, и голос мой сорвался на хрип. Я откашлялся, попытался снова, тише, осторожнее. — Что они хотели? Джон не ответил сразу. Он оторвался от косяка и сделал шаг в сторону кухни, его движение было плавным, почти бесшумным. Он прошёл мимо меня, и я почувствовал лёгкий поток воздуха — горячий, от его одежды. — Вода закипела, — произнёс он своим ровным голосом. — Чай будешь? Он исчез в проёме кухни. Я остался стоять в прихожей, тупо глядя на пустое место, где он только что был. Медленно снял куртку, руки дрожали, и я едва попал крючком на вешалку. Повесил, поправил. Бессмысленные, механические движения, чтобы занять тело, пока мозг пытался собрать мысли воедино. Я пошёл за ним на кухню. Он уже стоял у плиты, разливая кипяток по двум кружкам. Пар клубился вокруг его рук. — Джон, — сказал я, опираясь о дверной косяк. — Ты ответь мне. Что они спрашивали? Он поставил чайник на место, повернулся, оперся о стол. Его лицо теперь было освещено жёлтым светом кухонной лампочки. Оно было спокойным, усталым, с лёгкой бледностью, оставшейся после болезни. Ни тени волнения, ни намёка на то, что его только что допрашивали полицейские по делу об убийстве. — Они спрашивали про тот вечер, — сказал он просто. — Когда я переехал к тебе. Хотели уточнить время, во сколько я пришёл, был ли ты уже дома. Видел ли я кого-то у подъезда или на лестнице. Лёд тронулся по моей спине, медленно, неотвратимо. — И… что ты сказал? — Я сказал правду, Лео. Что пришёл поздно, ты уже был дома. У подъезда никого не видел. На лестнице тоже. Он взял одну кружку, протянул мне. Я машинально принял её. Пластик был горячим, почти обжигающим. Я не почувствовал этого. Джон поднял на меня свои глаза цвета мутной воды. В них не было ничего, кроме того же отстранённого внимания. — Спросили, знал ли я Лору? Я сказал нет. Он сделал паузу, отпил глоток чая, потом поставил кружку на стол. — Они переспросили про то сообщение, что ты отправил, уточняли время, сверили с моими показаниями. Всё совпало! «Всё совпало». Эти слова должны были звучать как облегчение. Я смотрел на его лицо, на эти губы, которые только что говорили с полицией, и вдруг мой собственный голос, тихий и неуверенный шёпот вырвался наруху: — А ты… ты ведь действительно не видел её? В тот вечер? Вопрос прозвучал так, как будто я спрашивал не его, а самого себя. Как будто я боялся услышать ответ, но ещё больше боялся остаться в неведении. Джон замер с кружкой в руках. Он медленно повернул голову и посмотрел на меня долгим, изучающим взглядом. В его глазах, обычно таких мутных, вспыхнули знакомые искорки того холодного, живого огня. — Леееео, — прошипел он, и его голос внезапно стал низким, сладковатым, проникновенным. Он поставил кружку с громким стуком. — Неужели ты мне не веришь?  Я ничего не ответил. Слова застряли где-то в горле, спрессовались в твёрдый, беззвучный ком. Я просто смотрел на эту незнакомую и абсолютно чужую маску, которая могла быть лицом Джона. Во мне не было ни ярости, ни страха в привычном смысле. Все эти дни, всё сплелось в один плотный, удушливый клубок. Я тянул за одну нитку, надеясь распутать, а он только затягивался туже, превращаясь в петлю. Я чувствовал её шершавое прикосновение на своей шее и я больше не знал. Не знал, верить ли ему. Не знал, боюсь ли я за него или за себя. Может, врачи правы: что, если это всё сон? Дурной, затянувшийся кошмар наяву, где одинокий санитар Лео Грэйсон постепенно сходит с ума, выдумывая себе демона по имени Джон Доу для компании. Я посмотрел на его руки, лежащие теперь спокойно на столе. Такие обычные руки. Могли ли они быть просто частью галлюцинации? Мозг способен на удивительные вещи, особенно под гнётом одиночества и вины. В Аркхэме я видел, как люди разговаривали со стенами, видели в сантехниках посланцев Бога. Чем моя история принципиально лучше? Тем, что мой демон ходит на работу, готовит стряпню и вовремя платит по счетам? Если он реален — я живу с кем-то пугающе непознаваемым, возможно, опасным. Если он плод моего воображения — я безумен. Любой выбор, любая вера вели в тупик. И силы спорить, допытываться, пытаться докопаться — не было. Они испарились, оставив после себя только тяжесть в костях и одно-единственное, простое желание: спать. Я поднял глаза на его лицо, которое теперь казалось просто бледным пятном в полутьме кухни. И сказал то, что было единственно возможным в таком тупике. — Иди спать, Джон. Я больше не смотрел на него. Развернулся и пошёл прочь, в гостиную, к своему продавленному дивану, который казался сейчас единственной твёрдой точкой во всей этой плывучей, искажённой реальности. За моей спиной никого не было. Из подсобки не доносилось ни звука. Джон Доу был за тонкой дверью, со своими секретами.       Секреты, как всем известно, это самые живучие паразиты в природе человеческих отношений. Они присасываются к самой сердцевине доверия, пьют его соки, пока не останется сухая, ломкая скорлупа, готовая треснуть от первого же неловкого прикосновения. Я умел хранить секреты. В Аркхэме это был второй язык, предшествующий даже языку профессионального цинизма. Ты хранил секреты пациентов—постыдные признания, которые они шептали в редкие моменты ясности, глядя тебе в глаза, будто ища свидетеля своей немощи. Ты хранил секреты коллег — их воровство медикаментов, пьянство в подсобках, внезапные слёзы у поста после особенно тяжёлой смены. Ты хранил секреты самой системы — поддельные отчёты, сокрытые инциденты, то, как мы хоронили определённые истории в недрах архивов, чтобы они никогда не всплыли на свет проверок. Я носил в себе целый панцирь из чужих тайн, и они делали меня тяжелее. Я хранил тонну этого добра. Складывал эти крупицы в глухой, внутренний карман, где они начинали тихо звенеть, как осколки стекла при каждом движении. Я не сказал ни слова Борису, вечно жадному до сплетен. Отвёл глаза, когда Дорис как-то коварно спросила, не замечал ли я, что «мой тихоня» слишком часто крутится возле изолятора. Я пробормотал что-то о его старательности, о том, что он просто делает свою работу. И притворялся, что сам в это верю. Но хранить секрет, в котором ты не уверен, — всё равно что пытаться удержать в руках ртуть. Она просачивается сквозь пальцы, оставляя после себя ядовитый, металлический след. И я носил в себе этот яд три дня. Спал с ней под подушкой, пил с ней остывший чай, смотрел на неё сквозь пар, когда он — невозмутимый, выздоровевший, до отвращения домашний — резал лук на разделочной доске моим тупым ножом. Я копил крупицы, вспомнил улыбку женщины в красном пальто и её блокнот. Фотографию, приколотую канцелярской кнопкой. Я тогда сказал — не знаю и не припоминаю такого человека. Чёрт возьми, я не видел этого человека ни разу в жизни. Но в профиле Джона, когда он стоял у плиты и ждал, пока закипит вода, вдруг начало проступать что-то неуловимо схожее. Я в сотый раз сказал себе: это паранойя. Ты насмотрелся криминальных сводок. У бедной женщины горе, она ищет мужа, а твой больной мозг, вечно жаждущий драмы, дорисовывает связь там, где её нет. Я почти поверил. Почти... А потом, убирая со стола, я нашёл его блокнот. Тот самый, рабочий, в обложке из кожзама, куда он записывал расписание дежурств и номера палат.  Я искал закладку, чтобы не потерять страницу с расценками на коммунальные услуги, которые он накануне аккуратно вывел своим мелким, каллиграфическим почерком. Но закладка — кусок старого конверта — выскользнула, и я увидел исписанную страницу, которая не имела отношения к нашим счетам. Там были имена: «Эдди Н.», «Джонатан К.», «Освальд К.», «Харви Д.», «Джокер». Рядом с некоторыми — даты. Рядом с «Б. У.» — жирная, обведённая дважды точка.  Я не знал зачем это ему и просто захлопнул блокнот с такой силой, что хрустнул переплёт, и засунул его обратно в ящик стола. Я ничего не сказал ему в тот вечер, отвёл глаза, пробормотал что-то про усталость и лёг на диван, уставившись в тёмный потолок, где плясали отсветы уличных фонарей. А сегодня, за час до того, как ты начнёшь читать эти строки, я стоял на кухне и смотрел, как Джон заваривает чай. И вдруг услышал свой голос.  — Ты помнишь женщину в каком-нибудь красном пальто? Его рука, держащая чайник, не дрогнула. Ноль целых, ноль десятых реакции. Только лёгкий, едва уловимый наклон головы, как у птицы, прислушивающейся к далёкому шороху под корой. — У нашего подъезда, — продолжал я, и голос мой, вопреки ожиданию, не сломался. Он звучал глухо, ровно, почти безжизненно. — Недели три назад блондинка спросила про мужа. Показала мне фотографию. Джон поставил чайник на место. Медленно, с той же преувеличенной осторожностью, повернулся ко мне. Его лицо было спокойным, но в глазах — в этих мутных, цвета речной воды глазах — вдруг перестала отражаться кухонная лампочка. Свет утонул в них, не найдя дна. — Помню, — сказал он просто. — Ты сказал, что не знаешь её. — Я её не знаю. — Но ты помнишь. Пауза. Тишина заполнила кухню, вытеснив воздух. Я слышал только стук собственного сердца, тяжёлый и неровный. — Я помню всё, Лео, — произнёс он наконец. — Это моя проблема, что я помню лица, имена, которые мне не называли, родственников, которых я не видел, помню даже то, чего не было. Его голос не дрожал.  — А её мужа? — я шагнул к нему. Он посмотрел на меня долго. Так долго, что я перестал дышать, а потом его губы дрогнули. — Я не знаю, был ли у неё муж, — тихо сказал он. — Я не знаю, был ли я её мужем. Я знаю только, что ты её видел и запомнил. Этого достаточно. — Достаточно для чего? — Чтобы однажды, — он сделал шаг ко мне, и я не отступил, — задать мне этот вопрос. Мы стояли друг напротив друга. Слишком близко. Его почти невесомое дыхание касалось моего лица. — Я не убивал твою Лору, — сказал он. — Ты это знаешь. — Я ничего не знаю. — Знаешь. Он протянул руку. Медленно, давая мне время отшатнуться. Я не отшатнулся. Его пальцы коснулись ворота моей рубашки — той самой, смятой, с расстегнутой верхней пуговицей. Он поправил её один раз, второй. — Чего ты боишься, Лео? — спросил он, не глядя мне в глаза, глядя на свои пальцы, разглаживающие ткань. — Что я монстр? Или что я просто человек, которому некуда идти, и ты придумал мне крылья и когти, чтобы оправдать своё одиночество? Я открыл рот. Воздух с шумом ворвался в лёгкие, обжигая. Я не знал, что отвечу. Я не знал даже, какой ответ — правда. И в этот момент, глядя на его склонённую голову, на эту чёртову прядь волос, упавшую на лоб, на его пальцы, замершие на моём воротнике, я понял одну простую, чудовищную вещь. Вопрос, который я носил в себе все эти недели, был не о Джоне. Он был обо мне. Я сглотнул. Ком в горле был твёрдым, как невыплаканная слеза. — Скажи мне, Джон, — выдохнул я. Мой голос звучал хрипло, сдавленно, почти умоляюще. — Скажи мне правду, когда настанет время. Он долго молчал. Так долго, что я успел услышать, как за стеной кашляет чей-то ребёнок, как внизу хлопнула дверь подъезда, как на чердаке завозились голуби. Обычные звуки моего дома. Но сейчас они доносились будто сквозь вату, будто из другой вселенной. Его рука, что минуту назад поправляла мой воротник — медленно легла на стол. Пальцы распластались по старой клеёнке. — Мне нужно кое-что, Лео.  Я смотрел на его пальцы, распластанные по старой клеёнке. На сбитые костяшки, которых вчера не было. На тонкую, уже подсыхающую царапину у основания большого пальца.  — Всё, что хочешь, — сказал я. Он поднял глаза. В них всё ещё стояла та мутная, речная зелень, но теперь я разглядел — там, на дне, в самом зрачке — мелкие, золотистые крапинки. Словно кто-то рассыпал по илистой воде искры. — Если это поможет тебе, — сказал я. — Если это вытащит тебя из той ямы, в которую ты проваливаешься каждую ночь. Если это заставит тебя спать без этих кошмаров и просыпаться без этого ужаса в глазах — я сделаю всё.       Я встал, подошёл к окну, упёрся ладонями в холодный подоконник. За стеклом Готэм дышал своим обычным, промозглым дыханием — мокрый снег, жёлтые пятна фонарей, силуэты редких прохожих, сгорбленных, торопливых. Город, который никогда не спит, превращал мою жизнь в сплошную бессонницу. Проходили дни. Я перестал их считать. Работа в Аркхэме превратилась в механический ритуал. Я входил в двери, надевал халат, проверял посты, заполнял бумаги. Пациенты текли мимо меня бесконечной, серой рекой — лица, имена, диагнозы. Я перестал их запоминать. Даже Загадочник, который каждое утро выкрикивал свои бессмысленные загадки в кормушку для еды, казался мне просто ещё одним неудобством. Всё было бы прекрасно до того дня, как Джон попросил меня об одной услуге. — Изолятор, — сказал он однажды, когда мы сидели в подсобке и я заполнял отчёты. — Ты можешь открыть его. Я поднял голову. Он смотрел в стену. — Не сейчас, — добавил он. — Когда никого не будет.  — Зачем? Он не ответил. Просто сидел, сложив руки на коленях, и ждал. Как ждал у камеры. Как ждал ответа на вопрос, который не решался задать вслух. И я сдался. Как всегда. — В час ночи, — сказал я. — Смена охраны, семь минут мёртвого времени. Никто не ходит в Восточное крыло после полуночи, кроме дежурной медсестры, а она пьёт чай в ординаторской с десяти до двух. Джон кивнул. — Спасибо, — сказал он. И вышел из подсобки, оставив меня смотреть на незаполненные бланки и чувствовать, как медленно, тяжело, неотвратимо затягивается петля на моей шее каждый вторник, в час ночи. Тогда я отключал сигнализацию в Восточном крыле, и Джон уходил в изолятор. Иногда на пять минут, иногда на десять, иногда — в ту ночь, когда в городе стреляли и окна Аркхэма дрожали от далёких взрывов — на все двадцать. Не хотел бы я знать, чем они там занимались, но...Я просто стирал записи — это была моя работа, моя страховка, моя петля на шее, которая затягивалась каждый вторник в час ночи. Камеры в Восточном крыле были старыми, ещё с девяностых, с матрицами, которые давали зернистую, зелёную картинку и писали звук с таким шипением, что голоса превращались в неразборчивый шум, но изображения хватало. Хватало, чтобы увидеть, как Джон входит в камеру, его бледная кожа, казалось, светилась в полумраке. Каждое ребро отбрасывало резкую тень, каждый позвонок выпирал под натянутой, влажной от пота кожей, образуя чёткий, хрупкий частокол вдоль изогнутой дугой спины. С каким-то диким, неистовым, лишённым всякой плавности ритмом, его бёдра, узкие и острые, работали как поршни. Каждый толчок был резким, до конца амплитуды, будто он пытался физически вбить в себя того, кто лежал под ним. При каждом движении его живот втягивался, обнажая ещё более чёткий рельеф рёбер. Руки, с длинными пальцами и выступающими костяшками, впились в грудь Брюса.  Ногти оставляли на смуглой коже багровые, полулунные царапины. Джон наклонялся низко, так близко, что его спутанные волосы касались груди Брюса, а его губы, растянутые в этой ужасной, фиксированной улыбке, шептали пошлости прямо в неподвижное лицо под собой. Иногда он менял хват, перенося одну руку выше к горлу, не сдавливая его, а просто ощупывая пульсацию крови в сонной артерии. Две мощные, как тиски, ладони охватили его бёдра, чуть выше костлявых колен. Пальцы вдавились в бледную, влажную кожу и тонкую плоть, мгновенно оставив на ней фиолетовые отпечатки. Джон взвизгнул от неожиданности, когда Брюс оторвал его от себя, подняв его бёдра и ягодицы в воздух, так что тот на мгновение завис, опираясь только на хват тех железных рук, его спина выгнулась, рот открылся в немой гримасе. Он насадил его на себя с такой силой, что их тела встретились с глухим, влажным звуком, а пружины койки взвыли в протесте. Из горла Джона вырвался стон долгий, вибрирующий, в котором смешалась острая боль, шок и дикий, неподдельный восторг. Его инстинктивная реакция — обмякнуть, рухнуть всей тяжестью на массивную грудь под ним, спрятать лицо в шее, была прервана на полпути. Железная хватка на его бёдрах не ослабла ни на йоту. Пальцы Брюса, вдавившиеся в плоть почти до кости, не позволили ему упасть. — Н-нет… — захлебнулся Джон. Глаза, широко раскрытые, с безумным блеском, смотрели в потолок, тело дрожало мелкой, неконтролируемой дрожью. Одна из рук Брюса, та, что сжимала его бедро, резко сорвалась и взметнулась вверх. Она обхватила горло Джона. Широкая ладонь, мозолистая и невероятно сильная, сомкнулась вокруг его тонкой, пульсирующей шеи. Большой палец вдавился в яремную впадину, остальные пальцы впились в шейные позвонки сзади. Джон выдохнул, и этот звук тут же превратился в хриплый, захлебнувшийся стон. Его глаза закатились ещё сильнее, рот открылся в немом «О». Воздух стал поступать с трудом, короткими, свистящими порциями. Его мир сузился до этого давления на горле и неумолимого жжения внизу. Сознание начало мутиться, поплыло, окрашиваясь в чёрные пятна.  И когда ему уже начало казаться, что он вот-вот провалится в тихий, тёплый мрак, хватка на его шее внезапно исчезла. Воздух хлынул в спазмированное горло, жгучий и долгожданный, заставив его судорожно, с хрипом, вдохнуть. В тот же миг рука Брюса взметнулась вверх, описав в воздухе короткую, жёсткую дугу. И со всей силы, с короткого замаха, он ударил Джона по лицу. Удар был чудовищно громким в тишине камеры. Голова Джона рванулась вбок с неестественной скоростью, шея хрустнула. Из его горла вырвался длинный, дрожащий, почти поющий стон, полный такой невыразимой признательности, что от него стало бы тошно любому, кто мог бы это услышать. По его щеке, уже пылающей, поползло тепло — от удара и от лопнувших под кожей капилляров. В уголке рта лопнула старая рана, и медный привкус крови смешался с солоноватым вкусом слез, самопроизвольно хлынувших из его глаз. Его тело, ещё мгновение назад обмякшее от нехватки воздуха, снова напряглось, всё целиком устремлённое к одной точке невыносимого натяжения где-то в самом низу живота. Взгляд, затуманенный болью и восторгом, устремился на лицо Брюса. Он был на грани. Волна нарастала, неумолимая, неконтролируемая, готовая смести всё — и боль, и унижение, и само сознание. Мускулы его ягодиц и бёдер свело судорогой , дыхание перехватило в предвкушении оргазма. Длинные, мощные пальцы обхватили его напряжённый, влажный член у самого основания. Джон взвыл. Волна, наткнувшись на непреодолимую преграду, ударила обратно внутрь, раскалённой молнией пробежав по каждому нерву. Пальцы сжались ещё сильнее, пережимая плоть, пресекая любую возможность кончить. — Н-нет… п-пожалуйста… — залепетал Джон, слюна и слёзы стекали по его подбородку. Он бессильно бился в этой хватке, его бёдра судорожно подрагивали, но Брюс удерживал его не только там, внизу. Его другая рука, всё ещё вцепленная в бедро, пригвождала его на месте, не давая даже отстраниться от этого мучительного, незавершённого секса. — Не м-мож… так… б-больно… Пальцы Джона, липкие от пота, потянулись к глазам Брюса. Его ладони, растопыренные, с силой прижались к глазницам, грубо закрывая их.  — Не смотри на меня, — его губы, потрескавшиеся, солёные от слёз и крови, искали губы Брюса с голодом, граничащим с яростью.  Его рот прильнул к сжатым, холодным губам, пытаясь силой разомкнуть их, проникнуть внутрь, вдохнуть тот самый воздух, что выходил ровными, тяжёлыми порциями через нос. Он кусал его нижнюю губу, когда Брюс, мокрый от их общей слюны и пота, скользнул вверх по его стволу. Он нашёл то место, где плоть его члена, всё ещё сжатая в тисках у основания, встречалась с узкой, напряжённой щелью уретры. И этот палец, грубый и неумолимый, совершал мелкие, круговые, давящие движения прямо по этому гиперчувствительному, защищённому месту. Давление было точным, невыносимым, оно посылало в мозг Джона электрические разряды чистейшего, нефильтрованного ощущения, которое невозможно было классифицировать как боль или удовольствие. Звук застрял у него в горле, перекрытый ртом Брюса, поглотившим его крик. Грубая подушечка большого пальца скользила по вздувшейся вене на нижней стороне его члена, поднимаясь вверх, к чувствительному узлу под головкой. Джон задыхался. Его тело, зажатое в тисках, начало совершать мелкие, судорожные, непроизвольные движения бёдрами — крошечные, отчаянные толчки вверх, пытаясь хоть как-то дополнить это мучительное щекотание недостающим трением, добиться того спасительного, разрушающего финала, который упрямо от него ускользал. Его голос был низким, хриплым от напряжения, но абсолютно чётким и ледяным. Он прозвучал прямо над ухом Джона, в дюйме от его мокрых висков. — Тише. Джон кашлянул, и смешок превратился в прерывистый, покатый хохот, который тут же был задавлен новой судорогой от продолжающейся пытки внизу. — Ти-и-ше? — просипел он, голос сорванный, но в нём уже звенела знакомая, ядовитая нотка. Его губы, прижатые шее Брюса, растянулись в ту самую, ужасную ухмылку.  Широкая, мозолистая ладонь с силой прижалась ко рту Джона, грубо сминая его ухмылку, вдавливая губы в зубы. Пальцы впились в щёки и челюсть, большой палец упёрся под нос, в кость. Звук из горла Джона превратился в глухое, заглушённое бульканье. Его глаза, секунду назад сиявшие безумным вызовом, расширились от шока, а затем мгновенно сузились, загоревшись новой, яростной искрой. Он попытался зарычать, укусить ладонь, но челюсти были стиснуты слишком плотно. Он мог лишь бешено вращать глазами и издавать давящиеся, хриплые звуки. Брюс держал его так, не ослабляя хватки, продолжая медленное, неумолимое движение бёдрами. Затем движение прекратилось. Хватка на его бедрах ослабла, а ладонь, запечатавшая рот, потянула его вниз и назад, вырывая из той мучительной близости. Джон, дезориентированный и слабый, рухнул на колени на холодный бетонный пол. Пыль и что-то липкое мгновенно пристали к его голой коже. Прежде чем он успел вдохнуть или закашляться, сильная рука снова вцепилась ему в волосы у виска, жёстко запрокинув голову вверх. Низкий, безжалостный голос Брюса прорезал тишину, падая на него сверху: — Никаких зубов. Понял? Джон, всё ещё дрожа, попытался сглотнуть. Разбитые губы растянулись в дрожащую, жалкую пародию на улыбку. Голос сорвался на хриплый, сдавленный лепет, когда пальцы в его волосах сжались ещё сильнее. — Я же… я же хороший мальчик, — просипел он, и в этой фразе смешались и мольба, и ядовитый сарказм, и странная, искренняя надежда на одобрение.  Его дыхание, прерывистое и тёплое, коснулось кожи прежде, чем рот. Сначала он приложил раскрытые, влажные губы к самому основанию ствола, чувствуя под ними пульсацию. Затем он медленно повёл вверх. Плоским, широким языком он прошёлся по всей длине снизу вверх, собирая солёный вкус пота и кожи. Его язык прижимался, с лёгким давлением, ощущая каждую выпуклую вену под тонкой кожей. Достигнув кончика, он задержался, обвёл тугой, горячий венчик, почувствовал крошечное, солоноватое выделение на своём языке, и тихо, сдавленно ахнул. Потом вниз. Снова. Тот же неспешный, изучающий путь. На этот раз его губы слегка обхватили ствол на середине пути, создавая лёгкий вакуум, прежде чем снова соскользнуть вниз. Он целовал его долгим, непрерывным, влажным поцелуем по всей длине, от мошонки до головки и обратно.  Затем Джон сменил тактику. Сосредоточился на самой чувствительной части — той тонкой, продольной бороздке на нижней стороне головки, ведущей к уретре. Кончик его языка, острый и цепкий, как у змеи, начал водить по ней туда-сюда, с лёгким, щекочущим давлением. Он нажимал прямо на крошечное отверстие, чувствуя, как мышцы Брюса непроизвольно дёргаются в ответ. Его губы, наконец, обхватили его член полностью. Он взял его в рот глубоко, до самого горла, подавившись на мгновение, но не отстраняясь. Вверх-вниз. До корня, где его нос упирался в лобковую кость, и медленно обратно, до самого кончика, который он на мгновение задерживал на языке, прежде чем снова погрузиться. Его щёки втягивались, создавая плотный, равномерный вакуум. Рука, лежащая у основания, не дёргалась, а лишь слегка вращала ладонью в такт движению головы. Джон был до одури старательным мальчиком. Его ладонь медленно поползла вниз, к своему собственному телу. Пальцы, длинные и бледные, обхватили собственный, всё ещё болезненно наполненный, проигнорированный член. Хватка была нежной, почти неуверенной, контрастируя с профессиональной точностью его рта. Его локоть двигался в такт работе челюстей. Каждый раз, когда он глубоко принимал в себя Брюса, ладонь сжималась у основания его члена. Каждый раз, когда он отводился назад, до самого кончика, его пальцы скользили к своей собственной головке, задевая гиперчувствительный нерв тем же щекочущим, невыносимым прикосновением, которое он сам получал минуту назад. Каждый сдавленный выдох Джона, каждый короткий, отчаянный вдох носом, когда он снова погружался, отзывались низкой, ответной вибрацией в теле Брюса. Его дыхание, ранее абсолютно контролируемое, начало сбиваться. Мускулы бёдер и живота, и так находившиеся в стальном напряжении, подрагивали мелкими, непроизвольными спазмами. Рука Джона на своём члене ускорилась, уже не просто следуя ритму, а подгоняя его, пытаясь догнать нарастающий пик. Дыхание превратилось в сплошной, хриплый вой, заглушённый плотью, заполнившей его горло. Бёдра дёрнулись вперёд в последнем, резком, неконтролируемом толчке, вгоняя себя в самую глотку Джона. Беззвучный спазм вырвался судорожным выдохом прямо в пах Брюса. Тело Джона согнулось дугой, спина выгнулась, пальцы впились в собственное бедро, а из его члена выплеснулась горячая, липкая сперма, забрызгав пол и его же дрожащие пальцы. Джон давился, кашлял, но не отстранялся, принимая каждый толчок Брюса. Его глаза закатились, слёзы текли ручьями, смешиваясь со спермой. Голова бессильно склонилась, спина сгорбилась, всё тело тряслось мелкой, истощённой дрожью. Сильные пальцы обхватили Джона за подбородок, прямо под перемазанными губами. Брюс приподнял его лицо, заставив запрокинуть голову. Их взгляды встретились. Глаза Джона были пусты, затуманены, в них плавали последние, невыплаканные слёзы. Потом, всё ещё держа его за подбородок, он потянул тело Джона вверх. Тот пошатнулся, слабые ноги едва держали его. Он стоял теперь перед Брюсом, жалкий, окровавленный, обнажённый во всех смыслах. — Я думал, ты умер. Джон замер. Его дрожь на мгновение прекратилась. Глаза, окутанные болью и опустошением, медленно сфокусировались на лице Брюса. В них плавала немыслимая, детская надежда, готовая разбиться от одного неверного движения. Брюс сделал шаг вперёд. Он приблизился, сократив расстояние до нуля. Его руки, ещё минуту назад бывшие орудиями пытки, поднялись и… обхватили Джона. Одна мощная рука обвила его плечи, прижимая к себе с силой, от которой хрустнули рёбра. Другая ладонь легла на затылок, вдавливая его лицо в свою шею, в пространство между ключицей и челюстью, где пульсировала жила. Джон вздрогнул всем телом, как от удара током. Из его горла вырвался сдавленный, нечленораздельный звук, нечто среднее между рыданием и смешком. Он обмяк, его собственные руки беспомощно повисли по бокам, потом медленно, неуверенно, поднялись и вцепились в спину Брюса. Дыхание было ровным и глубоким, грудь под щекой Джона медленно поднималась и опускалась. Он прижался к нему сильнее, его собственные пальцы впились в мышечную ткань спины Брюса до белизны костяшек. Тихие, прерывистые всхлипывания вырывались из груди. Брюс держал его так, кажется, целую вечность, а может, всего несколько секунд. Потом его хватка ослабла, он разомкнул руки и отступил на шаг, оставив того стоять одного.       Я видел, как Джон плакал, уткнувшись лицом в живот Уэйна, и тот гладил его по голове. Я видел, как Джон смеялся, запрокинув голову, и Уэйн смотрел на него с тем же пустым, отсутствующим выражением, но уголки его губ чуть приподнимались в ответ. Я видел, как они просто лежали рядом на узкой больничной койке, соприкасаясь лбами, и молчали — так долго, что камера автоматически переключалась в энергосберегающий режим, оставляя на экране только два тёмных силуэта, слившихся в один. Я никому не рассказывал про это. Ни тогда, ни потом. Даже когда Дорис спалила их у двери камеры. Даже когда Джон перестал просить меня открывать изолятор. Даже когда всё пошло прахом. Джона уволили во вторник. Я запомнил этот день, потому что вторники были нашими — моими и его — а теперь вторник стал днём, когда у меня отняли даже право смотреть ему в глаза. Он не сказал мне заранее. Я узнал от Бориса, который заступился за Джона перед начальством — единственный раз в своей жизни, когда этот циничный, прожжённый тип сделал что-то, выходящее за рамки его обычного поведения. Борис кричал в кабинете за закрытыми дверями. Я слышал его голос сквозь тонкую фанеру, когда нёс бумаги на подпись. Видимо он плохо знал в чём было дело... Приказ об увольнении был подписан в тот же день: «в связи с неоднократным нарушением протокола безопасности при взаимодействии с особо опасными пациентами, повлёкшим за собой угрозу стабильности режимного учреждения». Я перечитывал эту сухую, канцелярскую строку снова и снова, пока буквы не поплыли перед глазами. Ни слова о том, что эти нарушения совершал не он один. Ни слова о ключах, которые я давал. Ни слова о сигнализации, которую я отключал. Ни слова о записях с камер, которые я стирал каждую неделю, покрывая нас обоих. Я выбрал быть хорошим человеком в глазах системы — и перестал быть человеком в собственных глазах. Потому что боялся потерять работу — единственное, что у меня было после Блэкгейта. Боялся снова оказаться на улице, с судимостью за плечами и больным отцом на руках. Боялся, что меня снова начнут будить по ночам крики из соседних камер, только теперь я буду по ту сторону решётки. Боялся, что не выдержу, сломаюсь, стану одним из тех, кого мы запирали в палатах. Я боялся. И этот страх оказался сильнее благодарности, сильнее дружбы, сильнее всего, что, как мне казалось, я чувствовал к нему.       Я вошёл, сбрасывая на тумбу ключи, которые звякнули о пустую пивную банку. В тусклом свете, пробивавшемся из окна, банка показалась мне осколком. Я вглядывался в этот кусок металла и думал — нет, я почти верил, что Джон исчезнет. Что Аркхэм, выпустив его за свои двери, поглотит его обратно в своё лоно из городской грязи, безработицы и жестокости. Джон Доу — несуществующее имя для несуществующего человека. Я надеялся, что он просто растворится. Это была удобная ложь, и я цеплялся за неё всю дорогу домой, слушая, как колёса автобуса выбивают на стыках плит монотонное, укачивающее: не-ви-новен, не-ви-новен, не-ви-новен. Глубоко внутри, под слоем усталости и желания забыться, скреблась правда, острая и цепкая, которая перебирала все те мелкие, вроде бы невинные решения, что сложились в приговор для него. Я думал, что спасаю Джона от него же самого. На деле просто аккуратно, по всем правилам, пригвоздил его ярлыком «сумасшедшего» к стене Аркхэма в последний раз. Ритм колёс начал меняться. Барабанная дробь «не-ви-новен» споткнулась, запнулась об рифму совести. Я поднял голову и перестал видеть грязное стекло, огни рекламы, силуэты спящих пассажиров. Автобус резко дернулся, замирая на моей остановке. Звук «не-ви-новен» умер, сменившись тиканьем двигателя. Джон сидел в моём единственном кресле у окна, спиной к угасающему готэмскому небу. Силуэт был неподвижен, почти статуя. Я не видел его лица, только тёмный абрис плеч и головы. На столике перед ним, рядом с банкой, стояла моя старая шахматная доска.  Белый король лежал на боку. Чёрный ферзь стоял в самом центре, окружённый пешками. — Джон? — мой голос прозвучал хрипло. Он по привычке повернулся и глянул на меня. В глазах не было ни удивления, ни гнева, ни даже привычного мне чистого, неиспорченного интереса. В них было ничего. На его губах играла расслабленная, чуть приподнятая в уголках гримаса. Ритм «не-ви-новен» в голове разбился вдребезги.  — Лео, — произнёс он. Его голос не изменился. Всё тот же тихий, ровный, убаюкивающий баритон. От этого стало ещё страшнее. — Я ждал.  Я не двинулся с места, прислонившись к косяку. Руки сами собой сжались в кулаки. Он медленно повернулся в кресле. Скрип кожи обтягивающей подлокотник прозвучал громче, чем нужно. Свет умирающего дня скользнул по его щеке, высветив нездоровую, восковую бледность. — Меня уволили сегодня, Лео, — он склонил голову, изучая мою реакцию. — Джон… — я попытался вдохнуть, но воздух стал густым, как сироп. — Я пытался… — Тсс-с-с, — звук вышел из его рта шипящим выдохом, полным сладкого, ядовитого разочарования. — «Пытался» — очень смешное слово.  Он наклонился вперёд, и свет из окна наконец упал на его лицо полностью. Кожа была натянута, как пергамент, а в уголках рта залегли глубокие, неестественные складки. Я смотрел на эти складки — и не узнавал его. Три месяца я видел это лицо каждое утро: бледное, гладкое, почти мальчишеское. Но сейчас он был другим человеком. Я видел, как он смеялся надо мной, надрывно, бессвязно, захлёбываясь собственным криком.  — О-о-о, Лео! — выдохнул он, запрокидывая голову. — Лео, Лео, Лео! Твоё лицо! Если бы ты видел сейчас своё лицо! Он хлопнул ладонями по подлокотникам и подскочил в кресле, как мячик. Глаза его горели. — Ты думал, я буду плакать? — спросил он, наклоняя голову. — Рыдать в твоё плечо? Причитать: «О, горе мне, я потерял работу своей мечты в этой замечательной лечебнице для душевнобольных преступников»? Он фыркнул — коротко, весело, совершенно по-детски, встал и шагнул ко мне. Его лицо было счастливым. Абсолютно, безмятежно счастливым.  Я выдохнул. Воздух вышел из лёгких с таким шумом, будто я держал его в себе все те минуты, пока он говорил. Будто я готовился к удару, а удар так и не последовал. Будто я стоял на краю крыши, смотрел вниз, ждал, когда земля разверзнется — а она не разверзлась. Просто твёрдая, надёжная, обычная земля под ногами. — Ох, — сказал я. И услышал в собственном голосе такое облегчение, такое глупое, детское «пронесло», что мне стало стыдно. — Ох, Джон. Ты меня напугал. Он склонил голову набок, всё ещё улыбаясь. Свет из окна играл на его лице, и глубокие складки у рта почти исчезли, растворились в тени. Он снова был похож на себя. — Я думал… — начал я и осёкся. Что я думал? Что он сломается? Что окончательно сойдёт с ума и придётся вызывать санитаров, надевать смирительную рубашку, запирать в палате напротив Уэйна? Что вся эта история кончится так же, как кончаются все истории в Готэме — кровью, криками и белым мелом на асфальте? Я не договорил. Он не спрашивал. — Знаешь, — сказал я вместо этого, пытаясь улыбнуться. — У тебя талант доводить людей до инфаркта. Сначала тот переулок, потом Дорис, теперь это. Я так и не доживу до пенсии. Он рассмеялся — коротко, согласно. — Обещаю быть аккуратнее, — сказал он. — Угу, — я провёл рукой по лицу, стирая остатки напряжения. — А если серьёзно… Я думал, ты будешь злиться. — Злиться? — повторил он, пробуя слово на вкус. И покачал головой. — Нет. Злость — это когда ждёшь от мира чего-то другого, а я давно ничего не жду. Он сказал это так просто, так обыденно, что я не сразу понял, как это страшно на самом деле, но решил не цепляться. Решил поверить, что всё будет хорошо. Что Джон справится. Что мы справимся. — Ладно, — сказал я, отклеиваясь от косяка. — Значит, остаёшься. Надолго? Он улыбнулся — той самой, прежней, робкой улыбкой. И я почувствовал, как напряжение последних часов медленно, неохотно отпускает мои плечи. Всё будет как прежде. Он будет сидеть на кухне, пить чай, ждать меня с работы. Я буду приносить продукты, ворчать на разбросанные носки, заполнять отчёты. Мы будем смотреть дурацкие ток-шоу и молчать о том, о чём нельзя говорить. Это не так уж плохо. Это даже почти нормально. Я почти поверил в это. — Не волнуйся, — сказал он, заметив мой поникнувший ужас. — Я никуда не уйду сегодня. У меня ещё куча дел. Нужно составить план, навестить старых друзей... Я замер. Спиной к нему, лицом к тёмному дверному проёму кухни. Рука уже потянулась к выключателю, но так и застыла в воздухе. — Друзей? — переспросил я. Мой голос прозвучал глухо, будто из глубокого колодца. — Ну да, — ответил он. Всё тем же ровным, задумчивым тоном. — Старых, хороших друзей. Мы давно не виделись, а теперь… Он сделал паузу. Я слышал, как он вздохнул — легко, почти счастливо. — Теперь вспомнил! Им будет приятно узнать, что я вернулся. Я медленно, очень медленно, повернул голову. Он стоял у шахматной доски, переставляя фигуры. Чёрный ферзь снова оказался в центре.  — Это непорядок, Лео. Совсем непорядок. Ты меня к себе пустил, чаем поил, работу помогал искать, а я даже никого тебе не представил. Как невежливо с моей стороны. Он покачал головой, укоризненно цокая языком. — Но я исправлюсь. Обещаю. Скоро устроим маленькие посиделки. Совсем камерные, только свои.  Он произнёс это с таким искренним энтузиазмом, с такой тёплой, почти семейной интонацией, будто речь шла о званом ужине в честь помолвки. Будто его друзья — это просто обычные парни с соседней улицы, с которыми он не виделся пару лет и теперь очень хочет возобновить отношения. — Они хорошие, — добавил он доверительно. — Немного шумные, конечно. У каждого свои тараканы, у кого их нет, правда? Но в душе — замечательные ребята! Чёрный ферзь стоял в центре доски, окружённый пешками. Белый король лежал на боку. Я смотрел на эту разложенную партию, на фигуры, застывшие в безмолвной геометрии, и вдруг почувствовал, как напряжение, сжимавшее мои плечи все эти минуты — нет, все эти месяца, — медленно отпускает. Внутри меня, в самой груди, разливалось что-то тёплое и давно забытое. Похожее на тот самый первый вечер, когда мы сидели на пожарной лестнице, пили дешёвое пиво и смотрели на мутные огни Готэма за рекой. Тогда он сказал мне что-то, а я не понял. Я тогда ничего не понял. Но он ведь вспоминал себя. И это славно. Честное слово, это по-настоящему славно. Он заслужил это. После всех этих месяцев в моей подсобке, после бессонных ночей и внезапных кошмаров, после того, как его вышвырнули с работы— он заслужил хотя бы право помнить, кем он был. Я не знал, хороший ли он человек. Не знал, что он делал до того, как потерял память. Не знал, обрадуются ли ему те, кого он вспоминает, или побегут в ужасе. Но это было неважно. Важно было то, что он перестал быть пустым местом. Перестал быть никем. Я сидел в тишине, слушал, как за стеной, в подсобке, он перекладывает какие-то вещи — наверное, собирается. Наверное, завтра уйдёт навестить кого-то из тех, чьи имена наконец всплыли из глубины его памяти. И мне было так… спокойно. Я откинулся на спинку стула. Закрыл глаза. Впервые за долгое время мне не снились кошмары. Я просто сидел в темноте, слушал, как за стеной насвистывает старую мелодию человек, который наконец-то вспомнил своё имя. И это было хорошо. Это было по-настоящему, чёрт возьми, хорошо. — Я рад, что тебе становится лучше. Ведь правда?

***

Было далеко за полночь. Я дремал в кресле под вой ветра в щелях рам, и этот взрыв гула, смеха и топота ног вырвал меня из полудрёмы с таким чувством, будто сердце остановилось на секунду, а потом рванулось вскачь, отдаваясь болью в висках. Дверь отлетела вовнутрь, ударившись о стену и сбросив на пол старую вешалку, которая с грохотом развалилась на части. В проёме, затянутом уличным мраком и парами сигаретного дыма, стояла куча тел. Задние толкали передних, те спотыкались о порог, кто-то громко матерился, кто-то хохотал, и весь этот кошмарный гул вкатился в мою прихожую, наполнив её запахом перегара, дешёвого табака и чего-то ещё — металлического, въедливого, отчего у меня свело желудок. Первым переступил порог Джон. Его обычно бледное лицо было раскрасневшимся, глаза блестели мокрым, нездоровым блеском. Но это был не тот лихорадочный блеск болезни, который я видел у него неделями ранее. За ним, давясь хриплым смехом и переругиваясь, вкатились ещё четверо. Ни одного нормального лица. Ни одного взгляда, который можно было бы встретить без содрогания. Это были именно что головорезы, шестёрки, самая гнилая придонная мелочь, какой Готэм всегда промывал свои канализационные трубы: молодые, с пьяными рожами, в косухах с засаленными воротниками и наколками-каракулями на шеях. Они уже заполонили крохотное пространство. Один здоровяк с татуировкой паука на шее тыкал пальцем в трещину на штукатурке и что-то одобрительно мычал. Другой, тощий и вертлявый, сразу повалился на мой диван, подняв облако пыли, которое заклубилось в воздухе, смешиваясь с сизым дымом их сигарет. Он закинул ноги на подлокотник, и я услышал противный скрип рвущейся ткани. — Тихо тут у тебя, браток, — сипло проговорил третий, низкорослый и широкий в плечах, бритой головой напоминающий болванку. Он стоял посреди комнаты, медленно поворачиваясь на пятках, и его маленькие, свиные глазки сканировали мои жалкие пожитки — полку с книгами, старый телевизор, пустые пивные банки на подоконнике. Четвёртый, самый молодой, с нервным подёргиванием щеки, просто прислонился к косяку спальни, зажимая в зубах окурок и наблюдая за всем со скучающим, отсутствующим видом. В его руке, свешенной вдоль бедра, я заметил короткую, толстую свинцовую трубу, обмотанную изолентой. Он не смотрел на меня. Он смотрел на Джона. Все они смотрели на Джона. Даже когда переругивались, даже когда пялились на мои стены, даже когда выковыривали грязь из-под ногтей — их глаза, мутные, пьяные или наоборот — неестественно трезвые, так или иначе возвращались к нему. А он стоял в центре этого внезапно возникшего ада, этого куска готэмского дна, выплеснувшегося в мою гостиную, и не разделял их пьяного веселья. В его раскрасневшихся щеках, в блеске глаз не было ни радости, ни смущения, ни даже осознания кошмара, который он принёс. — Джон, — выдавил я из пересохшего горла. Звук был хриплым, чужим шёпотом, который немедленно утонул в их гвалте. — Джон! Я пробился сквозь них, отталкиваясь от липкого от пота плеча «болванки», и схватил Джона за локоть. Кожа под тонкой тканью рубашки была горячей и влажной. — Кто это? — зашипел я ему прямо в лицо, чувствуя, как дрожь от страха передаётся моим пальцам. — Что они здесь делают? Ты с ума сошёл? Он наклонил голову, будто прислушиваясь к далёкому, едва слышному звуку. Его губы — яркие, неестественно красные, как будто он их искусал — растянулись в подобии улыбки. — Ну, Лео... — произнёс он своим ровным, бархатным голосом, который теперь звучал особенно жутко на фоне хриплых окриков и чавканья. — Это же мои друзья. Помнишь, я говорил тебе? Старые, хорошие друзья. Он обвёл взглядом комнату — своих «друзей», мою разгромленную прихожую, вырванную с мясом вешалку на полу — и его улыбка стала шире. — Мы… просто зашли отметить. — Отметить что?! — мой шёпот сорвался на приглушённый визг. С дивана донёсся новый звук — вертлявый начал рвать обивку, вытаскивая клочья поролона и бросая их на пол, как конфетти. — Джон, посмотри на них! Это не друзья, это… это головорезы! Я не хочу видеть их здесь! Скажи им уйти! Я тряс его за руку, но его рука висела плетью, абсолютно расслабленная. Он повернул своё пустое лицо к своим «гостям». — Господа, — сказал Джон, и его голос вдруг приобрёл странные, чуждые ему интонации — что-то слащавое, игривое и бесконечно опасное, от чего у меня зашевелились волосы на затылке. — Хозяин волнуется. Не шумите так. «Болванка» фыркнул, но на секунду притих. Тот, что с трубой, усмехнулся, обнажив жёлтые зубы. — Ладно, Джо, — сипло сказал здоровяк с пауком, отрывая взгляд от стены. — Мы тихие, как мышки. Правда, пацан? Он повернулся ко мне, и в его мутных глазах я увидел плоскодонную, тупую угрозу. Тишины, конечно, не наступило. Её сменил приглушённый, насыщенный гул — бормотание, чавканье, скрежет зажигалки. Тот, что на диване, перестал рвать обивку и теперь раскачивался в такт несуществующей музыке, монотонно выстукивая каблуком по ножке стола. «Болванка» пристроился на подоконнике, отчего старым рамам послышался скрип, и при свете уличного фонаря я видел, как он методично, с тупым, почти детским усердием, выковыривает грязным ногтем содержимое из уха, рассматривает его, а потом стирает об штанину. Я смотрел на них — на его старых, хороших друзей — и во мне что-то обрывалось, падало в ледяную пустоту, из которой уже не было возврата. Вертлявый с дивана крякнул, отрываясь от созерцания поролона в своих руках: — Э, хозяин, а у тя чё, выпить есть чё? Горло сушит. Я услышал металлический удар. Молодой парень у двери беззвучно хихикнул, постукивая свинцовой трубой по своему бедру. Он казался совершенно трезвым на фоне их пьяной одури. — Лео, — произнёс Джон моё имя, и оно прозвучало как команда низшему звену. — Угости ребят. Я заморгал, пытаясь осмыслить эту чудовищную инверсию. В моей же квартире, среди моих же вещей, которые эти люди уже начали растаскивать по углам, мне приказывали выдать моё же жалкое имущество этой шайке. — Я… У меня ничего нет, — прохрипел я, обращаясь к Джону, пытаясь поймать его взгляд, найти в нём хоть что-то от того человека, который три месяца пил со мной пиво и поправлял мой воротник. — Джон, послушай… Мой голос срывался, превращаясь в хриплый, беспомощный шёпот. Я мямлил, теряя нить, глотая воздух. Я хотел сказать «мы же друзья», хотел сказать «это мой дом», хотел просто закричать «нет!». Но язык был тяжёлым и непослушным, а из горла вырывался лишь сдавленный, мышиный писк. Джон повернул ко мне лицо. И сделал нечто ужасающее в своей простоте. Он шагнул ко мне, поднял руку и положил её мне на плечо. Его ладонь была сухой и очень горячей. — Лео, Лео, — произнёс он голосом, полным фальшивой, сиропной заботы. В нём звучали нотки няньки, успокаивающей капризного ребёнка, — нотки, от которых меня захлестнула тошнотворная, липкая волна страха. — Не нервничай. Ты же видишь — ребята устали, хотят просто немного… расслабиться. Будь гостеприимен и принеси-ка нам выпить. Что найдётся. Он говорил это, глядя прямо в мои глаза, и его собственные глаза были пустыми и гладкими, как два куска чёрного стекла, за которыми не было ничего — ни памяти, ни жалости, ни того робкого, неуклюжего Джона. — В шкафу, — выдавил я, глотая ком в горле и чувствуя, как под его ладонью мышцы деревенеют. — Виски. Там, на верхней полке. Дешёвый виски, который я припрятал на самый чёрный день. Тот самый чёрный день, судя по всему, наступил прямо сейчас, и он стоял в центре моей гостиной в обнимку с четырьмя головорезами. Джон удовлетворённо кивнул, медленно убирая руку. Его прикосновение будто оставило на моей коже невидимый, жгучий след. — Вот и славно, — сказал он елейно. Я, не в силах ему ослушаться, поплёлся к заветному шкафу, чувствуя на спине тяжёлые, оценивающие взгляды его «друзей». В тишине, наступившей на пару секунд, было слышно только моё прерывистое дыхание и довольное похлопывание Джона по карманам. Из шкафа, пахнущего нафталином и старым деревом, я вытащил ту самую пыльную бутылку. Мои пальцы скользнули по этикетке, оставляя на стекле влажные следы. Когда я повернулся, здоровяк с пауком уже стоял рядом, протягивая руку. Я молча отдал бутылку. Он выдернул пробку зубами, не глядя, и первым делом поднёс её Джону. Тот лишь слегка отвёл руку в изящном жесте отказа, продолжая слушать бормотание вертлявого с дивана. Бутылка пошла по кругу. Их разговор, заглушаемый теперь хлюпающими глотками и кряхтением, снова набрал обороты. Я не мог разобрать слов — они говорили вполголоса, отрывисто, используя свои подворотенные термины: «засвет», «разведка», «паяльник». Слово «паяльник» почему-то заставило молодого парня с нервным тиком тихо хихикнуть. Джон периодически вставлял одно-два слова, кивал, и его короткие реплики, казалось, сразу всё ставили на свои места, направляя поток их пьяных мыслей в нужное русло. Я стоял в стороне, прижавшись к косяку, пытаясь стать невидимым, раствориться в этой стене, которая хранила следы моих одиноких вечеров. — Эй, хозяин. А пожрать что есть? — «Болванка» с подоконника оторвался от созерцания своего пальца и уставился на меня. — Угощай, не стесняйся. Я автоматически, почти рефлекторно, покачал головой. В холодильнике — плесневелый сырок и пачка дохлого масла. — Ну тогда сгоняй, купи чего, — бесцеремонно бросил вертлявый, отрываясь от бутылки. — Не тамадья же ты у нас, чтоб просто стоять. Их взгляды, тяжёлые и наглые, снова уставились на меня. Это был приказ, замаскированный под предложение. И возможность. Слабая, дрожащая возможность вырваться из этого кошмара хотя бы на пятнадцать минут, глотнуть ночного воздуха без этого запаха страха и перегара. — Джон, — позвал я, и мой голос прозвучал как скрип ржавой двери. — Может… Может, отойдём? На секунду. Он медленно, очень медленно повернул ко мне голову. На его лице не было гнева, но и той елейной заботы тоже не осталось. Было лишь лёгкое, едва уловимое раздражение, как у человека, которого отвлекают от важного, увлекательного занятия. Он взглянул на своих людей, которые на секунду притихли, наблюдая за этой сценой, затем пожал одним плечом и сделал шаг в мою сторону, к углу, где стояла раковина. — Что такое, Лео? — спросил он тихо. В этой внезапной тишине его голос снова приобрёл ту опасную, бархатную мягкость, от которой у меня холодело внутри. — Я… Я не могу их тут одних оставить, — зашептал я, наклоняясь к нему, пытаясь вложить в слова всю свою истекающую панику. — Ты понимаешь? Они же… Они всё разнесут. Или унесут. Это же твои друзья, Джон, но они…  Я смотрел ему в глаза, ища в них понимания, соучастия, намёка на ту общую реальность, в которой мы жили раньше, но Джон молчал. Его взгляд скользнул по моему лицу, потом вернулся к своим людям, которые уже снова погрузились в своё бормотание. — Но я же здесь, — произнёс Джон наконец, и в его голосе прозвучала абсолютная, неопровержимая логика. — Я здесь, Лео. Чего ты боишься? Он сказал это так просто, так естественно, будто речь шла о поливе цветов в моё отсутствие. В его словах не было ни злого умысла, ни скрытой угрозы. Была только эта пугающая, ледяная уверенность в том, что его присутствия достаточно, чтобы нейтрализовать любой хаос, который эти люди могли устроить. Мои жалкие страхи за имущество в этом новом порядке не имели ни веса, ни значения. — Так сгоняй уже, не задерживай, — громко бросил здоровяк с пауком, явно уставший от нашего шёпота. Джон кивнул мне. Его раздражение уже испарилось, сменившись лёгкой, одобрительной улыбкой. Он повернулся к своим людям. Я стоял ещё секунду, глядя на его затылок, на эту знакомую и абсолютно чужую фигуру в центре моей захваченной квартиры. Его слова звенели у меня в ушах ледяным эхом. Потом я просто развернулся и вышел. Не надел куртку. Не закрыл вырванную дверь — её уже не на что было закрывать. Я просто пошёл вниз по лестнице, сначала шагом, потом быстрее, почти бегом. Холод ночного подъезда обжёг кожу, но я его не чувствовал. В ушах стучала одна мысль: уйти, уйти, уйти. Ноги сами понесли меня по тёмным улицам к жёлтому пятну света «круглосуточки» на углу. Дверь с дребезжащим звонком приняла меня в свои объятия. Я влетел внутрь, и яркий, больной свет люминесцентных ламп ослепил. Я хватал с полок первое, что попадалось под руку: пакет с солёными палочками, две шоколадки с орехами, банку какого-то странного мясистого паштета. Мои руки дрожали, я не видел цен, я просто сгрёб это в охапку и швырнул на прилавок потному ночному продавцу. Тот что-то пробормотал, глядя на меня пустыми, невыспавшимися глазами. Я сунул ему все смятые купюры из кармана, даже не дожидаясь сдачи, схватил пакет и рванул обратно. Обратная дорога была ещё более сумасшедшей. Адреналин, который гнал меня оттуда, теперь гнал меня обратно. Потому что страх сменился другой, ещё более тёмной эмоцией — странной, искажённой ответственностью. Я влетел в подъезд, в три прыжка взлетел по лестнице, грудь разрывалась от нехватки воздуха. Все обернулись на мой тяжёлый, хриплый вздох. Шесть пар глаз уставились на меня. В наступившей тишине я услышал только бульканье воды в трубах и стук собственного сердца. — О, а вот и наш поставщик провианта, — сладко произнёс Джон, не отрывая взгляда от моей кружки, которую разглядывал. Я молча, автоматически, протянул ему смятый пакет. Он заглянул внутрь, вытащил шоколадку, повертел её в руках и бросил через плечо вертлявому. Тот поймал её на лету, хихикнул. И этот хихикающий звук, такой мелкий и порочный, словно капля, упавшая в тихую воду, породил круги. Здоровяк у стены фыркнул, глядя на моё перекошенное лицо. «Болванка» издал короткий, хриплый звук, похожий на лай. Парень с трубой ухмыльнулся, обнажив зубы. И вот уже все они, все эти четыре пары глоток, давились сдержанным, булькающим смехом, который клокотал в моей квартире, смешиваясь с запахом перегара и табачного дыма. — О, Лео… Лео, Лео, Лео! Ты… ты посмотри на себя! Ты стоишь тут, вся твоя жизнь в дерьме, в твою дверь вломились, тебе приказали купить закуски для бандитов… и ты вернулся! Смех Джона окатил меня волной, подхваченный хихиканьем его шестёрок. Он подошёл ко мне вплотную, его смеющееся лицо было так близко, что я видел каждую пору на его бледной коже. — Ты мог не возвращаться. Мог взять и сбежать. Прямо сейчас вломились в твою квартиру? Беги! Зови полицию! Кричи! — он раскинул руки, изображая панику, и его голос снова сорвался в хохот.  Джон замолчал, давая тишине снова сгуститься, нарушаемой теперь только тяжёлым дыханием его людей. Потом он наклонился ко мне, и его голос снизился до конфиденциального, почти дружеского шёпота, от которого по коже поползли мурашки. — Видишь ли, Лео, у нас с ребятами тут образовалось одно такое… маааааленькое дельце. Совсем пустяковое. — Он широко развёл руки, показывая, насколько оно «маленькое». — Но для него нужны… как бы это сказать… надёжные руки.  Он выпрямился и обвёл взглядом свою компанию, кивая, словно представляя меня. — Ты ведь у нас такой, да, надёжный? Мы же с тобой друзья. Друзья помогают друг другу в… деликатных ситуациях. «Дельце». Это слово, произнесённое его сладким голосом, повисло в воздухе тяжелее свинца. Это не было ограблением лавки или разборкой с соседней бандой. Всё, что исходило от него, не могло быть «маленьким». Это была чёрная дыра, замаскированная под безобидное словечко. — Я… я не… — начал я, но голос снова предательски иссяк. — Тссс, — приложил он палец к своим губам, его глаза сверкали ледяным весельем. — Не торопись отказываться. Ты даже не знаешь, в чём суть. А суть… — он сделал театральную паузу, наслаждаясь моментом, — …в доставке. Очень специфической доставке в одно учреждение. Ты же знаешь город, Лео. Ты же тут всё проходы и дворы знаешь лучше любого из этих оболтусов. — Он кивнул в сторону своих головорезов, и те, вместо того чтобы обидеться, согласно захихикали. — Нет, — вырвалось у меня наконец, слабо, но чётко. — Я не буду ничего никуда доставлять. Джон не рассердился. Наоборот, его улыбка стала ещё шире, ещё более искренней и оттого невыносимой. — Конечно, не будешь, — согласился он, как с капризным ребёнком. — Пока не будешь, но потом… потом ты подумаешь о том, как удобно, что твой папочка так тихо живёт в своём доме престарелых. Как хрупко человеческое тело, Лео, а особенно старое. Один неверный шаг на мокром полу… одна лишняя таблетка в стакане с водой… — Он сделал паузу, давая мне представить картинку во всех леденящих подробностях. — Или, может, ты подумаешь о том, как легко найти того самого парня с мотоциклом, к которому ушла твоя бывшая. У мотоциклистов, знаешь ли, часто случаются… аварии такие странные и необъяснимые. Он поправил мятую манжету на своей рубашке. — А ещё, Лео, — добавил он, не глядя на меня, — за тобой образовался должок. Каждое слово было отточенным лезвием, входящим точно в щель между рёбрами, туда, где прячутся самые больные, самые незащищённые места. — Это же просто маленькое дельце, Лео, — повторил он, наконец поднимая на меня глаза.  Он протянул руку и поправил воображаемую пылинку на моём плече. — У тебя есть время до завтра, — прошептал он. — А пока… Он развернулся к своим людям. — Ребята, кажется, наше присутствие здесь начинает тяготить хозяина. Давайте не будем злоупотреблять гостеприимством. И с этими словами, с той же нелепой, старомодной вежливостью, он двинулся к вырванной двери. Его шестёрки, посмеиваясь и перебрасываясь циничными репликами, потянулись за ним. Вертлявый на прощание бросил на пол недоеденную шоколадку. «Болванка» сплюнул на пол и растёр окурок каблуком. Они ушли так же внезапно, как и появились. Дверь осталась висеть на одной петле, раскачиваясь от сквозняка. Дым сигарет медленно таял в воздухе, смешиваясь с пылью, поднятой их тяжёлыми ботинками. Мой диван был разодран, из прорехи торчали клочья поролона. На полу валялись окурки, чья-то зажигалка, сломанная вешалка. Моя кружка стояла на краю стола — Джон поставил её перед уходом. Меня поглотило опустошение.       Всю ту неделю, после того вечера и разговора о старых знакомых, я почему-то думал и, наверное, надеялся, что они будут… обычными. Ну, насколько вообще могут быть обычными люди из прошлого человека, который забыл даже своё имя. Я представлял себе сослуживцев с какой-нибудь старой работы, одноклассников, с которыми он не виделся двадцать лет, дальних родственников, которые потеряли его из виду и теперь, возможно, ищут. Я думал, он приведёт сюда кого-то доброго и они обнимутся на пороге, и я посторонюсь, пропуская в квартиру кусочек его настоящей, прошлой жизни, и мне будет немного грустно, но по-хорошему. Но я идиот. Джон Доу был сном. Долгим, спокойным, почти мирным сном, в котором не было места ни прошлому, ни боли, ни той безумной, ледяной улыбке, которая теперь не сходила с его губ. Этот сон кончился. С тех пор прошло не так уж много времени по меркам календаря, но в масштабах жизни — целая вечность. Вечность, за которую санитар Джон Доу успел умереть. А вместе с ним — и моя надежда на то, что всё это можно было забыть. Я думал, что, промолчав тогда в кабинете начальника охраны, я закрою дверь. Я думал, что предательство — это финал, точка, после которой можно начать всё заново, притвориться, что ничего не было, и доживать свои серые, спокойные дни в тени чужой вины. Я думал, что он исчезнет — растворится в готэмской грязи, найдёт себе своих людей, свою жизнь, и мы разойдёмся, как расходятся случайные попутчики на вокзале. Но Готэм не прощает должников. И с Джоном никогда не было просто. С ним вообще ничего не было — ни простого, ни сложного, ни настоящего...

***

Сколько стоит человеческая жизнь? У неё есть прейскурант. Я знаю, потому что видел его. В каждой больнице, в каждой страховой компании, в каждом казённом учреждении есть аккуратная таблица в пластиковой обложке. Всё просчитано до цента. Мой отец стоит восемнадцать тысяч в год. Именно столько плачу я за его содержание в доме престарелых, где он сидит у окна и перебирает пальцами край пледа, не помня своего сына. Восемнадцать тысяч — цена подержанного автомобиля или курса химиотерапии без осложнений. Это цена того, чтобы человек, который научил меня завязывать шнурки, дышал ещё один год. Женщина, которую я знал, стоила двести долларов. Именно столько она брала за час, а иногда и за всю ночь, если клиент был щедрым или слишком пьяным, чтобы заметить, как быстро бежит время. Её тело кремировали за счёт города. Безымянная могила на участке. Если бы кто-то захотел поставить ей памятник, самый дешёвый, гранитный, без гравировки, обошёлся бы дороже, чем стоила вся её жизнь в последние годы. Я стою семьсот сорок долларов в неделю. Это моя ставка в Аркхэме, до вычета налогов. Именно столько платят мне за то, чтобы я запирал двери, за которыми сидят люди, чья жизнь стоит ещё меньше, и смотрел, как они медленно сходят с ума в своих бетонных клетках. Семьсот сорок долларов — цена нового дивана или приличного телевизора. Это цена того, чтобы я просыпался по утрам и делал вид, что у меня есть цель. Мы привыкли считать. Мы сводим человечество к галочкам в ведомостях и думаем, что это помогает нам спать по ночам. Три трупа за выходные — плохая статистика, пять миллионов на реабилитацию наркозависимых — нецелевое расходование бюджета, сто двадцать лет совокупного срока для членов банды — отличная работа. Цифры успокаивают. Они создают иллюзию порядка в мире, который давно сошёл с ума. Пока мы считаем, нам кажется, что мы контролируем хаос. Пока мы измеряем жизнь в долларах и трупы в процентах, мы можем притворяться, что смерть — это просто ещё одна строка в отчёте. Но ведь нельзя посчитать, сколько стоит ненависть, которую человек носит в себе двадцать лет, и сколько стоит прощение, которое он никогда не сможет дать, потому что разучился прощать даже себя. Нельзя посчитать, сколько стоит страх, который просыпается в груди каждый раз, когда ты слышишь шаги за спиной в тёмном переулке. Сколько стоит надежда, которая умирает последней. Сколько стоит вера в то, что завтра будет лучше, хотя за последние двадцать лет не стало лучше ни разу. Готэм — город цифр. Мы измеряем всё, потому что боимся измерить главное. Мы прячемся за статистикой, за отчётами, за декларациями, лишь бы не смотреть в глаза правде: человеческая жизнь не стоит ничего. И одновременно — она бесценна. Эти две истины существуют параллельно, не отменяя друг друга. Ты можешь умереть за гроши в подворотне, и никто не придёт на твои похороны. И ты же можешь быть всем миром для одного-единственного человека, который будет помнить твоё имя через сорок лет. Мы не выбираем, сколько будем стоить для страховых компаний и государственных учреждений. Но мы выбираем каждый день, каждую минуту, каждым своим решением сколько будут стоить другие для нас. И это единственная цена, которую мы платим по-настоящему. Цифры заменяют на минуты, которые отмеривают жизнь между ударами сердца. А теперь они превратились в тиканье. Я слышу его повсюду, даже когда вокруг тихо. Особенно когда вокруг тихо. В городе есть часы. На старой ратуше, на вокзале, на башне Уэйна, которая теперь принадлежит неизвестно кому. Они идут несинхронно, каждый отсчитывает своё время, и никогда не знаешь, каким из них верить. Говорят, человек чувствует приближение смерти за три секунды. Не за минуту, не за час — за три удара сердца. За это время можно успеть сделать вдох, выдох и понять, что следующего вдоха уже не будет. Три секунды — цена осознания. Всё, что было до, стоило дороже, но ты платил не за осознание смертности, а за иллюзию, что у тебя есть время. Иллюзия — самый дорогой товар в этом городе. Мы покупаем её каждый день, выкладывая на прилавок свои жизни мелкими монетами: ещё одна чашка кофе, ещё один вечер перед телевизором, ещё одна смена, за которую никто не скажет спасибо. Мы копим минуты, надеясь однажды обменять их на вечность, но курс всегда не в нашу пользу. Где-то в здании с высокими потолками и тяжёлыми портьерами сидят люди, которые тоже считают минуты. Для них время не имеет веса. Для других время — это всё. Один из них сейчас где-то в этом городе. Я не знаю, где именно этот человек, может быть, идёт по мокрому асфальту, поднимается по лестнице, торопится. Я знаю только, что он тоже слышит это назойливое тиканье. И что он давно перестал бояться. Он смотрит на часы и видит не стрелки, а секунды, которые нужно заполнить чем-то важным. Каждая из них — цена, которую он платит за право сказать то, что не успел сказать двадцать лет назад. И он готов платить. Всё, что у него есть. Город верит, что время работает на него. Город не знает, что у времени нет хозяев. Тиканье становится громче. Или это только кажется? Я перестал различать. Три секунды. Две. Одна. Цифры врали...        Я никогда не думал, что вернусь к этому. Никогда — даже в самых чёрных, похмельных, отчаянных мыслях — не мог предположить, что моя жизнь, такое жалкое, никчёмное нагромождение упущенных возможностей и несделанных звонков, окажется способна на нечто подобное. Подвиги совершают другие. Герои в плащах, которые прыгают с крыш и ловят пули. Я годами стоял по другую сторону баррикады усталых, циничных, но всё же тех, кто в теории должен был поддерживать хоть какой-то порядок. Я думал, что это мой предел. Что моя трусость, такая глубокая, такая въевшаяся в кости, защитит меня от необходимости выбирать по-настоящему. Я ошибался. Думал, что моя душа, уже изрядно потрёпанная, всё же не опустится до активного, осознанного шага в сторону той тьмы, которую я годами наблюдал со стороны. Но Готэм всегда пытался втянуть тебя в свою трясину. Это было похоже на медленное погружение в холодное, илистое болото. Тина обволакивает лодыжки, цепкая и тягучая. Пытаешься вырваться, но каждое движение лишь усаживает глубже. А на дне, в ледяной темноте, холодные руки ждут, пока ты сам, исчерпав силы, не опустишься достаточно низко, чтобы их пальцы могли спокойно сомкнуться на твоих запястьях. Звучит страшно дико. Всю жизнь я делал что-то для других — для отца, для работы, для случайных женщин, которые оставляли в моей квартире запах дешёвых духов и чувство вины на утро. Но сейчас... я не могу даже сказать, когда именно перестал быть просто свидетелем. Оглядывался назад, я понимаю, что тогда последние месяцы той моей жизни были именно таким погружением в бездну. Всё это были струйки холодной болотной воды, подмывавшие почву под моими ногами. И теперь, когда секунды тают одна за другой, когда где-то в этом городе стрелки часов сходятся в вертикаль, я думаю не о том, что я сделал. Я думаю о том, почему. Неужели ради человека, который три месяца назад лежал на грязной сцене заброшенного театра. Ради его рук, заваривающих чай. Ради его тихого голоса. Ради той секунды, когда он впервые улыбнулся — не той, новой, ледяной улыбкой, а прежней, робкой, почти детской, и я вдруг понял, что готов простить ему всё, что он сделал до того, как стал Джоном, и всё, что сделает после. Это безумие. Я знаю. Я работал в Аркхэме достаточно долго, чтобы уметь называть вещи своими именами. То, что я чувствую, называется созависимостью, патологической привязанностью, синдромом спасателя. У этого есть диагностические коды и протоколы лечения. Я мог бы выписать себе направление на терапию, если бы верил, что терапия поможет. Но терапия бессильна против того факта, что я всё равно сделал бы это снова. Не думайте. Нет. Я не герой. Я даже не антигерой. Я просто человек, который слишком долго притворялся, что у него нет выбора, а когда выбор наконец предстал перед ним во всей своей чудовищной наготе, оказалось, что выбирать уже поздно. Цифры врали. Они всегда врали. Цена измеряется в том, сколько ты готов отдать за другого. Я никогда не думал, что у меня есть эта цена. Я считал себя пустым, выгоревшим, неспособным на сильные чувства. Я снова ошибался. Она есть. И я только что заплатил её сполна.        В тот судьбоносный вечер, была только карта, разложенная на моём кухонном столе, и его палец, медленно обводящий контуры города. Я смотрел, как этот длинный, бледный палец скользит по знакомым очертаниям улиц и площадей, и не мог отделаться от чувства тревоги. — Смотри, — сказал он тогда. Или не сказал — возможно, я додумал это сам, потому что его губы давно уже не произносили слов, предназначенных только для меня.  Мэрия. Его палец остановился в самом центре, там, где на всех схемах Готэма бьётся официальное сердце города. Я смотрел на этот серый прямоугольник и пытался представить, сколько людей проходит через его двери каждый день. Сколько решений принимается под его высокими лепными потолками. Сколько жизней — настоящих, живых, с именами и адресами — зависит от того, что происходит внутри этих стен. Я не мог представить. Цифры были слишком большими. — Семьсот тридцать один человек, — сказал он. — В день суда там будет семьсот тридцать один человек. Я не спросил, откуда он знает. Я уже перестал задавать такие вопросы. Его палец двинулся дальше, прочертил пунктирную линию через центр города, пересек реку, упёрся в окраину, к Аркхэму. — А здесь будешь ты. Я смотрел на серый прямоугольник лечебницы и чувствовал, как внутри меня медленно, неотвратимо опускается что-то тяжёлое. Моё задание оказалось до обидного простым. В среду, в день суда над Брюсом Уэйном, я должен был заступить на вечернюю смену в старом корпусе Аркхэма. Борис, который никогда не отказывал мне в мелких услугах, согласился поменяться дежурствами — я сказал, что у меня накопились отгулы и мне нужно быть в городе утром. Он даже не спросил зачем. В шесть двадцать пять я должен был спуститься в подвал и отключить сигнализацию на двери 34-б. Три минуты, чтобы система не заметила вторжения. Этого времени хватало, чтобы провести через туннель одного человека с грузом. Груз. Он называл это грузом. Слово было таким безличным, таким стерильным, что я цеплялся за него, как за единственную соломинку в этом море безумия. Мне стоило переместить его из точки А в точку Б. Мой груз должен был встретить меня у двери 34-б. Я не знал, кто именно — Джон сказал, что это один из его «друзей», и я не стал уточнять. Мы должны были пройти через туннель, подняться в гараж соседнего здания и передать груз тем, кто ждал наверху. Всё. Моя работа заканчивалась там. После этого я должен был вернуться в Аркхэм, включить сигнализацию и провести остаток смены как обычно. Заполнять отчёты, пить кофе из автомата, перекидываться ничего не значащими фразами с Дорис. Смотреть на часы и ждать, когда вечерние новости покажут то, что они неизбежно должны были показать. — Ты не будешь знать ничего лишнего, — сказал Джон. — Это для твоего же блага. Я кивнул. Я всегда кивал, когда он говорил таким тоном. Он действительно дал мне ровно столько информации, сколько я был готов принять. Ни граммом больше. Потому что если бы я знал, если бы я хотя бы на секунду представил себе настоящий масштаб того, что он задумал, я бы не смог сделать то, что сделал. Я бы не смог взять эти ключи. Я бы не смог спуститься в туннель. Я бы не смог стоять в дверях старого корпуса и смотреть, как чёрный кейс исчезает в лифте, унося с собой всё, что ещё оставалось от моей нормальной жизни. Но я не знал. И поэтому я сделал всё, что он просил. В среду в шесть часов вечера я заступил на смену. Дорис встретила меня у поста, что-то говорила про новые бланки и сломанный принтер, но я не слышал. Кивал, смотрел мимо неё, считал секунды. Мои пальцы то и дело нащупывали ключи во внутреннем кармане куртки — тяжёлые, холодные, чужие. В шесть двадцать пять я отключил сигнализацию. В шесть тридцать одну вошёл в туннель. Человек, который ждал меня у двери 34-б, был мне незнаком. Я видел его мельком в тот вечер, когда они ворвались в мою квартиру — тощий, с нервным подёргиванием щеки, с той самой трубой, обмотанной изолентой. Сейчас трубы не было. Вместо неё — чёрный кейс с металлическими защёлками, который он держал обеими руками. Мы не обменялись ни словом. Я просто кивнул и пошёл вперёд. Туннель пах плесенью, ржавчиной, чем-то давно забытым и разлагающимся. Мои шаги отдавались от стен гулким, неестественным эхом. Позади дышал мой спутник — ровно, спокойно, будто прогуливался по парку. Я ненавидел его за это спокойствие. Я завидовал ему. Выход из туннеля вёл в подземный гараж соседнего здания. Там нас ждали двое — те самые, что сидели на моём диване в тот первый вечер. Здоровяк с пауком на шее и «болванка» с его свиными глазками. Они молча приняли кейс, кивнули мне и скрылись в лифте. А я вернулся обратно, включил сигнализацию, прошёл на пост, взял бумаги. Мои руки не дрожали. Совсем. В половине седьмого я включил телевизор в ординаторской. Дорис как раз вышла курить, и я остался один перед мерцающим экраном, на котором диктор с идеально уложенными волосами читал новости о рекордной явке на будущее судебное заседание. Я смотрел на его лицо, на бегущую строку внизу экрана, на цифры в углу и не мог сосредоточиться ни на одном слове. В голове пульсировал только один ритм: шесть двадцать пять, шесть тридцать одна, шесть сорок пять. Цифры, выученные наизусть, въевшиеся в подкорку. В шесть шестьдесят шесть диктор запнулся. Это была микроскопическая заминка — может быть, секунда, может быть, меньше, но я заметил. Я смотрел на экран так пристально, что видел каждое движение его губ, каждое колебание ресниц. Он прижал руку к наушнику. Его лицо, профессионально-невозмутимое, дрогнуло. — Дамы и господа, — сказал он. — Мы только что получили сообщение… Экран погас на секунду, потом на две и на три. А потом загорелся снова. И я увидел то, что осталось от мэрии Готэма. Сначала я не понял, что это. На экране было слишком много оранжевого, слишком много чёрного дыма, слишком много хаоса, чтобы человеческий мозг мог мгновенно обработать картинку. Я смотрел на клубящиеся облака, на бегущие фигурки людей, на обломки, разбросанные по площади. Потом камера приблизилась, и я увидел колонны. Узнал их. Те самые, с лепниной, с гербом города, с вечными следами копоти от бесчисленных автомобилей. Они теперь стояли под углом, поддерживая пустоту. Семьсот тридцать один человек. Плюс-минус десяток. Диктор что-то говорил — я слышал только обрывки, отдельные слова, выплывающие из белого шума: «теракт», «неизвестные», «многочисленные жертвы». В студии началась паника. Камера дрогнула, резко ушла в сторону, выхватив край суфлёра, чью-то руку, мелькнувшую в кадре, искажённое лицо второго ведущего, который пытался одновременно прижимать наушник к уху и жестами показывать, чтобы убирали звук. Потом экран снова погас — теперь уже, кажется, насовсем. Трансляция оборвалась на полуслове, оставив после себя лишь шипение помех и неподвижную заставку экстренного вещания. Я сидел, глядя в этот мёртвый, серый экран, и не мог пошевелиться. В ординаторской было тихо — только гудел холодильник в углу да капала вода из проржавевшего крана. За окном, на западе, небо всё ещё горело багровым заревом, и этот свет пробивался сквозь грязные стёкла, окрашивая стены в цвет запёкшейся крови. Семьсот тридцать один человек. Я повторял эту цифру про себя, снова и снова, и она не становилась реальнее. Семьсот тридцать один — это просто число. Его можно написать на бумаге, вбить в отчёт, округлить до семисот тридцати для квартальной статистики. Это ничего не значит. Это не имеет веса. Мёртвым не важно, кто именно нажал на спусковой крючок. Мёртвым важно только то, что они мертвы. Я смотрел на свои руки. Они лежали на столе, неподвижные, спокойные, и на них не было ни капли крови. Ни одной. — Лео! — голос Дорис ворвался в моё оцепенение, резкий, пронзительный, полный животного ужаса. — Лео, ты видел? Ты видел, что там? Господи, мэрия… там же суд, там же люди… Она стояла в дверях, прижимая ладони к щекам, и её обычно одутловатое, вечно взволнованное лицо сейчас было белым, как мел. Глаза, круглые и влажные, метались по комнате, не в силах остановиться ни на чём. — Там же люди, — повторила она шёпотом. — Там же столько людей… Я не ответил. Я смотрел на неё — на эту женщину, которая три месяца назад случайно раскрыла наши ночные встречи с Джоном, которая сейчас стояла передо мной, оглушённая горем, не подозревая, что катастрофа, на которую она смотрит, началась с моего ключа в замке сигнализации. — Дорис, — сказал я. Мой голос звучал ровно, почти спокойно. — Иди домой. Она посмотрела на меня так, будто я предложил ей прогуляться по дну океана. — Что? Как… как я могу… — Иди домой, — повторил я. — Здесь сейчас будет небезопасно. Она не поняла. Она не могла понять. Она смотрела на меня, и в её глазах я видел не подозрение, не страх передо мной — только отчаяние и растерянность человека, чей привычный мир только что разлетелся на куски. — Я… — она запнулась, облизнула пересохшие губы. — Может, нам нужно… помочь? Вызвали скорые, полицию… может, нам нужно… — Иди, — сказал я. — Пожалуйста. Она ещё секунду колебалась. Потом кивнула — коротко, судорожно — и выбежала из комнаты. Её шаги стихли в коридоре, и я остался один. Где-то в городе выли сирены. Сначала одна, потом две, потом десятки — они сливались в непрерывный, нарастающий вой, от которого вибрировали стёкла и закладывало уши. К этому звуку примешивался гул вертолётов — их было не меньше трёх, они кружили над центром, прожекторы шарили по дымящимся развалинам. Новости молчали. Экран по-прежнему показывал серую заставку, и только бегущая строка внизу сообщала: «ЭКСТРЕННОЕ ВЕЩАНИЕ. ОСТАВАЙТЕСЬ В УКРЫТИЯХ. НЕ ПРИБЛИЖАЙТЕСЬ К ЦЕНТРУ ГОРОДА». Я сидел в ординаторской психиатрической лечебницы, в двадцати километрах от эпицентра, и чувствовал себя так, будто взрыв произошёл у меня в груди. Тяжёлые, быстрые шаги, гул голосов, звяканье металла прервали мой шок. Я встал, сам не зная зачем, и выглянул за дверь. По главному коридору бежали санитары. Несколько человек из ночной смены, Борис, ещё двое охранников. Их лица были перекошены, они что-то кричали, но слова тонули в общем гаме. Борис заметил меня, рванул к двери, схватил за плечи. — Лео! Ты слышал? — его голос срывался на хрип. — Нападение! Они ворвались, у них оружие, они… Он не договорил. Где-то в глубине здания раздался взрыв — не такой мощный, как в мэрии, но достаточно сильный, чтобы пол под ногами дрогнул, а лампочки в коридоре замигали. Борис отпустил меня, отшатнулся, и в его глазах я увидел то, чего никогда раньше не видел у этого циничного, прожжённого типа. Страх. Настоящий, животный страх. — Они идут сюда, — выдохнул он. — Их там… десятки. И побежал дальше, увлекая за собой остальных. Я остался стоять в дверях ординаторской, глядя в конец коридора, откуда доносились крики и стрельба. Где-то там, за тремя стальными дверями, был Брюс Уэйн. Где-то там был и Джон. Нет. Не Джон. Уже не Джон. Тот, кем он был на самом деле. Тот, кого я привёл сюда. Второй взрыв прозвучал ближе. Звук был оглушительным — тысяча стёкол, разбивающихся одновременно, тысяча осколков, дождём обрушивающихся на мраморный пол. Свет погас, потом зажглись аварийные лампы, отбрасывая на стены длинные, искажённые тени. И в этом красном, пульсирующем полумраке я увидел толпу. Они врывались в главный холл со всех сторон — из Восточного крыла, из подвалов, через разбитые окна первого этажа. В зелёных париках, с нарисованными улыбками, размахивая битами, трубами, редко — огнестрелом. Они кричали, смеялись, выли, и этот вой смешивался с записанным хохотом, который лился из динамиков системы оповещения, создавая чудовищную, какофоническую симфонию. Я смотрел на этот ад и не мог пошевелиться. Ноги приросли к полу. Сердце колотилось где-то в горле, заглушая крики, выстрелы, этот бесконечный, всепроникающий смех. — Ищите! — раздавался голос, усиленный мегафоном. — Ищите выход в новый корпус! Босс сказал — все двери должны быть открыты! Босс. Слово воткнулось под рёбра острее ножа. Босс. Они называли его боссом. Не Джоном, не «тихоней» из подсобки, не санитаром третьего класса, который путался в бумажках и спрашивал, можно ли ему прилечь после тяжелого рабочего дня. Босс. Я сидел в темноте, прижавшись спиной к холодной двери, и вдруг, с кристальной, невыносимой ясностью, понял то, что знал всегда. С самого первого дня, что там никогда не было Джона. Три месяца я пил чай с ним. Три месяца я поправлял одеяло на раскладушке. Три месяца я слушал, как он насвистывает старую мелодию в своей подсобке, и думал, что это просто странность, просто безобидная причуда потерявшегося человека. Я кормил его. Я лечил его, когда у него поднялась температура. Я покупал ему дешёвое пиво и сидел с ним на пожарной лестнице, глядя на мутные огни Готэма за рекой. Он смотрел на город, а я смотрел на него. И ни разу — ни разу за все эти месяцы — я не спросил себя: что, если Джона Доу никогда не существовал? Что, если это была просто роль? Самая долгая, самая сложная, самая безупречная роль в его жизни?       Я вспомнил тот вечер на площади. Как он кричал вместе с толпой, как его лицо искажала ярость, которой я никогда не видел у Джона. А потом он упал, ударился головой, и когда открыл глаза — снова стал тихим, растерянным, почти невинным. Я думал, это сотрясение. Я думал, это болезнь. Я списывал на травму всё, что не вписывалось в портрет Джона Доу. Врачи называют это когнитивным искажением. Способность мозга дорисовывать реальность так, чтобы она была удобной для выживания, чтобы не было так больно и страшно жить в этом мире, окруженном монстрами, с которыми мы ездим в одних лифтах, стоим в одних очередях, дышим одним воздухом. Они не носят масок — в прямом смысле. У них нет рогов и раздвоенных копыт. Они выглядят как мы. Они говорят на том же языке. Иногда они даже улыбаются — и улыбки эти ничем не отличаются от наших. Иногда они сами не знают, кто они. Иногда им кажется, что они нормальные. Они ходят на работу, платят налоги, смотрят сериалы по вечерам. Они заводят семьи, воспитывают детей, копят на ипотеку. Они искренне верят, что прошлое осталось в прошлом. А потом однажды — в обычный вторник, в дождливый четверг, в ничем не примечательное воскресенье — что-то щёлкает. И человек, который двадцать лет был примерным семьянином, достаёт из гаража старую бейсбольную биту. И учительница, которую обожали ученики, не приходит на уроки. И пенсионер, каждое утро кормивший голубей в парке, оставляет дома ключи от квартиры. Потому что дверь в клетке никогда не была заперта. Просто им раньше не приходило в голову толкнуть её.

***

      Я вспомнил его голос. Тот самый, в кабинете доктора Квинзель, когда я подслушивал под дверью. Он говорил с ней — молоденькой, горящей идеализмом — и объяснял, как устроен мир. «Представь, доктор Квинзель. Ты просыпаешься и кофе сбегает. На улице дождь, а зонт сломан. На работе выговор. По пути домой — пятно на новой блузке. Мелочи, правда? Случайности. Но сложи их в определённом порядке, под определённым углом давления… и вот уже твои пальцы, застрявшие в пробке на мосту, начинают отбивать нервную дробь по рулю. Ритм этой дроби совпадает со стуком дождя по крыше, а стук — с нарастающим пульсом в висках. Ты ещё не знаешь, какой замок он отопрёт». Я тогда слушал и думал: он прав. В этой ледяной, беспощадной логике была правда, от которой я отмахивался годами, но я не понял главного. В то ледяное утро и звёздный вечер он всегда описывал себя. Каждая встреча с Бэтменом — тот самый сбежавший кофе. Каждое падение в чан с кислотой — сломанный лом. Каждое возвращение в Аркхэм — выговор на работе. Год за годом, десятилетие за десятилетием — мелочи складывались в определённом порядке, под определённым углом давления. Три месяца. Девяносто три дня. Две тысячи двести тридцать два часа. Я думал, что это был Джон. Я думал, что это санитар третьего класса с провалами в памяти и странными привычками. Я думал, что это человек, которого можно спасти, вылечить, вернуть к нормальной жизни. Я думал, что любовь — это когда ты готов отдать за другого всё, что у тебя есть. Я отдал всё. Потому что другого пути у меня уже не было. Не было с той самой секунды, как я назвал его по имени.       Я сжал кулаки так, что ногти впились в ладони. Боль отрезвила, прорезалась сквозь оцепенение, поэтому я развернулся и побежал на второй этаж, в административное крыло. Я не знал, зачем я туда бегу. Может быть, искал убежище. Может быть, надеялся найти телефон, который работал бы, и вызвать полицию, пока они не добрались до меня. Я бежал по коридору, и каждый шаг отдавался болью в груди. За спиной нарастал гул — они ворвались в вестибюль, их становилось всё больше. Крики санитаров, которые пытались сопротивляться, быстро стихли, сменившись воплями ужаса и боли. Я влетел в узкий проход, ведущий к старым кабинетам. Здесь было тише — звуки доносились приглушённо, стены гасили эхо. Я добежал до конца коридора, рванул первую попавшуюся дверь и застрял в административном крыле, в узкой служебной кладовке на втором этаже, куда меня загнали взрывы и звуки автоматных очередей, смешавшиеся с дикими, торжествующими воплями. Дверь я забаррикадировал сдвинутым шкафом и, припав к глазку, смотрел на ад, разворачивавшийся в главном корпусе. Стеклянный купол, вечно покрытый грязной плёнкой, теперь зиял чёрными дырами, через которые лился бледный свет готэмского неба и клубился едкий дым. Осколки, огромные, как кинжалы, усеяли мраморный пол внизу, смешавшись с бумагами, выброшенными из разграбленных административных кабинетов. Белые халаты, наши символы мнимого авторитета, носились по воздуху, насаженные на деревяшки сломанных швабр или привязанные, как флаги, к спинкам инвалидных кресел, которые теперь неслись по холлу, управляемые орущими психами. Звук был оглушительным. Рев моторов — кто-то загнал в атриум два грузовика для уборки территории и теперь таранил ими парадную лестницу, вздымая облака пыли и щебня. Беспорядочные, но яростные автоматные очереди — его люди, эти ряженые клоуны, стреляли не столько по сопротивляющимся, сколько по всему, что попалось под руку: по портретам бывших директоров, по электронным табло расписания, по автоматам с кофе, которые теперь фонтанировали коричневой жижей. И смех. Всепроникающий, истерический, записанный и усиленный до немыслимой громкости через взломанную систему оповещения, смешивался с живыми визгами и хохотом. Я видел, как группа его приспешников, в зелёных париках и с нарисованными клоунскими ртами, погрузили на плечи нашего старшего психолога, доктора Уистлер. Её, всегда безупречную, теперь таскали, как царицу карнавала, на импровизированных носилках из сломанной двери, а на голову ей надели корону, склеенную из папок с делами пациентов. Кто-то, в порыве восторга, вылил на неё ведро воды. В другом углу устроили «приёмную». За столом, наваленным из обломков мебели, сидел клоун в парике и с накладным носом, пародируя нашу администраторшу Дорис. К нему выстраивалась очередь из смеющихся, подпрыгивающих людей. Они что-то кричали, а «администратор», хохоча до слёз, штамповал им на руки или на лбы оттиски печатей чернилами. Плакаты с правилами поведения пациентов были разрисованы похабными картинками и похабными же лозунгами. Я никогда прежде не испытывал такого ужаса. Меня била крупная дрожь. Я слышал приближающиеся шаги к моей коморке. Паника, острая и слепая, выпрямила меня. Дальше сидеть здесь, как крысе в ловушке, не было смысла. Шкаф у двери не остановит их, если они захотят войти. Нужно было бежать.  Я оттолкнул шкаф с тихим, ужасным скрежетом, на секунду приоткрыл дверь. Коридор был пуст, но звуки и запах становились всё отчётливее, доносясь с лестницы. Я выскользнул, не раздумывая, и побежал на цыпочках, прижимаясь к стене, к дальней развилке, где начинался коридор с кабинетами старшего персонала. Моё дыхание стало хриплым, рваным. Сердце колотилось так, что я слышал его стук в ушах, заглушая даже отдалённый гам. Я добежал до знакомой двери кабинета бывшего заведующего отделением, ныне используемый под склад старых документов. Он был всегда заперт, но я знал, что замок давно сломан, а ручка просто проворачивается. Я рванул на себя. Дверь поддалась с глухим, усталым стуком. Я ворвался внутрь, сразу же развернулся и с силой притянул её на себя. Замок, точнее, его остатки, снова щёлкнул, зафиксировавшись. Я прислонился к холодной деревянной поверхности спиной, зажмурился и попытался отдышаться. Темнота в кабинете была почти полной, если не считать узкой полоски света из-под двери. Мысль о том, что я был спасён, пронеслась, горячая и нелепая. Я сделал несколько глубоких, дрожащих вдохов, пытаясь унять тремор в руках. Сейчас они пройдут мимо. Они не станут ломать все двери подряд. Я медленно, устало, оттолкнулся от двери и повернулся, чтобы осмотреть своё убежище, оценить, можно ли забаррикадироваться здесь надёжнее. И замер. В огромном кресле за массивным дубовым столом, спиной к слабому свету из высокого, узкого окна, закрытого решёткой, сидел он. Сидел совершенно неподвижно, только контуры силуэта вырисовывались на фоне бледного готэмского неба. На столе перед ним, куда обычно ставили папки, теперь лежала… игрушка. Дешёвая, яркая заводная обезьянка с тарелками. Одна его рука, в фиолетовом рукаве, лежала на столешнице, длинные бледные пальцы медленно, с едва слышным тиканьем, заводили ключик у обезьяны в спине. Я не видел его лица в тенях, но чувствовал его взгляд. Он смотрел на меня. И прежде чем я успел вдохнуть, чтобы закричать, или шагнуть, чтобы отпрянуть, он заговорил. Голос был тихим, задумчивым, почти печальным. — А я думал, ты забыл про меня, Лео. Он отпустил ключик. Обезьянка на столе дёрнулась, застучала тарелками в немом, судорожном танце. Сначала из тени выплыли длинные ноги в узких, мятых брюках того же гнилостно-фиолетового оттенка. Потом тонкий торс в жилетке поверх кислотно-зелёной рубашки и наконец лицо. Воздух вырвался из моих лёгких свистящим звуком, будто меня ударили в солнечное сплетение. Черты... черты были знакомы до боли. Тот самый овал, те самые высокие скулы, тот же разрез зелёных глаз. Но всё было вывернуто, искажено до неприлия. Кожа была мертвенно-бледной, почти синюшной, как у трупа, пролежавшего в холодной воде. Щёки ввалились, обнажив резкую, хищную структуру черепа под ними. Глаза, всегда такие пустые, теперь казались запавшими, окружённые тёмными, будто синяками, кругами, но в них горел непривычный, живой и в то же время совершенно безучастный огонь. Его губы были растянуты в улыбку. Не в ту робкую, неуверенную кривую, что я иногда видел. И не в то временное, лихорадочное подобие ухмылки. Это была постоянная, застывшая гримаса. Углы рта неестественно задрались высоко вверх, обнажая дёсны и острый ряд зубов. И от этих уголков вверх по щекам расходились два тонких, белёсых шрама.       Я стоял, оторопевший. Всё моё существо свелось к ледяному кому в животе и гулу в ушах. Я не мог пошевелиться, не мог отвести взгляд от этого лица, которое было и знакомым, и абсолютно чужим. Он смотрел на меня, и его глаза, горящие в глубоких впадинах, казалось, читали каждый мой испуганный нерв. Потом он медленно, беззвучно, встал. Кресло тихо отъехало назад. Он сделал шаг вперёд, затем ещё один, двигаясь с такой плавной, кошачьей грацией, которой я никогда у него не видел. И в его руке, длинные пальцы которой были столь же бледны, как и лицо, сверкнул металл. Это был маленький, изящный перочинный ножик, с рукоятью, похожей на слоновую кость. Он взял его кончиками пальцев и начал лениво вертеть, заставляя лезвие то появляться, то исчезать, ловко перекидывая его через указательный палец. Каждый щелчок откидывающегося лезвия отдавался в тишине комнаты громче автоматной очереди в коридорах. Он приближался, не спеша, и с каждым его шагом холодок у меня в животе сжимался в тугой, болезненный узел. Его взгляд не отрывался от моего лица, а улыбка всё шире появлялась на щеках. Он остановился в двух шагах от меня. Так близко, что я почувствовал исходящий от него холод и сладковатый химический запах, смешанный с запахом старой крови и пота. Он перестал вертеть ножик, зажал его между большим и указательным пальцами, и кончик лезвия, блестящий и острый, замер в воздухе, указывая куда-то в пространство между моим горлом и грудью. — Что, Лео? — его голос прозвучал тихо, почти ласково. — Ничего не хочешь сказать своему… старому другу Джону? А я-то думал, ты будешь рад меня видеть. Ведь мы так много пережили вместе или...— он наклонил голову набок, и свет из окна скользнул по багровым шрамам, — тебя смущает мой новый образ? Неужели не нравится? Я старался специально для такого… торжественного случая. Я не знал, что сказать. Во рту пересохло, язык прилип к нёбу, словно намазанный клеем. Он лихорадочно пытался наложить знакомый образ тихого санитара на это существо. Я просто стоял. Смотрел на бледное, испещрённое шрамами лицо. На горящие в тени глазницы. На кончик того крошечного, смертоносного лезвия, которое он держал с небрежностью у моего горла. Он наблюдал за этим моим внутренним разложенияем с тем же любопытством, с каким я когда-то наблюдал за ним.  Его улыбка не дрогнула, но в глазах, казалось, вспыхнула искра одобрения. — Молчание — знак согласия, я всегда так думал, — пропел он, и его голос зазвенел фальшивой, ядовитой ноткой. — Или… это шок? Да, должно быть, шок. Понимаю, дорогой. Всё так внезапно. Ещё вчера мы пили чай, а сегодня… — он широко развёл рукой, в которой не было ножа, указывая на дверь, —сегодня такой праздник! Он сделал ещё один, совсем маленький шаг вперёд. Теперь расстояние между нами можно было измерить сантиметрами. Я чувствовал холод, исходящий от его тела. — Я мог бы обидеться, знаешь ли, — продолжил он, наклоняясь ко мне. Его шёпот был влажным и шипящим. — Я тебе доверял. Пускал в свою… ну, в нашу квартиру, делился сокровенным, а ты… Лезвие в его другой руке медленно, почти нежно, описало в воздухе дугу, повторив линию одного из шрамов на его щеке. После выпрямился, и его выражение внезапно стало крайне грустным. — И знаешь, что самое обидное? Я думал, мы друзья, а друзья должны радоваться за друзей, когда те наконец-то нашли… своё призвание. Последнее слово он выдохнул с такой сладкой, притворной нежностью, что у меня по спине пробежали мурашки.  Он медленно, очень медленно, кончиком лезвия тронул пуговицу на моём запачканном халате. Металл звякнул о пластик. И в следующее мгновение эта нежность испарилась, сменившись стремительной жестокостью. Его рука с ножом, которая только что нежно касалась пуговицы, дернулась вниз. Я даже не успел вздрогнуть от неожиданности и боли, крик застрял в горле. Рука описала короткую дугу и со всей силой, вложенной в тонкую, костлявую руку, обрушилась вниз. Железная рукоятка ножа с глухим, влажным стуком вонзилась мне в бедро, чуть выше колена. Боль была мгновенной, ослепительной, белой и огненной. Она пронзила нервные стволы, ударила в мозг, заставив мир на миг поплыть и зазвенеть. Из меня вырвался лишь хриплый, захлебнувшийся выдох, и ноги сами подкосились, но я остался на них, намертво вцепившись спиной в дверь. А он уже наклонялся ко мне, его лицо оказалось снова в сантиметрах от моего. Медленно, с отчётливым, кошмарным усилием, он стал проворачивать рукоять ножа, всаженного мне в ногу. Сталь скребла по кости, рвала мышечные волокна. Боль из острой вспышки превратилась в чудовищное, выворачивающее наизнанку давление, волнами накатывающее от бедра по всему телу. — Где. Он. Лео? — спросил Джокер, и каждый слог совпадал с поворотом рукояти. Его голос был тихим, почти будничным. — Где чёртов ключ? — Ай… стой… — вырвалось хриплым шёпотом. Слёзы сами застилали взгляд, смешиваясь с потом на лице. — Больно… Джон, больно же… Имя сорвалось само, по старой, глупой привычке. Он вдруг вытащил нож. Сталь вышла из плоти с противным, сочным звуком. Я ахнул, почувствовав, как нога наливается свинцом и жаром, но он уже ловко перехватил окровавленный клинок и приставил его кончик мне под подбородок, заставляя запрокинуть голову. Он провёл холодным, липким от крови лезвием по моей щеке, смазывая слёзы. Я захлёбывался, пытаясь говорить сквозь спазмы и подступающую тошноту. — Я не знаю, клянусь… Не знаю про какой ты говоришь! Мне не доверяют таких ключей, Джон… — я снова, по привычке, назвал его старым именем, умоляя того призрака, в существование которого ещё пытался верить. Он замер. Идиллическая, игривая маска на его лице сползла, теперь она оскалилась, обнажая зубы в гримасе внезапного, белого от ярости раздражения. Глаза, только что светившиеся весельем, сузились до ледяных щелочек. — НЕ ЗНАЕШЬ? — его голос сорвался с тихого шипа на пронзительный, режущий уши визг. — ТЫ ЖЕ ВИДЕЛ КУДА ОНИ ЕГО ПОЛОЖИЛИ! ТЫ ЗДЕСЬ КИШИШЬ, КАК ТАРАКАН! ТЫ ВСЁ ВИДИШЬ! Он рванулся вперёд, и кончик ножа с силой вдавился мне под челюсть, царапая кожу. Боль от раны в ноге померкла перед этим холодным, абсолютным обещанием смерти. — ВСПОМИНАЙ! — он тряс мою голову за подбородок лезвием. — Не притворяйся ещё более тупым, чем ты есть! Слюна брызнула с его растянутых губ. В его взгляде не было уже никакой игры. Была простая, яростная потребность. Я заморгал, пытаясь очистить взгляд от слёз и пелены боли. Мысли перемешались в моей голове. —Про… процедура…— прохрипел я, чувствуя, как лезвие прорезает кожу. — После инцидента с Уэйном и тобой… усилили безопасность… Он притих, но давление ножа не ослабил. Его взгляд впился в меня, высасывая слова. — Ключи… — я сглотнул комок крови. — Его… его после смены сдают в сейф. В комнате безопасности. Код от сейфа знает… знает только директор. Я выпалил это на одном дыхании обрывки знаний, подслушанные в курилке, урывки из разговоров. Это была правда. Он слушал, не шелохнувшись. Потом медленно, очень медленно, отвел нож. Я рухнул на колено, хватая ртом воздух, прижимая ладонь к горящей ране на бедре. Внезапно его глаза, эти горящие угли в тени глазниц, широко распахнулись с искренним удивлением, будто его осенила гениальная и простая мысль. — О! Так это же прекрасно! Он присел на корточки передо мной, его лицо оказалось на одном уровне с моим.  — Значит, код знает директор, — прошептал он конфиденциально, как деловой партнёр, предлагающий блестящий план. — Идиоты, конечно. Ставят всю безопасность на одного человека. Но это их проблема. Он положил руку мне на плечо, и его пальцы впились в мышцу с такой силой, что я вздрогнул. — Ты найдешь нашего дорогого директора. Ты вежливо спросишь его про код. А потом… — его голос упал до почти нежного шёпота, — …ты убедишься, чтоб он больше никогда не заговорил. Я замер, смотря на блестящую, липкую рукоять. Мысль об этом была настолько чудовищна, что даже боль в ноге отступила, уступив место леденящему, парализующему вакууму в голове. — Я… я не могу… — прошептал я. — О, можешь! — перебил он весело, тряся ножом у меня перед лицом. — Конечно, можешь! Потому что если не сделаешь этого… — его веселье мгновенно испарилось, — …то, что я начал с твоей ногой, покажется тебе шуткой в сравнении с тем, что будет дальше. Я найду тебя и мы займёмся анатомией. Ты будешь  умолять меня позволить тебе убить этого жалкого бюрократа. Он сунул рукоятку ножа мне в дрожащую, непослушную руку и сжал мои пальцы вокруг неё своими ледяными ладонями. Потом резко отпустил и наклонился, схватил меня под мышки и с неожиданной силой дёрнул на ноги. Я вскрикнул от боли в бедре, мир поплыл, но он удерживал меня, почти неся, к двери. Его хватка была железной. — Мы пойдём вместе! — объявил он радостно, как ребёнок, собирающийся на прогулку. — Командой! Я поддержу тебя, ты поддержишь меня… ну, в переносном смысле. А в прямом — ты поддержишь вот эту штуку, — он ткнул пальцем в нож, который я всё ещё бессмысленно сжимал.       Дверь распахнулась и шум, запах и хаос ворвались в комнату, ударив по мне новой волной. Он почти потащил меня в коридор, ловко огибая разбросанный хлам и пятна. Его шаги были уверенными, лёгкими, мои же — спотыкающимися, волочащимися. Он не отпускал меня ни на секунду. За углом бодро рванул меня в указанном направлении. Его пальцы впились мне в руку выше локтя, оставляя синяки. Мы двигались по коридору, и его люди в клоунских одеждах, встречавшиеся по пути, почтительно расступались, бросая на меня любопытные, голодные взгляды. — Не волнуйся, Лео, — он засмеялся вторя своим словам, и этот смех звенел у меня в черепе, смешиваясь с гулом, болью и нарастающей, безысходной паникой. Он был рядом. Его рука вцепилась в мою, но корпус его был слегка развернут к своей беснующейся аудитории. Он играл на публику, жестикулировал свободной рукой, его шея, бледная и тонкая, обнажилась у меня перед глазами. Всего один рывок. Один быстрый, отчаянный удар, направленный не в грудь или спину, а в эту надутую вену на его шее.  Я чувствовал вес ножа в своей сжатой ладони, липкую шершавость его рукояти. Мой палец нащупал холодную металлическую скобу, упираясь в неё. Адреналин, горький и обжигающий, на секунду пересилил боль и страх. Мышцы спины и плеча напряглись, готовые к спринтерскому, смертельному броску. Мысль пронеслась раскалённой молнией: вырваться, крутануться, вонзить сталь в это бледное горло и бежать, пока его приспешники опешат. И в этот миг, не оборачиваясь, почти не меняя интонации своего весёлого, пронзительного объявления, он тихо, только для меня, прошипел: — Нет-нет-нет, Лео. Даже не думай. Его пальцы, сжимавшие мою руку выше локтя, стали сжиматься сильнее.  — Левая нога у тебя дрожит от боли, но правая уже перенесла вес на носок, чтобы оттолкнуться, — продолжил он тем же шёпотом, полным скучающего разочарования, будто комментировал неудачный фокус. — Дыхание замерло и зрачки, я уверен, расширились до предела. Это всё так… предсказуемо. Такая банальная попытка бунта. Ты же умнее этого. Ну, в теории. Он слегка повернул голову, и один его зелёный глаз, горящий в тени, мельком встретился с моим взглядом. В нём была абсолютная, леденящая уверенность в том, что любое моё движение он просчитал на десять шагов вперёд. — Если ты сделаешь этот глупый, жалкий выпад, — сказал он почти ласково, — то, во-первых, промажешь. Я просто сделаю вот так. — Его плечо под моей рукой едва заметно дёрнулось, намекая на движение, которого я даже не успел бы увидеть. — А во-вторых, мы пропустим самое интересное, а я так хотел, чтобы ты сыграл главную роль. Не лишай себя шанса на блестящую карьеру, друг мой. Это… невежливо! Надежда, та дикая, кровавая надежда, что вспыхнула во мне, погасла, оставив после себя лишь пепелище и ещё более глубокий, всепоглощающий ужас. Он потянул меня к дубовой двери, и на этот раз я не сопротивлялся. Тело обмякло, повинуясь его тянущему движению.        Джокер распахнул дверь, и свет из коридора ворвался в кабинет, выхватывая из полумрака абсурдную и жуткую картину. Кабинет был разгромлен. Шкафы с наградами опрокинуты, стекла витрин разбиты, а с огромного портрета самого директора на стене кто-то старательно выколол глаза. В центре комнаты, в собственном кресле, скрученный брезентовыми стяжками, сидел сам управляющий. Его лицо было бледным, очки съехали на кончик носа, а на лбу зияла кровоточащая ссадина. Возле окна, прислонившись к разбитому подоконнику и куря сигарету, стояла женщина. Я узнал её сразу. Красное пальто, яркое, как свежая кровь, врезавшееся в память тем странным вечером у моего подъезда. В её глазах, подведённых теперь чёрным, горел холодный, весёлый огонь. Она наблюдала за директором с ленивым, хищным любопытством, время от времени выпуская колечки дыма в его сторону. Увидев нас в дверях, её лицо озарила широкая, безупречная улыбка. Она оттолкнулась от подоконника, отряхнула пепел с пальто и буквально вспорхнула, как яркая птица. — Пирожок! — голос, звонкий и полный неподдельной радости, прорезал гул из коридора. Она пронеслась мимо меня, не удостоив и взглядом, и бросилась к нему, обвив его шею тонкими руками в чёрных кружевных перчатках. Он, к моему изумлению, позволил ей это сделать, даже слегка наклонился. — Пирожочек, куда ты пропал? А? — её голос сорвался на визгливый, пронзительный вой, полный одновременно упрёка и обожания. Она буквально впилась в него, тряся за плечи, хотя он даже не пошатнулся. — Я тут одна, одна была! А ты не пишешь, не звонишь! Я так скучала, а ты... Она не договорила. Её слова потонули в потоке бессвязных, быстрых поцелуев, которые она принялась осыпать на его бледную кожу. Она целовала его щёку у самого шрама, его висок, его резко очерченную скулу, его неподвижный, растянутый угол рта. Её движения были лихорадочными, жадными, почти животными. Она вела себя как щенок, встретивший хозяина после долгой разлуки, но в её глазах горела не просто радость, а какая-то истеричная, собственническая лихорадка. Джокер терпел это ровно три секунды. Потом его рука — та, что не держала меня, — молниеносно взметнулась. Он просто ухватил её за лицо, широкой ладонью почти полностью закрыв её рот и нижнюю часть лица, и оттолкнул от себя с такой силой и таким внезапным, ледяным презрением, что она отлетела на шаг, споткнулась о ковёр и едва удержала равновесие. На её лице на миг застыла смесь шока и раненого обожания. — Ты капаешь слюной, Харли, — произнёс он спокойно, даже с оттенком скуки, вытирая тыльной стороной руки щёку, которую она только что покрывала поцелуями. — И ноешь, а я ненавижу нытьё. Ты испортила мне грим. В моей голове, помутневшей от боли и ужаса, пронеслась беглая мысль. Так вот они какие, их отношения. Она — навязчивая, истеричная, жаждущая хоть капли его внимания, готовая лизать ему сапоги, если он прикажет. А он… он терпел её, как терпят назойливого, но иногда полезного питомца. Харли действительно сходила с ума от разлуки. Она, с её силой и безумием, была на привязи.        Джокер толкнул меня вперёд, и я, припадая на раненую ногу, оказался в полуметре от директора. Харли, отброшенная, теперь прислонилась к стене, обняв себя за плечи, и смотрела на своего «Пуддинга» с обожающим, влажным взглядом, будто минутой ранее он трахнул её. — Ну что, директор, — голос Джокера прозвучал сладко и ядовито. — У нас тут к вам вопрос из области административного управления. Мой друг Лео очень хочет знать код от сейфа в комнате безопасности.  Он снова положил свою ледяную ладонь на мою руку, сжимающую нож, и медленно, но неумолимо направил лезвие в сторону связанного человека. Я пытался сопротивляться, но мои мышцы больше не слушались. Они были сломлены болью, страхом и тем ошеломляющим откровением о природе безумия, которое я только что увидел. Лезвие, всё ещё липкое от моей крови, дрожало в дюйме от натянутой, вспотевшей шеи директора. Вдруг Джокер остановился. Его пальцы ослабили хватку на мгновение. — Ох, какая же я невежа! — воскликнул он с преувеличенным сожалением, хлопнув себя ладонью по лбу. — Совсем забыл про правила этикета! Как наш уважаемый директор сможет дать нам столь важную информацию, если его рот забит этим... утилитарным безобразием? Он отпустил мою руку совсем, оставив меня стоять с занесённым ножом, и шагнул к креслу. Директор заёрзал, замычал что-то невнятное сквозь широкий серебристый скотч, залепленный поверх его рта. Джокер наклонился к нему с видом заботливого сиделки, склонив голову набок. Он аккуратно, почти нежно, подцепил уголок скотча кончиком ногтя. Потом, не меняя выражения застывшей улыбки, дёрнул рукой вниз одним быстрым, резким движением. Раздался громкий, отрывистый звук смешанный с приглушённым стоном директора. Скотч оторвался вместе с частью щетины на щеке и верхней губе. Он ахнул, его рот наконец раскрылся, судорожно глотая воздух. Слюна и следы крови выступили на потрескавшихся губах. — Вот так-то лучше! — Джокер удовлетворённо отбросил смятый кусок скотча через плечо. Он повернулся ко мне и жестом указал на жертву. — Теперь он может говорить, Лео и ты можешь спрашивать. Джокер отошёл на шаг назад, скрестив руки на груди, приняв позу внимательного зрителя. Его взгляд переключался с моего побледневшего лица на искажённое страхом лицо директора. Нож в моей руке казался неподъёмным. Рукоять липла к потным пальцам, лезвие мелко дрожало, выписывая в воздухе блестящие, неуверенные дуги. Я видел себя со стороны: окровавленный халат, побелевшие костяшки пальцев, сжимающих оружие, лицо, искажённое в панике. — П-пожалуйста, — хриплый шёпот вырвался из уст директора. Его голос, обычно властный и размеренный, был тонким и надтреснутым. Слёзы, смешиваясь с потом, текли по его щекам, оставляя блестящие дорожки на грязной коже. — Лео… Одумайся. Он же… он же заставит тебя… Он заставит тебя сойти с ума, как всех нас… — Тсс-с-с, — послышалось сзади, тихое и веселое, будто шипение змеи. — Не надо путать бедного парня. Он и так на распутье. — Я не… я не могу… — прошептал я, обращаясь больше к самому себе, чем к кому-либо ещё. Во рту стоял вкус меди и пыли. Всё тело било мелкой, неконтролируемой дрожью, от которой боль в бедре вспыхивала с новой силой. Нога подкашивалась.  Директор, уловив слабину в моём голосе, зашептал с лихорадочной надеждой: — Код… Я скажу код… Но ты же… ты же не станешь… Вы же не убьёте меня, если я скажу? Вы же не можете… Вы же не… Его слова утонули в истерическом лепете. Он искал в моих глазах хоть крупицу здравомыслия, договора, намёка на то, что правила прежнего мира ещё хоть что-то значат. В этот момент наш взгляды встретились. И что-то во мне, какой-то глубокий, инстинктивный остаток самосохранения, крикнул изнутри. Мой левый глаз, неожиданно для меня самого, дрогнул. Я подмигнул резко и неуверенно. На миг в его залитых слезами глазах вспыхнуло что-то похожее на понимание, на последнюю, отчаянную попытку расшифровать этот безумный сигнал. Потом это осознание погасло, затопленное новой, всесокрушающей волной. Звук, раздавался из самой глубины души, лишённый слов, лишённый даже тональности — просто длинный, раздирающий горло вой, в котором растворилась вся его жизнь, карьера, страх и надежда.  Он кричал в пустоту, в лицо несправедливости вселенной, олицетворённой бледным клоуном за его спиной. Кричал, пока в лёгких не кончился воздух, потом судорожно глотал воздух и кричал снова. Этот крик был страшнее любых слов. В нём не было ничего человеческого. Моя рука с ножом задрожала сильнее. Я чувствовал, как что-то во мне ломается окончательно и бесповоротно. — Наконец-то! Искренность! — восхищённо взметнул руки Джокер, его глаза загорелись. — Слышишь, Лео? Вот оно, настоящее! Никаких масок, никаких правил! Просто… чистый, незамутнённый экзистенциальный ужас! Музыка для моих ушей! Харли, прикрыв рот рукой, издавала восторженные визгливые звуки, подпрыгивая на месте.  Вой директора, хохот Джокера, её визг, гул из коридора — всё это слилось в оглушительную какофонию, которая била по моим барабанным перепонкам, давила на виски, вытесняя последние мысли.  — Замолчите, — вырвалось у меня. Слово было чужим, едва слышным даже для меня самого, похороненным под диким воем. Никто не услышал. Харли визжала. Джокер что-то говорил мне на ухо, его слова тонули в общем гуле. Я сжал челюсти. Боль в бедре, острая и ясная, пронзила меня. — Замолчите! — повторил я, и голос набрал силу, стал хриплым, но громким. Он прорвался сквозь шум, заставив Харли на мгновение прервать свой танец. Она удивлённо посмотрела на меня. Вой директора на секунду прекратился, сменившись судорожными всхлипами. Джокер приподнял бровь, его улыбка замерла в ожидании. Я вдохнул полной грудью, чувствуя, как рёбра упираются в туго затянутый узел паники: — ЗАМОЛЧИТЕ ВСЕ! Крик вырвался грубым, рваным, полным нечеловеческого напряжения. Он оглушительно прозвучал в кабинете, заглушив на мгновение даже отдалённые взрывы. Всё смолкло. Я стоял, тяжело дыша, с ножом, всё ещё направленным в пространство между мной и директором. Грудь ходила ходуном. В ушах звенело. И в этой звенящей, хрупкой тишине я произнёс уже совершенно другим, низким, уставшим, но твёрдым голосом, глядя прямо в потухшие глаза жертвы: — Я сказал, тихо. Теперь… повтори код, чётко. Директор, оглушённый моим криком и повисшей тишиной, смотрел на меня растерянно. Его губы дрожали. Казалось, он увидел в этой внезапной вспышке ярости проблеск старого, знакомого порядка, слабый шанс. — Лео… сынок… — залепетал он, снова цепляясь за эту ниточку. — Подумай… ты же не монстр. У тебя есть совесть. У меня… у меня двое детей. Сыну всего десять… он ждёт меня на футбол в субботу… Я всё дам… должность, деньги, защиту… Он говорил быстро, захлёбываясь, слова сливались в жалкую, беспомощную мольбу. Это были последние запасы его прежнего мира — семья, карьера, сделки. Мира, который в этой комнате уже не существовал. Я слушал его, и странное, ледяное спокойствие продолжало наполнять меня. Его слова долетали до меня как будто сквозь толстое стекло. Они больше не имели значения. Они были просто шумом, который снова угрожал нарушить хрупкую, чудовищную реальность, в которой я оказался. Я не сказал больше ни слова, взглянул на нож в своей руке. На тёмное пятно моей крови на рукоятки. Потом резко, со всей силы, всадил лезвие в дубовую столешницу его же собственного стола, в сантиметре от его скованной руки. Глухой, мощный удар. Древесина треснула. Лезвие вошло глубоко и замерло, дрожа от удара. Директор вздрогнул так, будто нож вонзился в него, и его лепет оборвался на полуслове. В комнате снова стало тихо. Я наклонился над столом, не вытаскивая ножа. Моё лицо оказалось в дюйме от его побелевшего, искажённого ужасом лица. — Я больше ничего не буду говорить, — произнёс. — Только слушать. Ты будешь повторять код. Только цифры. Если я услышу ещё одно слово, которое не является цифрой… — я слегка пошевелил рукоятью ножа в треснувшем дереве. Древесина зловеще скрипнула. — …я вытащу это лезвие из стола и найду ему другое применение. Понял? Он смотрел на меня широко раскрытыми глазами. В них не осталось ни надежды, ни хитрости. Только пустота и страх такой чистоты, что они почти сияли. Потом он кивнул. Быстро-быстро, судорожно. Закрыл глаза, словно пытаясь собраться, и, всё ещё всхлипывая, но уже безмолвно, начал бубнить, спотыкаясь на каждом слоге: — Семь… четыре… ноль… два… два… девять… Повторить? Я выдернул нож из стола.  — Повтори, — приказал я. — Семь-четыре-ноль-два-два-девять, — протараторил он на одном дыхании. Я отступил на шаг, повернувшись к Джокеру.  — Семь-четыре-ноль-два-два-девять, — повторил я монотонно. — Сейф за картиной. Джокер смотрел на меня так, будто видел в первый раз. На его лице играла сложная гамма эмоций: удивление, восхищение, одобрение и тень чего-то почти похожего на уважение. Он медленно захлопал в ладоши. — Браво, — произнёс мягко. — Просто браво. Я знал, что в тебе есть потенциал.  Он повернулся спиной к директору, к его беззвучным рыданиям, как будто тот уже перестал существовать. Его внимание привлекла массивная, мрачная картина в золочёной раме, висевшая на дальней стене — портрет какого-то благодетеля лечебницы, чей взгляд теперь казался полным немого упрёка. — А вот и наше сокровище, — пропел Джокер, подходя к картине. Он ухватился за раму обеими руками и дёрнул на себя. Холст с треском оторвался от стены, гвозди завизжали, и картина рухнула на пол, подняв облако пыли. За ней открылась металлическая дверца небольшого встроенного сейфа с цифровой панелью. — Семь… четыре… ноль… — напевал Джокер, набирая код длинными, изящными пальцами. Каждый щелчок кнопки отдавался в тишине мышиным писком. — Два… два… девять… Раздался мягкий, удовлетворительный  щёлк. Джокер потянул на себя ручку, и дверца открылась беззвучно, на хорошо смазанных петлях. Внутри, на чёрном бархате, лежал единственный предмет: электронный ключ. Джокер вытащил его. Поднёс к свету, идущему из разбитого окна. Ключ медленно поворачивался на его пальце, отбрасывая тусклые блики. — Во-о-от он, — протянул он с почти нежным благоговением. После ловко перекинул ключ в воздухе, поймал его и крепко сжал в кулаке. Радость, игравшая на его лице секунду назад, сменилась сосредоточенной, хищной серьезностью. — Ну что ж, — сказал он, и его голос снова стал деловым, но с неподдельным, леденящим кровь ожиданием. — Пора нанести визит нашему самому ценному постояльцу. Не думаю, что он будет против… ну, разве что немного взволнован, но мы же не против маленького волнения, правда, Лео? Казалось, его внимание полностью переключилось. Про директора, тихо плачущего в кресле, он забыл. Код был получен, ключ — в руках. Во мне что-то дрогнуло и обмякло. Тупая, оглушающая волна облегчения накатила на меня. Он уходит. Он уходит, и он забудет про меня. Нога горела, но эта боль казалась теперь почти приятной, потому что была знаком жизни. Я сделал шаг назад, готовый упасть на колени, просто чтобы не держаться больше на ногах. И тут Харли, всё это время наблюдавшая с томным видом, игриво подпрыгнула. — Ой, Пуддинг! — её голос прозвучал как колокольчик, звонкий и ясный. — Ты же забыл кое-что!  Она указала пальцем с чёрным лаком на директора и сделала преувеличенно-печальное лицо, подражая его рыданиям. Джокер остановился на полпути к двери. — Ах да, — произнёс он без всякого выражения. — Спасибо, дорогая. Совсем вылетело из головы, - Джокер хлопнул в ладоши. — Лео, прикончи его! Облегчение во мне разбилось, как хрустальный бокал. На его месте осталась лишь ледяная, тошная пустота. Я снова посмотрел на директора. И в тот миг, пока моя рука с окровавленным ножом медленно поднималась, время странным образом растянулось и потекло вспять. Перед глазами, поверх бледного, обречённого лица, поплыли другие воспоминания. Я увидел себя маленьким, на берегу озера где-то за городом, где вода пахла тиной и рыбой. Я бросал плоские камешки, стараясь, чтобы они подпрыгнули как можно больше раз. Мама смеялась с берега. Я просто хотел, чтобы этот день никогда не кончался. Потом — школьный класс, запах мела и дерева. Я сидел у окна и смотрел, как капли дождя стекают по стеклу, рисуя сложные, бессмысленные пути. У меня тогда была мечта стать инженером, уехать далеко и увидеть мир, где всё чисто и правильно. Запах первого кофе на утренней смене, когда я только устроился в Аркхам. Гордость за белый халат. Пролитый кофе на скучные отчёты. Смех в столовой с другими санитарами после долгой ночной смены. Усталость в костях, но приятная, потому что заслуженная. Мысли о том, чтобы накопить на маленькую квартирку с видом не на стену другого крыла, а на что-нибудь зелёное. Может быть, даже завести собаку, простую и дворовую. Встречать вечером закат, гулять в тихом парке. Первый раз, когда я увидел Джона, тогда ещё просто тихого, испуганного пациента с пустыми глазами, мне его стало жаль. Мечтал ли он об этом когда-то? Это же были не великие свершения. Не амбиции или страсти. Это была простая, скромная мозаика из тихих надежд, маленьких обязанностей и смутного, но упрямого ощущения, что где-то впереди, если чуть-чуть постараться, есть место для простого человеческого счастья.  Просто для спокойного утра, для чувства безопасности, для возможности смотреть на мир без дрожи в коленях. Я просто хотел быть счастливым — пронеслась в голове чистая, ясная, детская мысль. Всего-то.  Просто. Быть. Счастливым. И это воспоминание, эта пронзительная, наивная жажда, ударила по мне с такой силой, что физически свело желудок. Потому что она была невыносимо далекой. Весь этот простой, хрупкий мир рассыпался в прах. Слёзы снова навернулись на глаза, но на этот раз они были горячими и горькими от осознания этой несправедливости. От тоски по тому, чего, возможно, никогда и не было по-настоящему, но во что я так отчаянно верил. Я стоял, держа нож, и смотрел сквозь директора, сквозь стены, в ту бесконечно далёкую, утраченную точку, где когда-то могло быть счастье. Я не видел лица директора в этот последний миг. Я видел то озеро и чувствовал на коже тот давний солнечный свет.       Звук был негромким. Глухим и влажным, с лёгким хрустящим сопротивлением, будто лезвие проткнуло не плоть и кость, а спелый, перезрелый плод, обтянутый плотной тканью. Что-то внутри сдалось, уступило дорогу стали. Рукоять упёрлась мне в ладонь, передав тупой, короткий удар. Всё. Из его горла вырвался короткий, удивлённый выдох, похожий на «ах», как будто он вспомнил что-то очень важное и простое. Его тело дёрнулось в стяжках один раз, судорожно, будто от удара током. Потом обмякло, безвольно осев в кресле. Голова упала на грудь. Очки сползли с носа и повисли на одном ухе, стекла мгновенно запотели изнутри. Комната была пуста. Не было головорезов. Джокера не было. Не было и Харли. Словно они испарились в тот самый момент, когда сталь вошла в плоть. Только я, кресло и то, что в нём сидело. Я отпустил нож. Он упал на ковёр с глухим, незначительным стуком. Звук заставил меня вздрогнуть. Потом подкосились ноги. Я сполз по стене, оставляя на обоях кровавый след, и осел на пол. Где-то вдалеке, из другого крыла, ещё доносились отголоски гама, выстрелы, безумный смех. Но здесь, в административном крыле, буря, казалось, уже пронеслась. Клоуны, выполнив свою часть плана, двинулись дальше, к новой цели. Я был мусором, брошенным в Аркхэме. Сознание плыло, края зрения заволакивало чёрной пеленой. Ещё немного, и я отключусь. Остаться здесь, среди этого разгрома, означало умереть от потери крови или быть добитым оставшимися мародёрами. Я выполз в коридор, цепляясь за стену, пытаясь подняться. Боль была уже не острой, а тёплой, разлитой, убаюкивающей. Я провалюсь в неё с головой. Умирать здесь, сейчас, в этой луже собственной крови и чужой вины — это было невыносимо. Я упёрся локтями в липкий от чего-то пол и потащил тело вперёд. Каждый сантиметр давался ценой огненной вспышки в бедре и чёрных звёздочек в глазах. Я не видел, куда ползу. Просто вперёд, прочь от той комнаты. Коридор казался бесконечным туннелем, на другом конце которого мерцал тусклый аварийный свет. И тогда моя окровавленная, вытянутая вперёд рука, скользнув по полу, наткнулась на препятствие. Что-то твёрдое и податливое, вроде кожи. Я замер, лёжа лицом в пыли. Медленно, с невероятным усилием, поднял голову. Прямо надо мной стоял Джокер. Сердце во мне остановилось, а потом рванулось в бешеной, хаотичной дроби, пытаясь выпрыгнуть через горло. Я замер, вжавшись в пол, лёжа лицом в пыли, смешанной с чем-то липким. Медленно, с невероятным усилием, преодолевая оцепенение, я поднял голову. Глаза застилала пелена, но силуэт был узнаваем с первого взгляда. На его плече, перекинутое как мешок с зерном, безвольно висело тело Брюса Уэйна. Я видел только его спину, изорванную рубашку, грязные тёмные волосы. Но по неестественной вялости, по тому, как свесились руки, было ясно — он в глубокой отключке, под мощнейшими препаратами или просто на грани физического истощения. Мышцы на тонкой шее Джокера выступили верёвками, сухожилия насторожились у висков под бледной кожей. Его спина, обычно такая гибкая и расслабленная, сейчас была неестественно прямой, скованной этой ношей. Он дышал не ровно, а с лёгким, едва слышным присвистом, как человек, тащащий что-то слишком тяжёлое для своих сил. Джокер что-то бормотал, почти нежно наклоняясь к висящей голове Уэйна. Его губы шевелились. Потом он на мгновение поднял глаза, и его взгляд скользнул по мне. Впервые за долгое время в этих изумрудных огоньках я увидел усталость. Глубокую, костную, животную усталость. И под ней — смутную, почти детскую растерянность. Это был Джон, мой потерянный и странный Джон. Он был наполнен такой нечеловеческой уязвимостью, что у меня перехватило дыхание. Но затем Джокер моргнул. Длинными, неестественно тёмными ресницами. И когда веки поднялись, того человека уже не было. Взгляд снова стал острым, пустым и всевидящим — взглядом хищника, заметившего движение в кустах.  Он резко, почти грубо, дёрнул тело Уэйна выше, повернулся и зашагал прочь, ускоряя шаг. Его силуэт стал растворяться в дыму и полумраке дальнего конца коридора. И тогда, уже почти скрывшись из вида, в уносящемся эхо его шагов и далёкого грохота, я услышал одно-единственное слово, брошенное не то через плечо, не то в пустоту, не то в поникшие волосы Брюса Уэйна. Оно было тихим, сдавленным, почти выдохнутым от измученности и от этого — бесконечно искренним. «Спасибо». Потом он свернул за угол, и звук его шагов растворился в общем гуле Аркхема. А я остался лежать в холодной липкой луже, лицом к разбитому окну в конце коридора. Стекло было выбито, и в проём лилась сырая, промозглая готэмская ночь. Воздух, пахнущий дымом, гарью и свободой, обжигал лёгкие, но я не мог оторвать глаз от клочка неба. Оно было грязно-багровым от городского смога, но сквозь рваные облака проглядывали звёзды. И тогда, будто отвечая на невысказанную мольбу, две звёздочки сорвались с места и прочертили по багровой пелене короткие, параллельные полосы. И в этот миг, на пороге беспамятства, с горечью крови на губах и тяжестью чужой смерти на руках, я загадал желание. Даже не о том, чтобы боль прекратилась. Я загадал, чтобы я забыл. Забыл запах озера, забыл смех матери, забыл белый халат и глупую гордость, забыл звук ножа, входящего в плоть, и усталый взгляд в зелёных глазах. Забыл своё имя. Забыл того человека, который верил в счастье. Чтобы от Лео Грэйсона не осталось совсем ничего...
21 Нравится 4 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (4)