i
13 февраля 2026 г., 22:16
Когда Годжо Сатору ослеп, мир для него, удивительно, не погас полностью. Наоборот, он стал ощущаться плотнее и громче: проклятия отныне не мелькали где-то там, за мембраной шести глаз – проклятия отныне шуршали на коже, переходя внутрь, между мышцами и в складки органов, а каждый вдох людей из толп, окружающих его, резал слух.
На заданиях, которых стало меньше, Сугуру вел его за запястье. Всегда за запястье — большим пальцем с внутренней стороны, там, где кожа тонкая и бьётся пульс.
— Чувствую его, — сказал Сатору севшим голосом, — левый поворот, средний уровень.
Сугуру сжал губы, подстраиваясь его шаги, уводя правее. Пальцы на запястье дрогнули — он сжал сильнее, чувствуя, как под кожей перекатываются косточки, как тонкие вены пульсируют в такт чужому сердцу. Раньше Сатору видел проклятия, а сейчас он их пробовал на язык и ощущал, как оседает на зубах их налёт.
— Они пахнут, как тряпка, которую искупали в рвоте, — прошептал он позже, когда они сидели в машине, и его пальцы перебирали волосы другого напротив: средним — по пробору, безымянным — цепляясь за корни, указательным — за ухо, где кожа тоньше. — А ты их ел, Сугуру. Вкусно?
И он тогда ничего не ответил: смотрел в слабую ухмылку и пустые глаза напротив — зрачки не реагировали на свет, но всё равно смотрели, кажется, прямо внутрь. Туда, внутрь, где сплетаются вены и артерии, где зарождается каждый твой вздох, каждая твоя ложь и каждый твой страх. Сугуру должен был чувствовать облегчение: тот, кто не понимал, наконец осязал всеми рецепторами, какова была его ноша. Но облегчения не было — была только тягучая жалость пополам с чем-то, что поднималось из желудка и оседало в горле комком, который хотелось побыстрее проглотить назад.
Запахи были хуже всего. Они витали везде — в складках одежды коллег (пот, кислый, как прокисшее молоко), в волосах (масла для кожи головы, табак), между пальцев (то, к чему прикасались сегодня: деньги, еда, чужие руки). Проклятия пахли не просто гнилью, они пахли конкретно: одни — сладковатой мертвечиной, от которой сводило скулы, другие — кислым потом, третьи — ржавой водой из труб, которые будто не чистили отродясь. Сатору не мог отключить это, и он дышал, и мир залезал внутрь, не спрашивая его о разрешении.
На следующем задании Сатору захотелось выблевать всё. Прямо на асфальт желчью и тем немногим, что было в желудке. Он резко выдернул запястье из чужой ладони и согнулся, прижимая руку к животу, чувствуя, как мышцы сокращаются в спазмах, как кислота разъедает горло. Дыхание сбилось, в глазах потемнело, хотя и без того было темно.
Сугуру тяжело выдохнул и подошёл ближе, убрал отросшие волосы с его лица — аккуратно, двумя пальцами — и снова взял за запястье. Всё так же: большим пальцем точно на пульсе.
— Пахнет… — начал Сатору, когда смог вдохнуть, и замолчал. Слова липли к горлу, не доходя до языка, и смешивались с рвотной горечью.
— Я знаю, — просто сказал Сугуру. Подушечками пальцев медленно провёл по коже головы, от виска к затылку, успокаивая. Под пальцами его — сальная кожа, не мытая, кажется, уже три дня.
— Они везде, — голос сорвался, стал тоньше, чем он ожидал. Сатору тут же уткнулся лбом в чужое плечо, пряча это, будто стыд — вещь осязаемая. — даже ты иногда.
Сугуру не отстранился. Только крепче прижал его к себе и провёл ладонью по спине — вверх и вниз, считая позвонки и чувствую каждый выступ и впадину между ними, будто убеждаясь, что тело всё ещё цело, и что пол кожей всё еще мясо, а не трупная слизь.
— Я могу отойти.
— Не надо, — ответ был слишком быстрым. Сатору потянулся ещё ближе, словно испугался того, что сказал. Он вжимался носом в шею, дышал глубже, до жжения в горле, пока чужой запах не перекрывал всё остальное, пока чужой запах не оседал тонкой плёнкой на стенках легких, которую после хотелось языком слизать.
Ночью Сатору не спал. Сидел у стены, коленями к груди, и водил пальцами по шрамам. Большим — по старым, выпуклым. Мизинцем — по тонким, почти не ощущаемых. Интересно, можно было прочитать их?
— Сугуру, — прошептал он, чтобы убедиться, — ты здесь?
И он тихо ответил, хотя знал: Сатору ощущал его присутствие ещё с того момента, как тот подходил к их маленькому домику на отшибе, где концентрация чужих запахов и шума была меньше. Получается, для Сатору, даже на расстоянии, он отдавал той же горечью на языке, от которой мучился сам? Получается, его любовь пахла для него проклятиями?
Иногда Сатору тянулся к нему вслепую. Неуверенно, так неуверенно, что это было вовсе непохоже на него. Его пальцы находили плечо, скользили по ключице, цеплялись за край футболки, искали тепло. а Сугуру позволял. Позволял всё, когда они лежали, вплетаясь друг в друга конечностями, на их футоне, пропитанном потом.
— Ты дрожишь, — тихо заметил Сатору, проводя указательным пальцем за ухом, царапая кожу ногтем. И Сугуру дышал, тяжело дышал, чувствуя, как воздух входит и выходит, как расширяются лёгкие и трутся о рёбра, как сердце колотится где-то в горле от стыда за то, кто и что внутри него обитал. Конечно, дрожал.
Сатору был яркой вспышкой в его жизни, высокой ледяной горой, на которую Сугуру взбирался и обдирал руки до крови. Теперь? Теперь он был больше похож на яму, в которую тот добровольно падал, чувствуя, как земля сыплется в рот и забивает внутренности, и не пытался ухватиться за стенки.
— Я больше не сильнейший, — сказал он вдруг хрипловатым, плывущим в уже сонном бреду голосом.
Сугуру наклонил голову вбок, смотря в серые глаза, зрачки которых уже не реагировали на свет, только иногда подёргивались в такт внутренним импульсам. Коснулся лбом его лба, почувствовал очередной рубец.
— Наконец-то, — ответил он, ведя по щеке большим пальцем, медленно, вниз, к уголку губ. Наверное, это было самое честное, что он когда-либо говорил. Слабый смешок сорвался с губ Сатору. Ночью мысли путались, но единственное, что он вытягивал из них чётким: пусть Гето Сугуру будет последним, кого он коснётся. Последим, кого вздохнёт, и последним, чей вкус останется на языке, когда все остальное уже сгниёт. Больше ему и не нужно.
Иногда Сатору ловил себя на ноющей жалости — не к себе, а к тому, что не может видеть Сугуру. Не в большом смысле: уверенность в том, что тёмные глаза напротив по-прежнему направлены на него из каждого угла комнаты, оставалась. Жалел о другом — о невозможности наблюдать, как Сугуру хмурится, когда думает; как слегка наклоняет голову, слушая другого; как устало трет переносицу между пальцами. Теперь всё это приходилось собирать по кускам — по дыханию (неровному, иногда со всхлипом), по напряжению в плечах (почти каменному, правда) по тому, как меняется вес рядом на футоне (сначала давит, затем отпускает, когда уже совсем сонный и в мыслях пусто).
И Сатору чувствовал его по мелочам: как ткань формы шуршит, когда тот слегка сгибает ногу в колене; как тепло от рук медленно прожигает бок; как указательный палец Сугуру, забывшись, скользит по его предплечью — туда-обратно, по старому шраму и новому. Но иногда хотелось именно увидеть, возможно, просто убедиться, что тот всё ещё выглядит таким же живым, как ощущался, и что под этой тёплой кожей, пахнущей гнилью, всё еще течёт такая же тёплая-тёплая кровь.
— А ты, — тихо прошептал Гето, возобновляя лёгкие прикосновения по щекам. Сглотнул, потом всё-таки продолжил, — я тоже ощущаюсь как они?
Годжо не ответил сразу. Повернул голову туда, где по памяти должно было быть плечо: ткнулся лбом и промахнулся — попал во влажную ключицу с выступающей костью.
— Нет, — выдохнул он, чувствуя как грудь ритмично поднимаясь и опускаясь, — ты чувствуешься иначе, — пальцы осторожно зацепили край рукава футболки, скользнули дальше, к плечу под одеждой, задержались на мгновение, вдавливаясь в кожу, оставляя белые следы, которые тут же наливались кровью.
Сатору думал, что Сугуру пахнет чем-то родным настолько, что никакое мытьё и никакой парфюм не смогли бы вытеснить этот запах. Он пробивался сквозь тягучую вонь проклятий, скользил по горлу и носу, слегка жгучий, но при этом успокаивающий, вытесняя всю кислоту и гниль вокруг. Грудная клетка едва ощутимо толкалась под рукой, пахла табаком и чем-то металлически-ржавым. Внутренняя нечисть, смешанная с его собственным потом, залезала в нос, вызывала тошноту, и иногда хотелось закрыть слезящиеся глаза, зажать нос, но невозможно было — родной запах Сугуру был приятным, а всё остальное, впрочем, не имело значения.
И Сугуру подтянулся на локте и лбом коснулся его виска. Потерся щекой чуть ниже, о шею. Он чувствовал, как Сатору постепенно перестаёт сканировать пространство, зарываясь носом в волосы, втягивая в себя до легких, альвеол, до самой крови.
— Ты приятно пахнешь, правда, — сказал Сатору. Сугуру кивнул, мол «это хорошо», хотя внутри что-то сжалось, перекрутилось. Хорошо ли это, когда твой запах, запах твоего разложения, для кого-то становится родным?
Они всегда проводили ночи так. Днём было слишком много всего, а ночью оставались только они и пропитанный потом футон, на котором за годы сплелись миллионы клеток их кожи, смешались волосы, засохла кровь из покусанных друг другом губ.
Сатору тянулся первым. Не всей ладонью, а аккуратным движением пальцев: скользил по плечу, цеплялся за край коротких рукавов. Он ощущал каждую складку кожи, каждый шрам. То, что не ощущал, когда был зрячим.
Их руки встречались случайно, скользили друг по другу, сплетались, расходились, и искали снова. Сатору задерживал подушечки пальцев, проверяя реакцию, и ощущал, как Сугуру напрягается, но притворялся, что это случайно, что это не особо влияет на него, что это не стало — а это точно не стало — причиной тащить своё громоздкое тельце днём, дожидаясь намека на закат солнца.
Они лежали так до рассвета. Иногда слегка сдвигались, потому что становилось душно, иногда — чтобы убедиться, что другой здесь: дышит рядом, жив. Их отношения сводились к тому, как один ищет границу, а другой её не ставит вовсе.
И, может быть, именно поэтому это всё работало, как способ дотянуть до утра — эта липкая-липкая близость, в которой смешалось, кажется, всё: пот, кровь, слюна, слёзы и тот особый запах, который бывает только у двоих, когда они слишком долго спят в одной постели, пропитывая друг друга до самых альвеол.
Примечания:
возможно, частые повторения имен резали глаза, но в моменте подумала, что лучше не использовать громоздкие «годжо» и «гето» — так роднее, чтоли