«Когда же окончится тысяча лет, сатана будет освобожден из темницы своей и выйдет обольщать народы, находящиеся на четырех углах земли, Гога и Магога, и собирать их на брань; число их как песок морской».
Глава 20:7 Откровений Иоанна Богослова. Люди боятся одиночества. Боятся быть забытыми и отвергнутыми, боятся погрузиться в темноту, в которой нет ничего, кроме бесконечной пустоты. Люди боятся согрешить, боятся подвергнуться искушению, открыв свою душу для когтистых пальцев адской копоти. Люди оправдываются верой — не греши и не будешь судим. Люди боятся Бога, чей праведный гнев обязательно снизойдет до них однажды. Им страшно вариться в адском котле, страшно быть погруженными по шею в мутную воду и жаркую магму, в которую цепи будут тянуть их, топить. Люди боятся потерять единственное, чего они никогда не видели — душу. Сатана, чье имя утренней звездой кичилось, чьи смольные крылья остры перьями были, чей взор губителен и чьи помыслы не чисты. Люцифер, чья гордость была страшной, чьими устами шептались укоры, чьими руками творились первые согрешения — он все это уже видел, всего этого уже касался. Создатель греха, повелитель выжженной земли, на коей пальцами выцарапаны были проклятия, в одиночестве сотни веков кочевал, обходя пепелища владений, где эхом отдавались истошные крики грешников, посмевших вторить нраву его, а не Отца своего. Сладко было то искушение, что длилось не долго. Но страшна была мука та, что продолжалась тысячелетиями. Не страшен был котел адский, но страшен был срок, назначенный в нем тем, кто грешил и милости Господней был лишен. Но Люцифер, коварство во плоти, не толкал ни к чему. Те души, что свержения его желали иль молили о прощении, о милости самого первого грешника, что с ангелом смерти отождествлен был, что ладонями лица Отца своего касался, пока не пал с небес, лишенный чистоты белой занавесы за спиной, прорезавшей лопатки, не внимали учениям, не слушались слов. Сами они свой путь выбрали, сами грешные мысли в себе оставили, дав корням прорости в сырой земле. Он лишь был тем, кто рукой легкой раскидал семена с садов Эдема украденные когда-то да спрятанные в длинном рукаве сутаны до стоп. Палач он был, косу держал в ладонях крепких и на суде божественном твердил, кто в аду достоин муки, а кому нет ни котла, ни круга преисподней, но не рубил он, хоть и оружие имел. Со смертью тех, кого уж нет, играть было ему не весело, лишь скучно. Не жесток он был, но милосердие понимал по-своему. Уж лучше в низах свой новый хлев найти, чем на небесах лишиться головы, пока надзиратель в чистых одеждах, что имя собирателя душ носит, без капли жалости отнимет право на последний грех. Но тосклива жизнь владыки Ада, чей трон холодный даже лавой не согревался. Пустота была в душе того, кто лишен был возможности быть замеченным, на кого взор божественный не направлен был более, кто руку Господу не целовал, на коленях прося милостыни новой. Черствое сердце, что в шипах и гнили было обвалено, просило грешного — божественного дитя, что шестью крыльями обняло бы озябшее тело, на ухо читая молитвы Господу, чтобы во грехе своем первом найти спасение для той души, что уж давно была потеряна. Желал он ангела себе, чистоту и невинность, но милость, а не жестокость, что на острие ножа блестела бы кровью черной. Не под кинжал священный подставляться он хотел, а под прикосновения робкие и поцелуи неспешные. Одинок был царь преисподней, что вот уж какой век хранил свой престол, ожидая алебастра хитона средь аспида строгих костюмов да епитрахилей в пол. Одинок, а от того безумен, в поисках своих потерявший раздосадованную гордыню. Много тех было, кто судить умел, да мало тех, кто оправдать способен был. Среди величия белоснежных перьев, что в крови ни разу не измазаны были, достаточно тех, кто взглядом укоризненным в душу все заглянуть пытался. Да только нет у Сатаны души чистой, лишь черствый уголь и зола, на руинах которых все нарисовать он пытался звезды. Душила его тьма, ведь одинок он в ней был настолько, что перебить готов был любые остатки живого. И не было дело в том, что в царствие его совсем уж не было ни души — душ было много, да не те все. Стонущие твари, заработавшие годину другую на свой котел, интересовали его даже меньше, чем приспешники его, что за столом круглым заседали, переливаясь вином через расщиперенные уста. Не уважал он их, но, а кто станет? Нечисть на то и нечисть, чтобы гневить ее да отмахиваться как от надоедливой мухи, что мешает сну. Но века свои они ему коротать помогали. Чего стоили одни рассказы Асмодея о том, скольких он блаженных перетаскал, от монашек до святых отцов. А в каких позах! Даже дурно становилось от того, какими откровениями делился его названный друг. И друзей таких у него было семь (пять). Семь (пять) смертных грехов, семь (пять) повелителей своих территорий, на которых царили свои правила. Он туда не лез. Не из уважения к низшим сферам, из-за собственной незаинтересованности в том, что происходит. Ему видно и без слежки, ведь Ад, его самолично воздвигнутый на прахе загнившей совести дом, он чувствовал лучше, чем сердце, давно уж прекратившее стучать за острыми костями грудной клетки. Долго продлились бы мучения Архигрешника, долго бы сидел он без дела на троне, наблюдая за душами визжащими да за людьми на земле искушенными, если бы свет, лучом пробившийся сквозь толстую кору низов, не коснулся бы его прикрытых усталостью глаз. Распахнул он тогда свои очи и узрел — узрел рождение Серафима нового, что горел ярче остальных. Поймал глазами он тот огонь, рассмотреть захотел, приблизиться к нему и коснуться тела его, но не спешил покоев своих покидать, облачившись длинным скользким змеем, что аспидом чешуек полз по сизому пеплу, смешанному с засохшей кровью. Сатана — создатель греха, его основоположник. Алчный по своей натуре, похотью испорченный за тысячелетия жизни, чревоугодием упивающийся ежедневно, в терпеливом гневе, поглощенный гордынею, лениво завидовал тем, кто плотскими утехами мог заниматься совсем уж без разбора. Было в его желании завладеть ангельской натурой что-то возвышенное. То, что осталось от его некогда беспорочного существа, требовало лучшего, того, что в его руки попасть не должно. Дьяволу не положено иметь ангела, не положено ублажать его и осыпать речами сладкими, поцелуями скользя по хрупкости плеч. Да только не было правил у Люцифера, у звезды, что была первой упавшей и первой потерянной в пучине холодного мрака. Он ждал. Терпением был обделен всегда, но ждал, затаив дыхание. Свет крыльев белых и нимба манил его ближе, заставил из магмы жаркой подняться, желая хотя бы одним глазом узреть всю ту красу, что он чувствовал на коже лица, подставленной к сияющим лучам. Змею не впервой на небеса взбираться, не впервой сливаться с остальными, играя в праведника, чьи уста чисты, как и помыслы, ослепленные силой божьей. Облачился он в шестикрылого, молвился с ними да вслушивался в гудение великих Престолов, кольцами глазастыми наблюдавшими за всем вокруг. Тяжело было от взора их скрыться, но искусен тот дьявол, что прятаться может в тени. Узрел Сатана то сияние, что на облака вытащило его, окружив удушливым воротником. Прекрасен был тот Серафим, налит цветом белым, могуществом божьим наделен. Красив до мерзкого желания его сожрать. Люцифер, что имя свое сокрыл за ярлыком, Чаном обозвался, желая к приглянувшемуся существу подобраться ближе, разузнать титул ангельский, что шесть крыльев держал за печатью неприкосновенности. Знал он лишь данное Святым Духом имя, что напоминало ему ласку ветра, перебиравшего его волосы, когда гордыня еще не поглотила его некогда светлую душонку. Минхо. Чан знал лишь это, подслушавший херувимов шепчущихся о могущественности рожденного под знаком смерти огненного змея. Восхваляли они его и пели песни, ставили выше всех серафимов, что всё прикрывались крыльями от Величия Божьего. Чан стал за ним наблюдать, стал следовать по пятам, вглядываясь в нежные черты, связывая себя с ним невидимыми нитями, что обвивались вокруг запястий. Пламенный Серафим его не видел, но чувствовал, пытаясь в тенях разглядеть глаза, что никогда не смели его покидать. Минхо был воплощением слова красота. Его внешность могла бы пленить любой из смертных грехов всего за мгновение. Что уж здесь сказать, если сам Сатана готов был положить к его ногам все, что у него было. Серафима столь красивого, столь возвышенного и в своем особом величии чарующего Чан не встречал с тех пор, как возглавил восстание против Отче своего, что уже множество веков вел с ним бой, ознаменовав врагом своим, силой нечистою, что в планы его влезала когтистой лапой. Но красота серафимов коварна. После падения Чана, после возведения им своей империи, Ада, в котором огонь мирился с пеплом, а гадкие души скопились в своих котлах, кипя загробной жизнью, Творцу пришлось менять своих созданий, вылепливая из них идеальную приманку для низших. Очарование было ловушкой — это оружие, а не дар, которым шестикрылые не брезговали пользоваться. Чан не мог осуждать, но отсутствие у высших чинов милосердия не могло не натягивать гаденькую улыбку на его лицо. Ведь те, кто позиционировали себя чистыми созданиями с благими помыслами, проливали кровь не хуже любого беса, вспарывающего набитое грехом чревоугодия брюхо ради забавы. Но Минхо отличался. Чан видел замешательство в его глазах, видел дрожь в руках и длинных белоснежных ресничках, что, точно крылья бабочки, порхали с исключительной частотой. Он заметил, что преданное своему Отцу создание, с силой сжимающее рукоять окропленного голубой кровью клинка, колебалось, прежде чем нанести грешнику смертельный удар. Ах, как чисты были эти слезы! По щекам катились реками, сыпались хрусталем на белоснежные одежды, обнявшие тело в попытке успокоения вспыхнувшей души. Он не грешник был за то, что избавил мир от скверны, но рыдал и каялся перед Отче своим, рухнув коленями на бренную землю. Это возбуждало. Чану хотелось быть мерзким. Хотелось вылизать его, испачкать в своей копоти, что с пальцев уже было не смыть. Хотелось клыками разорвать ему кожу, вкусить злато крови, насытиться ей, как дикому зверю, уставшему после долгой охоты. Хрупкий серафим, чьи тонкие душевные струны он вероломно затронул, показался ему отличным от всех остальных, примитивных и серых. Минхо источал свет. Чистый и невинный, ни одним существом в этом мире ещё не затронутый. И этот свет Чан не готов был делить даже с Богом. Он продолжал следить. Сверлил взглядом, срывал лоскуты одежды мыслями, пытаясь змеей адской пробраться под самую кожу. Он следовал за Серафимом по пятам, вслушивался в шепот, вкушал огонь его следов, что по облакам стелился длинным ковром. Он, точно дикое животное, голодное и скалящееся, мечтал однажды найти подходящий момент, чтобы наброситься, вонзиться зубами так глубоко, чтобы следы его ядовитых клыков не смогли затянуться никогда. Он вожделел Минхо. У существ, делящих Рай и Ад, не было таких едких потребностей, как у людей, не было нужды ни в размножении, ни в удовлетворении чего-то такого примитивного, как либидо. Ангелы не могли даже похвастаться наличием чего-то такого, ведь заниматься плотскими утехами они, в отличие от бесовщины, даже не умели. Чану же в общем-то не было дела до сексуального аппетита, у него не существовало такой потребности, если только он не воспроизводил ее искусственно. Но с Минхо он почувствовал то, чего не чувствовал ранее — всепоглощающий голод. Он не мог думать ни о чем другом, кроме как о сексе, о грязном омерзительном сношении с существом настолько чистым, что даже Божьему Величию никогда не возможно будет к нему приблизиться. Это делало его безумным, погружало в те уголки его разума, в которых не было ни частички света. Он мечтал взять душу Серафима, заняться с ней тем, чего она никогда не умела и вряд ли смогла бы выдержать. Он не хотел сломать Минхо, он хотел его разорвать, по кусочку разобрать, вкушать его долго и медленно, наслаждаться его золотой кровью в своем рту, брать на язык и заставлять содрогаться с собственным именем, застывшим на побледневших устах. Он хотел его уничтожить, втоптать в грязь так глубоко, чтобы он никогда не смог отмыться. Вырвать его крылья с корнем, прежде чем насытиться им до рвоты, желчью стекающей по губам. Чан был отвратительным созданием. Могло ли все быть иначе? Мог ли Господь пресечь все на корню? Уничтожить в зародыше. Он был уверен, что нет. То, что случилось — случиться и должно было. Только не было в этом Божественного замысла, не было руки Господней приложено к тому, чтобы восстание загордившегося грешника обернулось игрушке Бога, в виде рода человеческого, страшным крахом. Не осталось на земле бренной тех, кто в грех не окунулся бы ни разу. И Отче их, по образу и подобию своему их соткавший, не смог перед носом своим увидеть то, что дитя его собственное в душу пустило тьму.***
Дьявол живет в садах Эдема, находит их славным пристанищем, где часами можно наблюдать за белоснежной гладью перьев, длинных и заостренных на концах. Там тихо и спокойно, не слышно отголосков воплей грешников, с которых бесы мощью челюстей срывали кожу. Здесь он забывал, что был грешен тоже, прогнивший глубоко внутри. Отсюда было легче глазами следовать за Серафимом, что часто приходил среди плодородных деревьев молить Господа о мудрости, о успокоении души и отпущении грехов людских. Устами молвил ангел не спеша, воспевал оду Отче своему, к его Величию и милосердной руке, что божественным прикосновением придавало иссякшему пламени сил. Голосок тонкий вторил шуму ветра, сливался с журчанием Евфрата, простирающегося на долгие километры. С тех пор, как Адам и Ева за поступки против воли Божьей были сосланы из Рая на землю, за ними остался и дивный сад, что более Господу не нужен был, пусть и все еще местом сосредоточения его силы и власти являлся, питаясь его знанием и мощью. Но не совмещенный с небесами, оторванный от постоянного надзора Престолов, Эдем был единственным местом, в котором Сатана мог повидаться с чадом Божьим, распахнувшим ширь крыльев за спиной. Чан ждал момента змеей свернувшейся на ветке. Языком раздвоенным он пробовал соль воздуха на вкус, внимал райской трели здешних птиц. И дождался Люцифер, узрел засевшего под великаном-дубом Серафима, что руки в покаянии сложил, клоня фарфор лица вниз. Минхо молился. Взывал к Престолам и к самому Господу, чтобы очистили руки его от крови, чтобы клинки окропили святой водой, позволив благодатному огню в его душе продолжать гореть. Чан внимал каждому его слову, желая более никогда не отводить свой взор от тех налитых кровью уст, что шепотом молили Отче о милосердии и даре свыше. Спустился Сатана с ветвей, на землю рухнув гладким брюхом. Пополз он, обогнув восставших корней хаос. Подполз к руке, что средь травинок в покое все сжимала меч. Аспидной лентой обвился он вокруг тяжелой рукояти, шершавой чешуей царапая изнеженную плоть. Минхо, завидев беса страшного, смахнул с руки своей пороком зашипевшую змею. Да только змей не отступил, обратился он в Люцифера, представ перед Серафимом, что клинок выставил вперед, в широкую грудь со смелостью тыча. Сатана же лишь смехом заливистым разразился, перехватив голой ладонью остроту каленого небесными кузницами металла. — Не слишком ли дерзко для первой встречи? Иль не мил тебе лик некогда самого ближнего к Отче твоему Серафа? Минхо в презренье морщил ровный нос, вздернув подбородок к взору пронзающему, но взгляда не воротил, не чуяв страха. — Не мил мне лик грешника первого, что в сады Эдема посмел ступить своей испачканной ступней, — ни разу не дрогнул уверенный голос, поставленной речью лаская дьявольский слух. — Сгинь со святой земли или предстань пред карой Господа, что гневом праведным мой окропит клинок. — Не будь ко мне ты столь жесток, Минхо, не далеки мы в собственной морали. — от имени своего с чужих уст упавшего, Серафим поджал перья белые за спиной, покривив пухлость губ. — Ты ведь возвышеннее тех, кто только может хвастать шестеркой за спинами, бездумно убивая всех. Минхо помотал головой и поджал губы. По пальцам чуть заметно пробежала дрожь, что от чужого взгляда чуткого уйти бы не посмела. Задели искусителя слова где-то внутри, неровной пятерней коснувшись тонких струн. Чего хотел поднявшийся из преисподней бес? Сераф не знал, но чуял, что не ладно было дело. — Не стоит лестью меня взять пытаться, твои слова не стоят ничего. Лицо пытался он не исказить влияньем гнева, но зубы все скрипели, а светлость глаз заполнилась огнем. Минхо известен был как ангел-смерти, что души должен забирать и не смотреть назад. Но Чан, узревший момент слабости и слез благих, сорвавшихся с ресниц, в светлую душу заглянуть успел, чтоб знать, куда давить и когда сильнее меж узловатых пальцев сжать. — Я не пришел польстить, мой ангел. Я здесь, чтобы нарушить покой твоего сердца, — дьявол стремительно откинул меч чужой к толстым корням, схватив медовый цвет лица в ладонь. — Господь тебя красой небесной наделил, вложил в тебя все то, чего другим не доставало. Ведь средь безмолвных серых лиц — твое единственное в преисподнюю светом отдавало. Минхо со злости шлепнул по чужой руке, избавившись от жгущих кожу пальцев. Лицо склонил он вдруг в немой мольбе, осев у дерева, что мудростью пропахло. — Уйди же с глаз моих долой. Не мучай меня сладкими речами. Я Господу служу, храню людской покой, — в лучах разрозненного света, Минхо читал слова, как мантру, коленями исцеловав весь чернозем. — Оставь меня в святом Эдеме, и более не нарушай его покой. Но дьявола коварство лишь сильнее воспылало, когда мольба посыпалась с красивых уст. Ведь ангельских начал он видел много, когда-то в их рядах деля свой кров. Он знал все слабые места, и уязвимостью не брезговал играть. Ему лишь нужно было вызнать имя, чтобы на кольцах обручальных их царапинами яркими вписать. — Приемлешь ли ты змей, мой ангел? — голос искусителя липкой сладостью мазнул по сомкнутым губам. Горячее дыханье жгло уста, заставив прикрыть дрожащими ресницами глаза, сложив ладони у груди. — Не удостоишь ты меня ответом? Пусть так. Молчанье часто молвит больше слов. Минхо хотелось вслух читать молитвы со скрижалей, что на колоннах райских были высечены, защитить себя от помыслов дурных и искушений запретных, но странный жар, сковавший юного Серафа, цепями толстыми связал горсть перьев за спиной. Сопротивленье начало казаться бесполезным, когда Сатана взглянул в самое нутро, желая прикоснуться к нему чернью пальцев. — Желаешь утащить меня в чертоги адские? Доселе мы не связаны с тобой, — налитые розой губы дрогнули, словно тонкие лепестки на морозном ветру, покрытые порошком инея. Минхо не смотрел в глаза, смиренно опустив лицо, пока на щеки падали тени длинных иголочек. — Не тебе я принадлежу, а значит волен садов Эдема не покидать. Смех резнул дьяволу по глотке, он заливался им, хохотал до холода в голубых венах. Сквозь ухмылку он оскалил зубы, точно волк, готовый вонзиться в свежую плоть. Но он не нападал, лишь с осторожностью, не ведомой Аду, тянул небольшую ладонь к своим губам, целуя указательный. — А ежели под венец тебя я поведу? Позволишь мне? Юный серафим свои прозрачные глаза широко распахнул, рассматривая игривое, но не лишенное серьезности лицо напротив. Черты дьявольские привлекательны, для искушения созданы, пусть Серафима ими и не завлечешь. Но бдительность он усыплял отлично, шепча в татуированную белой руной кровь. — Не смей просить руки моей в Эдеме! У бесовства ни капли уваженья нет к священным землям! — А где просить мне ключ от сердца твоего? Неужто к Господу явиться с покаяньем? От слов чужих перекосило все лицо. Минхо его сокрыл от жгучего позора, зардев щеками в пламенном стыде. Последнее чего хотел бы Рая воин — у Отче своего завидеть на лице тот гнев, что праведным зовут, пусть против дьявола и будет он бесполезен. — Тебе дорога в Рай давно закрыта, не гневи. — в одном хитоне ангел шевелил губами, прижавшись ими к собственным ладоням. — Ступай, пожалуйста, оставь меня в Эдеме. — Прости, мой ангел, взор Люцифера уже тебя коснулся. Тебе к лицу придется аспид моих чертог. Одним ответственным движеньем сорвал он тонкий алебастр тканей с стремящихся к земле плеч. Там, на голой коже, над основаньем крыльев, что расчертили острые лопатки, на древней ангельской молве священным текстом было выбито Серафа имя — и имя ему было Уриэль. Бог ему свет, и сам он — Божественный огонь. Улыбка разразила пухлость губы, блеснув за кожей острием клыков. Серафим встрепенулся, пытаясь натянуть свой порванный хитон назад, прикрыв нагое тело пред чуждым взором, но Сатана уж боле и не собирался напирать, на несколько шагов уйдя назад. — Приди на нашу свадьбу, Уриэль. Тебя все встретят там с почетом. Узнав твое наименование, теперь могу я приказать тебе, — Чан опустился на одно колено, дразнящим шепотом обжег он загоревшееся ухо. — Клянись, что будешь ты мне мужем. Клянись, что полюбишь ты меня сильнее, чем Отче своего. И Люцифер все ждал ответ, что падать с дрожащих губ Серафа не спешил. Молитву зачитав Отцу, Минхо глаза сомкнул покрепче, сокрыв себя белосой простыней из перьев от гогочущей нечисти, что собралась за спиной. — Я обещаю тебе, дьявол, что… Священных слов уж более в садах Эдема слышно не было. И здесь история должна была найти конец. Но Сатана хитер. И даже потеряв то, что приобрел себе всего на миг, он все искал лазейку, чтоб спрятанного жениха найти, вернув в адские чертоги. Уж сколько пролетит веков? Один лишь Бог знаком с ответом.***
В клубе было дико шумно и накуренно. Среди бесконечного зрелища потных еле двигающихся от выпитого количества алкоголя тел, где по углам зажимались все, кто был достаточно поддат, чтобы не задумываться о последствиях, Чан, обычно чувствующий себя весьма комфортно в подобном обществе, сегодня испытывал какое-то странное чувство тревоги. Или, скорее, ему хотелось назвать это чутьем. Что-то вроде ощущения, когда ты знаешь, что что-то должно произойти, но не можешь с точностью быть уверенным, что именно. Чан любил клубы, он был завсегдатаем здесь, потому что подобные места были злаковыми для поиска развлечения на одну ночь и потребления душ грешников, что пластались по танцполу и кожаной обивке диванов. Алкоголь усыплял бдительность, а правильные слова тащили в постель, где энергией было восполниться легче всего. Не то чтобы ему это было сильно нужно, ведь Сатане достаточно и того, что тех, кто не против согрешить, достаточно по всему миру. Но иногда просто хотелось энергии быстрой. Это все равно, что поедающие фастфуд людишки, в погоне за оживлением застывших извилин мозга зарядом сахара. Секс был для Чана тем же; что-то типа куска пиццы, заказать которую было намного проще, чем приготовить самому. Просто способ расслабиться и больше не слышать на подкорке гудение Престолов, проклинающих его за каждый вздох. От них было тошно и смешно одновременно. Кто из них вообще хороший? Даже шестикрылые не могут похвастаться милосердием, о чем уж тогда говорить с бесовщиной? Нет хороших ни в Аду, ни в Раю, Чан давно усвоил это, а потому такого пристального внимания к своей персоне не разделял. Сатана — такой же правитель, только своих чертог. У него свои правила и законы, свое видение этого мира, отличное от воли Господа, что на троне восседает с блаженной гордостью. Его называют благодетелем, олицетворением щедрости и милости, но почему же тогда грешен он сам? Люциферу никогда не давал покоя этот вопрос, но ответ он нашел на него сам. По образу и подобию. Дьявол ангелу отождествлен так же, как и Сатана отождествлен Богу. Разнятся в корне, но в нем они же и похожи. Своеобразная аксиома, на которой построен этот гнилой мир, спасение которого наступит только тогда, когда, пожалуй, он будет стерт из вселенной целиком. Чан морщит нос, а губы тянет выше в гаденькой улыбке. Бокал с плескающимся в нем золотым бурбоном оказывается опасно сжат. Сегодня настроение было относительно скверным, даже сигарета в рот не лезла, хотя он любил курить, наблюдая за тем, как в воздухе танцуют полоски сизого дыма. Рядом, с характерным звуком, валятся два тела, пожирающие друг друга ртами. И если бы Чан не знал двух напившихся вусмерть идиотов, которые языками пытались достать до глоток друг друга, он бы встал и ушел, не настроенный сегодня лицезреть подобную картину обмена слюной. — Стой, прямо здесь? Вау, ты смелеешь, Джинни, — огрубевший от большого количества алкоголя голос неприятно режет Чану слух, заставляя шумно вздохнуть. — Так много людей смотрят, хочешь показать им шоу? — А ты — нет, Джисонджи? Ах, прости, я забыл, что из нас двоих олицетворение похоти — я. — зубы прихватывают покрасневшую губу, оттягивая её и кончиком языка слизывая проступившую кровь. — Но я могу научить тебя своему искусству. — Вы омерзительны. — Чан с усмешкой роняет в резко накалившийся воздух, поднося скрипнувший бокал ко рту. Джисон кидает взгляд на откинувшегося на спинку дивана мужчину, хмуря брови на отсутствие привычного зажженного настроя, словно кто-то неровными пальцами затушил пламя коптящей свечи. Не то что ожидаешь увидеть, когда приходишь в клуб развлечься. Хёнджин, заметивший перемену тоже, останавливается с отличительной резкостью, словно пойманный за руку мальчишка. Его ладони упираются в крепкие плечи, чуть сжимаются от непонимания, пока густые брови взмывают вверх, прячась за отросшей взмокшей челкой. — Какая муха тебя укусила? Весь вечер сидишь один, словно уподобился людям и провалился в эпизод депрессии, а теперь комплиментами сыпешь, — выпаливает несколько несдержанно, за что ловит прожигающий взгляд, тушуясь и устало оседая на проурчавшего Джисона. — Что, не нашел себе малышку на вечер, Чанни? Раньше у тебя никогда с этим не было проблем. — Завали, Хван, — звучит почти беззлобно, лениво. — Нет желания. Джисон присвистывает, стягивая с края стола пачку сигарет. Одна из его рук змеей кольцует стройную талию, пока пальцами второй он пихает сигарету сквозь чужие малиновые губы, поблескивающие в неоновом свете. Хёнджин услужливо достает зажигалку из кармана, прикуривая им обоим, соединив чуть погнувшиеся скрутки крепкого табака. — Нет желания? Последний раз я слышал от тебя такое веков пять назад, когда твоего бывшего муженька от тебя забрали. Чан тычет кончиком языка в щеку, сжимая пальцы на стенках, пустившего трещину от прикладываемой силы, бокала. Люцифер, до этого ещё изображавший спокойствие, сейчас весь исказился лицом, темным облаком ауры осев вокруг дорогой телячьей кожи бордового дивана. — Он не бывший, он все еще мой муж. — Твои многочисленные половые партнеры могли бы сказать тебе обратное, — Хенджин язвительно парирует, выпуская клубы едкого дыма в воздух. — Разве не так? Он тебе давно уже не нужен, он всего лишь ангел. Ты можешь найти и другого. Чана пробирает. Внутри растекается едкое чувство, которое он с полной уверенностью может назвать гневом. Только у него он не праведный, за ним не последует милость и прощение, лишь жгучие змеи, что будут жалить ноги острыми ядовитыми бритвами во рту. Он сам показал свои слабости тем, кого называл частичкой себя, детьми своего собственного существа, частями его характера, что разделились на семь смертных грехов (пять). Ему привычно было слушать от них брань, ведь что она для дьявола, если не лучшая похвала? Но не сейчас, не тот случай и не та тема, о которой стоит говорить вслух. Минхо был для него всем. У них не было времени мира, им его отмерили ничтожно мало, но этого хватило, чтобы полюбить. Чан никогда не любил по-настоящему. Так, как любят любовники. Все его чувства до падения всегда были лишь обожанием Создателя и его Величия, а после остановились на тех развратных эмоциях, что никогда в своей отвратительности не смогли бы приблизиться к чему-то такому чистому, как настоящая любовь. Но он любил Минхо. Любил его так, как не любил никого и никогда. Он портил его, грубо брал и ломал, оставлял саднящие укусы от острых клыков и глубокие черные царапины от прорезавшихся когтей. Но он целовал его стопы с особой нежностью, держал его за руку, отпуская на прогулки в расцветавший Эдем. Он собирал с его уст молитвы, не противясь им; он касался его с жгучей лаской, что мурашками бежала по тонкой коже, вскипая золотой кровью в жилах. Он пытался скрыть его от Господа, не хотел позволять забрать то, что он впервые мог назвать по-настоящему своим. Минхо любил его. Он был редок на улыбки для остальных, но для него сиял, распуская роскошь белых крыльев за спиной, что в копоти не пачкались, сколько бы он ни оставался рядом. Он был светлым пятном в том темном мире, что Чан воздвиг на руинах своей растоптанной гордости. Сатана не знает нежности, она для него не естественна. Дьяволу пути Господни неисповедимы. Но рядом со своим душевным огоньком он был готов поверить в то, что видит все. Только слепота настигла его тогда, когда он должен был оставаться бдительным. Минхо оставался с ним долго, нежил лицо тонкими пальцами, расцеловывал пухлые губы, находя в коварном искусителе покой, которого не мог познать даже на небесах. Говорят, в Аду возможно научиться тому, чего в Раю не существует. И он научился — научился зависеть и нуждаться, желать антихриста, что расчертил на бледности спины перевернутую пентаграмму, кровью измазавшей злато. Он полюбил Сатану, мужа своего, за что был спрятан там, где найти сложнее всего — на грешной земле, где миллиарды лиц все сливались для дьявола, искавшего его, в одно. Люцифер проклинал небеса, обещая однажды вернуть свою звезду, отнятую у него в самый пик его счастья. И он искал, веками скитался по земле, сталкиваясь с поколениями, что уходили быстрее, чем он успевал моргнуть. Чувство одиночества зияло дырой в груди, со стороны черствого сердца, что нефтью облепило ребра. В этом постоянном поиске он потерял себя, опускаясь вновь до низших потребностей — до человеческих, мерзких уже в самом своем существе. Беспорядочные связи были попыткой найти его в чужом теле, прочувствовать душу, увидеть на чужом лице то самое выражение Серафима, что на темных простынях когда-то извивался огненной змеей. Но поиски еще ни разу не увенчались успехом. И Чан медленно осознавал, что надежда, которую он хранил внутри, угасала с каждым его названным проигрышем лишь больше. Он скучал. Так бесконечно скучал, что начал сходить с ума, возвращаясь в то состояние, какое было у него тогда, когда он впервые увидел блаженный свет, блеснувший яркой вспышкой в преисподнюю. От этого он перестал наслаждаться рутиной, бесконечно погруженный в свое личное горе. — Просто пойми, он не особенный, сколько таких на небесах? — Хёнджин. — Чан предупреждает, опасно сверкнув полоской клыков. — Ты можешь иметь любого, — справедливо заключает Хван, сталкиваясь взглядом с Сатаной. — Он не стоит того, чтобы ты тратил время. Он порожденье Рая, Божий сын! Насколько еще низко для него ты готов пасть? — Асмодей. От собственного имени демона сложило почти пополам. Он в приступе подступившей тошноты прикрыл свой рот, отбросив недокуренный бычок на пол. Мурашки липким слоем покрыли его кожу, а за грудиной заболело, словно туда сам Сатана загнал ему оплавленный кусачей лавой нож. Интонация была настолько тяжелой, настолько уничижительной, что сам демон похоти почувствовал себя гнусной пиявкой, раздавить которую не стоит ничего. Чан был силен. Он редко властью хвастал среди семи (пяти) смертных грехов, но если так случалось, то дурно становилось всем. Его холодный тон собой морозом прожигал кожу, а черствую прогнившую душу заставлял рваться в разные стороны, стянутую цепями раскаленными. Бесовщина часто забывала свое место, но Люцифер почти на все это закрывал глаза, питающийся хаосом и анархией, но стоило затронуть его собственные душевные раны, как гнев его касался всех, раскалывая Ад и заставляя магму плескаться на въевшийся в землю пепел. Хенджин покосился на Джисона, что побледнел лицом, не смея поднимать взгляда на сжавшего челюсти дьявола, чьи кончики пальцев окрасились черной смолой. В районе груди, где шелк расходился, открывая вид на мускулистую грудь, заструились языки черных рун. Чан гневался, готовый сровнять это место с землей в любую секунду, но сил его более на это сегодня не было, поэтому он лишь молча поднялся с дивана, осушив стакан крепкого алкоголя залпом. — Уходишь? — Джисон спрашивает осторожно, стараясь показаться шепотом мелкого ужа. Чан только успевает покривить губы да пожать плечами. — Здесь стало слишком мерзко оставаться даже мне, — он бросает короткий взгляд на спрятавшего в фальшивом стыде лицо Хенджина, что за беса зависти цеплялся, как за себя. — Завидуй моему терпению, Левиафан. И держи похоть в узде, если тебе дорого твое гнусное царство. Чан растворяется в толпе быстрее, чем Хан успевает осознать. На губах, как само собой разумеющееся, застывают проклятия, но только что они способны сделать тому, кто сам же их и создал? Не подвластен Сатана ни одному известному бесовщине наказанию, ведь уже был подвергнут пыткам Божьим, что пережить способен был лишь он. Хенджин, почуяв откативший приступ нагнанной на него Люцифером жути, поднял лицо, заглядывая в темень глаз завистливых зрачков. Джисон устремил на него свой взгляд, пытаясь рассмотреть в чужих чертах что-то такое, чего он не видел ранее. Но они видели друг друга уже слишком любыми, не способные удивиться ничему. — Я часто забываю, каким пугающим он может быть, когда дело касается его ран, — Хван молвит еле слышно, пытаясь почти не шевелить своими полными губами, словно опасаясь, что может быть услышан. — Он помешался, его нестабильность погубит весь Ад. — Что мы можем? Он наш Создатель, единственно верным решением будем просто ждать, когда он переступит через пропасть, — вторит как-то вяло Джисон, зарываясь пальцами в свернувшиеся смолью локоны. — Если. Его гордыня все еще велика, он уверен, что найдет его. — Найдет ли? — с неким недоверием спрашивает Хенджин. Зависть лишь может пожимать плечами, лицом горячим зарывшись в острое плечо, где губы защекотали объятую огнем кожу. — Нам остается только ждать. Крепкие руки скользят по красивым изгибам, сжимаясь вокруг мягкой плоти. Джисон не отводит глаз от туманного выражения лица Хенджина, что поудобнее устроился на его бедрах, вытянутым телом прижимая его к спинке дивана. На плечах пальцы впивались сильнее, царапали голую кожу бронзового цвета, оставляя длинные царапины кроваво блестеть в разноцветных огоньках неоновых вывесок. Асмодей любил смотреть Левиафану в глаза, душить его и целовать, предаваясь плотским утехам, будь то в уединении жарких комнат или на глазах сотен людей, что все смотрели на них, не имея возможности отвести взгляд. Для этих смертных они были не более, чем обычными извращенцами, никто из них не знал, что бесы не знают истинности стыда, лишь могут хорошо его изображать. Мимикрировать можно удачно, но привычки, приобретенные с самого начала своего зарождения никуда не уходят. Им нет дела до глаз, нет дела до шепота, это все лишь больше заводит, распаляет до предела. Люцифер создавал Асмодея по подобию своей внутренней похоти, он унаследовал от него все самые лучшие черты, что отразились на остром лице, застряли в мышцах и в движениях тела, в желании бесконечно придаваться плотскому греху, смешав садизм и мазохизм с крайней жестокостью и ненасытностью. Левиафана же он наделил ликом собственной зависти — черты его были предательскими, гнусными, но все еще свое отражение изредка находили в Сатане, что застрял где-то в трапециевидных, в широкой груди и пронзительном взгляде. Похотливая зависть была сомнительным флаконом, но сочеталась как никогда хорошо, поцелуями спускаясь по нагому телу. Но сегодня поцелуев не было совсем, они лишь кусались, пытаясь поглотить друг друга, высосать черствые души. Джисон повалил Хенджина, подмяв его под себя, и зубами заскользил по ключицам острым, пробивая их до проступивших капель крови и вскрика наслаждения. Тело Асмодея приветливо гнулось ему навстречу, знакомое с прикосновениями завистливыми и грубыми. Левиафан в своей особой мере был с ним жесток, на куски расчленяя заполненное содомией нутро, в котором пальцами все превращал в чернуху. — Ты мне омерзителен в своей красе, похоть, — шепчет еле слышно на ухо, на что прижатый к коже демон лишь заливисто смеется, обняв руками шею. — Не омерзительней тебя, зависть. Наконец легший между губ поцелуй кажется почти просроченным на вкус. Они оба морщатся, но не отстраняются, привыкшие к привкусу гнили на языке, что сеткой из плесени красила капилляры. Длинные ноги Хенджина разъехались в стороны, а бляшка ремня стукнулась о ножку стола, когда Джисон силой вытянул его из плотных петель на черной джинсе. — Пусть на тебя посмотрит даже Рай. — Пускай. Ты только продолжай, — пальцы болезненно тянут за кудри вниз, и Джисон послушно опускается, губами задевая дрогнувший живот. — Ах! Быстрее, давай же, Джисонджи. Хоть кому-то в эту ночь нужно повеселиться. — Ненавижу, когда ты приказываешь, — ладонь тянется вверх и с силой сжимается на тонкой шее, оставляя характерный ободок от лопнувших сосудов. — Делай так чаще. Горячий рот неспешно опускается вниз.***
Люди говорят, что свежий воздух помогает отвлечься. Чан думает, что все это просто бред, который на него не работает. Он часто стал забывать, что он не человек, ведь среди них он пробыл так долго, что даже от знакомых лиц становилось тошно. По началу люди были ему интересны, ведь настолько идеального инструмента для предания греху он еще никогда не встречал. Господь создал поистине превосходных существ, что воле дьявольской поддавались со сладостью на языке. Ему нравилось наблюдать за тем, как меняются мысли в головах, как за ними стремится и поведение, и характер; как люди постепенно сходят с ума, а потом совершают то, чего всю свою жизнь клялись не делать. Чану нравились и те, кто с самого своего начал желал придаться греху, добровольно открывая свою уже заранее черствую душу адским вратам. Люди были ему интересны. Но лишь до момента, пока не наскучили своей серостью. Чан желал света, такого, чтобы выжигал глаза, чтобы мощью своей ранил тонкую кожу, сжигал сердце. Он грезил вернуть себе свой свет, найти его здесь, спрятанным где-то далеко, где найти будет сложно. Но каждая попытка лишь заканчивалась очередным провалом. Где его муж? Куда Господь спрятал его и как долго еще продолжит мучить своего грешного сына бесконечными поисками и ожиданием? Чан устал, сраженный тем, что получалось у него лучше всего — гневом. Секрет семи грехов был прост. Отдельны от него были лишь пять. Гордыня же и гнев ходили рука об руку, внутри него сплотившись воедино — Люцифер (Кристофер, ранее не упоминалось) и Сатана (Чан). Сам же он был своим собственным сосудом, чьи толстые стенки не позволяли вытечь содержимому наружу, ведь страшен тот грешник, что в гневе придается гордыне своей. Рядом с Минхо было легко держать стекло целым, но с его исчезновением Чан начал терять и всеобъемлющий контроль. Его сосуд дал трещину, что разрасталась стремительно, превращая его из стратега в безумца. Все хитрости и уловки были движимы гневом, все его слова проходили через призму собственной гордости, что больно вдавливала язык в челюсть. Но он — зло. Для него нормально быть таким. Даже если в полном одиночестве это сводило его с ума. Холодный ветер тормошил отросшие волосы, взъерошивая короткие светлые кудри. Чан срезал волосы почти сразу, когда Минхо пропал. Он уже и не вспомнит зачем, но тогда это показалось ему попыткой почувствовать некое облегчение, быть может, отпустить, даже если он знал, что не сможет этого сделать. Любовь — коварное чувство, убийственное чувство. Войны случались из-за любви, кровные братья убивали друг друга за возлюбленных, семьи переставали общаться. Чану всегда казалось, что любовь придумал Бог, но в какой-то момент он осознал, что это комплексное чувство родилось вместе с Люцифером — вместе с утренней звездой. Он ненавидел это чувство, но зависел от него полностью. Нельзя было злу касаться чистоты ангела, ведь запущенная реакция была уничтожительной. Достойной только короля адских чертог. Неприятный порыв ветра ударил прямо в лицо, заставив прикрыть глаза. В следующую же секунду в грудь резко врезались, почти сбивая Чана с ног, из-за чего он выругался себе под нос, готовый душу достать из того живого существа, что посмело потревожить его в таком состоянии. — Ах, простите! Я совсем не смотрел, куда иду, это моя вина! — молодой юноша кореец спешно поклонился почти в пол, смиренно сложив ладони в замок. А, ему, наверное, всегда будет забавно наблюдать за культурой жителей Южной Кореи. Такие принципиальные, что жуть. — Примите мои извинения. Вы в порядке, аджосси? — Э? Аджосси? Я что, настолько старо выгляжу? — Чан с неким возмущением, пусть и фальшивым, кривит губы, вздергивая одну бровь. — Ч-что вы! Вы очень хорошо выглядите! — юноша спешно тараторит тонким голоском, нотки которого шевелят что-то глубоко внутри. — Правда, что ли? Ты ж лицо к земле тянешь, когда рассмотреть меня успел, а? Врунишка, — узловатые грубые пальцы подхватывают острый подбородок, поднимая лицо с чуть зардевшими щеками выше. И черты…показались Чану до боли знакомыми. — Как зовут? — Чего это я незнакомцу должен свое имя говорить…? Вдруг вы маньяк какой? Чан расплывается в широкой ухмылке, прежде чем заливается звонким смехом под смущенное негодование незнакомца перед ним. Весьма привлекательного, он должен сказать. Словно…родного, давно ему знакомого. — Если бы я был маньяком, то уже бы тебя утянул за угол. — он выпускает чужое лицо и пихает руки в карманы строгих брюк, сверкая темными радужками хитрых глаз. — Вы, людишки, такие мнительные. — Разве это плохо? В наше-то время быть предусмотрительным — нормально, — юноша очаровательно дует щеки, у Чана почти возникает едкое желание его сожрать прямо здесь и сейчас, целиком, но он воздерживается от этого, отдавая предпочтение чувству появившейся интриги. — Ли Минхо. А вы, хенним? Сердце встало. Чан смотрит на него пронзительно долго, пытаясь сделать глоток воздуха, который его душит. — Что? Что ты сказал? — шепчет еле слышно, почти как в бреду, хватаясь за плечи вздрогнувшего парня. — М-минхо! Я сказал, меня зовут Минхо! Это так странно? Мое имя очень распространенно в Корее! — среди беглых слов Чан почти не разбирает ни одного, смысл доходит лишь позже, когда его внутренности уже успевают скрутиться в клубок. Пять веков. Пять сотен лет он скитался по земле, пытаясь найти место, в котором спрятан его драгоценный алмаз, его маленькая пернатая белая птица, что любила ластиться к мозолистым рукам. Почему ему ни разу не встречалось это имя здесь раньше? Он спал с таким огромным количеством людей, всегда спрашивал имена, просто чтобы убедиться и проверить, чтобы узнать, спятил ли окончательно. За все эти долгие годы он нигде не слышал это имя, кроме как в своей голове. Стоит ли ему поверить в судьбу прямо сейчас, если она ему не подвластна? Потому что даже дьявол готов на самые отчаянные действия, когда дело касается потерянной любви. — Позволь мне пойти с тобой. — выпаливает столь резко, что воздух накаляется и трещит. — Что!? Исключено! Вы абсолютно незнакомый мне человек! Я даже не знаю вашего имени! — Минхо сбивчиво повышает голос, пытаясь вырваться из стальной хватки крепкого мужчины. — Кристофер Бан Чан, — склонившись к уху, он почти устало валится на подкосившееся тело, готовый встать на колени прямо здесь, растоптав свою отвратительно огромную гордость. — Но ты можешь звать меня Люцифером. Минхо замирает. Где-то внутри до этого громко стучавшее сердце вдруг остановилось, не пропуская ни один литр крови вперед. Собственные пальцы сжимаются на черном шелке тонкой рубашки, пока лицо искажается странной гримасой. — Люцифер? Как дьявол, — говорит так смело и без страха, что это бьет под дых, выгнав остатки воздуха из легких. Туманный взгляд касается лица Чана, чьи темные глаза блеснули пламенем адского огня. — Я не уверен, что могу вам доверять, но…вы кажитесь мне знакомым. Мы встречались раньше? С губ рвется отчаянный смешок. — Ты вспомнишь, мой ангел. Я тебе напомню. Смоль длинных пальцев стремительно врезается прямо в грудь, где за клеткой из костей сияла светлая душа. Дьявол ее с особым обожанием касается, самыми кончиками читая на иврите выбитое имя осколком утренней звезды — Уриэль, дитя Господне, его самое яркое пламя. Прикосновение дьявола оказывается в сотни раз сильнее того, что называют Божественным.***
В Аду темно и тихо. В покоях Сатаны всегда все было именно так, но в первое время Серафиму тяжело было привыкнуть к этому вновь. Так много лет живя в совершенно чужом ему мире, всегда лишенный собственной памяти, он даже и не подозревал, что за горизонтом видимого мира уже имел свою жизнь. Было тяжело вспоминать, было больно, когда голова разрывалась от количества информации, заставляя его истошно кричать на всю преисподнею, рыдая в широкую горячую грудь от агонии, что раздирала все его тело. Отращивать новые крылья было еще больнее. Вырванные Господом за порочную связь с Сатаной, они полностью исчезли, не оставив даже шрамов на спине. Но в Аду, куда его вернул Люцифер, где его ангельское имя и происхождение были возвращены ему, пришлось снова выпустить шесть громадных одеял, что раздирали его лопатки, пачкая белые перья золотой кровью. Минхо стонал днями и ночами, не мог даже сдвинуться с огромного ложа, собственноручно связанный по рукам простынями, чтобы не содрать с себя слой тонкой плоти. Чан всегда был рядом. Он целовал его плечи и губы, ласкал ключицы и острые коленки, смахивал прилипшие ко лбу волосы, водил его в жаркие купальни, смывая запекшуюся кровь. Он спал с ним рядом, не смел выпускать его из рук, прижав к себе так близко, как только это было возможно. В первое время Минхо был настолько слабым, лишенным своей ангельской энергии, что Чану пришлось делиться своей, вливая ее в вены, вгрызаясь ей в кожу, оставляя руны аспидных шрамов. Змеиный яд свой он превращал в лекарство, единственный антидот, способный излечить уничтоженного Божьим замыслом ангела. Минхо не отпускал его от себя, прижимаясь нагим телом ближе, сливаясь с ним в страстных танцах. Некогда чистый, невинный и нетронутый Серафим стал порочным, измазанным в чужой не отмываемой грязи. Но Чан безмерно обожал его, влюбленный в каждое проявление, в каждый взгляд и жест, в него. Губами жесткими он целовал мягко, продолжая отпечатками копоти расходиться по телу. Капли смоли вниз стекали по бедрам, касаясь подтянутых ягодиц, скользя по изгибам, приближаясь к расцелованным розовым ступням. Он был весь им перепачкан, но ни разу не противился воли мужа, что на одном своем плече держал его, как преданную птичку, поглаживая длинные ноги, украшенные золотыми браслетами и цепочками. Минхо было сложно вспомнить многое, но свою любовь, свою взаимную зависимость он вспомнил сразу, как только пересек границу Ада, ступив босыми ногами в дьявольский чертог. В покоях Сатаны он всегда был почти нагим. В этом защищенном пространстве, где не было чужих глаз, но четко различим был сладкий запах его мужа, оставившего след на каждой поверхности, Минхо кутался в простыни, желая в моменты уединения почувствовать на себе прикосновения, что языком пламени зализали бы его невидимые раны. Чан уходил очень редко, предпочитая не оставлять своего ангела одного, но такие моменты все же случались. И если такое происходило, то его не было так долго, что Минхо часто срывался на слезы, ангельским плачем прося своего Люцифера вернуться назад, прижать его к груди, обласкав обнаженное тело. Чан любил его слезы. Он считал, что так красиво плакать не дано было более ни одному существу в этом мире. Он мог часами смотреть на хрусталь, стекающий по щекам, вслушиваться в плач и всхлипы, что медом затекали в уши. Он был влюблен в своего маленького плаксу-ангелочка, что обливался слезами каждый раз, стоило потерять своего мужа из виду. Он испортил его, но Минхо пожелал этого сам. Ведь там, в Аду, где хлещет лава, он чувствовал то счастье, какого никогда не мог почувствовать в Раю. Ангелы и демоны — табу. Но Сатана влюблен в Серафа. Кто в праве помешать? Господни замысел уж будет тут бессилен.***
Белоснежные ресницы безбожно мокнут. Усевшись на коленях, набросив простыни на дрогнувшие плечи, Минхо тонким голоском взывал к дьявольской душе, что покинула его вот уже несколько недель назад. У его дьявола было достаточно дел в преисподние, он не имел права его от этого отвлекать, но что ему делать, если все его естество требует ласки? Требует жесткой мужской руки, что сжала бы у основания крыльев, вкусив запретный плод его яблочной на вкус кожи. — Возвращайся скорее, милый, — с всхлипом срывается с дрожащих губ, что налились красивым ярким цветом. Минхо склоняется к коленям, сложив на ней свои тонкие пальчики. — Мой славный темный повелитель, мой Люцифер, мой муж, где же ты, когда в тебе я так нуждаюсь? Слезинки стремительно бегут по обласканным краснотой щекам. Минхо хватается за плечи, блаженным плачем разрывая тишину покоев дьявольских, в которых одиночество кусало его наготу. Заливаясь райскими слезами, он продолжал просить о снисхождении, о милосердии к его горю, что отражалось в одиночестве, в желании почувствовать чужой огонь. — Неужто ты, мой ангел, вновь льешь для меня свои слезы? Бархат томного голоса касается спины, и Минхо почти стонет, изогнувшись вперед, извившись пламенной змеей, лишенной яда. — Ты вновь оставил меня одного! Если уж решил бросить, то не томи — бросай! — Глупышка, как я могу? Уже как семь веков в браке, — Люцифер опускается позади, губами лавовыми жмется к усыпанной родинками спине. — Прости меня, Уриэль. Не ломай свой голосок, не трать сил, ты все еще очень слаб. Серафим плачет протяжно, откидывается назад, скуля от пальцев, коснувшихся его красивых длинных перьев. — Как я могу? Без тебя мне так плохо, словно вот-вот погибну, — он заплаканный глядит себе за плечо, дрожа всем телом. — Я хочу тебя чувствовать. — Я здесь, мой ангел. Позволь мне тебя приласкать. Чан поднимает закутанного в простыни Минхо, целуя влажный соленый фарфор его щек. Опустив ангела на край своего ложа, он влажными губами прошелся по его острым коленкам, спускаясь ниже, подхватив одну ступню. — Ты правда так сильно скучал? — шепчет в покрывшуюся мурашками кожу, пока целует маленькие пальчики и красивый изгиб небольшой нежной ступни. — Скучал. Могу ли я не скучать по своему мужу? Ты оставляешь меня одного так надолго! Минхо почти капризно тянет, сжимая в ладонях белый хлопок. — Я виноват перед тобой, простишь ли ты грешнику его проступок? — губы поднимаются резко выше, оставаясь на бедре языками огня. Минхо навстречу раздвигает ноги, вплетая пальцы в рваные кудри. — Если твое покаяние будет достаточным для прощения. Дьявол расплывается в хищной ухмылке, роняя ангела на смятую постель. Простынь летит куда-то на пол, открывая взгляд на обнаженное тело, с чьей красотой никто и никогда не смог бы сравниться. — Я подарю тебе любовь, которой не хватало все это время. Чан поцелуями касается везде, куда может дотянуться, оставляя наливаться фиолетовым следы. Он склоняется к лицу Минхо, целует его нежно, до момента, пока ноготки не начинают царапать его голую грудь в немой просьбе остановиться и дать ему минутку на отдых. Минхо капризно противится прикосновениям, показывает характер, воспитанный в нем Чаном, за что получает шлепок по бедру, морща ровный нос на долю секунды, прежде чем расплыться в улыбке, которая не остается незамеченной. — Ты делаешь это специально, не так ли? Тебе это нравится. — Чан отмечает с шумным вздохом сквозь чуть разомкнутые губы, его взгляд полон вожделения, которое лижет шершавым языком кожу. — Ты виноват в этом. Ты сделал меня таким, — Минхо тянет Чана к себе, царапает короткими ноготками голую грудь. — Отравил сладким ядом. Ангел со смелостью пихает дьявола спиной на постель, ложась листом языка на поджарую грудь, ведя мокрой дорожкой к рельефному прессу. Мышцы Чана дрожат от приятных ощущений, разливающихся по телу волнами, он шипит сквозь плотно стиснутые зубы, прикрывая загоревшиеся огнем глаза. Чан никогда не учил Минхо разврату, этого не требовалось — его ангел познал все сам, в похоть вступая босыми ногами. Он интуитивно знал, где стоит трогать, где это будет приятно, где доведет до экстаза. Это словно было маленьким приобретенным даром, талантом, что подарил ему не Господь, а Сатана. Человеческая окрашенная кожа липнущих штанов неприятно терлась о ноги, зудела, словно тысячи змей заползи прямо в мышцы. Чан вспыхнул, начал гореть внутри, сжигая своим жаром кислород. От него исходили искры, а с пальцев сыпался пепел, когда он сжимал простыни, наблюдая за тем, как ангел расправляется с остатками его одежды, в которой не было никакого смысла. Кто научил его скрываться под тряпками? Его тело закалено битвами, войнами, которые он начинал и заканчивал. Сотни ангельских клинков протыкали его насквозь, резали ему кожу, вспарывали живот, из которого мерзко высыпались внутренние органы. Но нельзя его убить, Сатана бессмертен будет до тех пор, пока на земле остаются грешники, питающие его своей жизненной энергии. Раны затягивались, превращались в уродливые рубцы и шрамы. Но он обожал каждый из них, даже те, что остались на спине, прямо на том месте, где он отрастил себе новые крылья — черные, смольные, острые, как у ворона, кричащего на могилах. Но даже со шрамами дьявол был красив, отрицать это было бы так чертовски глупо. Минхо целовал каждый из них, мазал языком, слизывал с них соль пота и порох, осевший и въевшийся. Он считал это ритуалом, Чан считал это извращением, в которое был до невозможного влюблен. Ангелы не должны быть так похожи на искусителей, но Минхо был второй похотью. Чану должно было быть хоть немного стыдно за то, что он превратил его в нуждающееся месиво, что не могло существовать без грубости рук на талии и распирающего лавового озера внутри, но не было. Минхо умолял его об этом сам, променявший молитвы Господу на возможность утонуть. Горячий язык, точно раскалённый металл, касается влажной головки члена, заставляя Люцифера запрокинуть голову назад, рефлекторно двинув бедрами. Пухлость губ обхватила его тугим кольцом, сжала почти до боли, до сладкой и губительной, такой, к какой привыкаешь. Верхний ряд зубов еле коснулся чувствительной плоти, разрядом тока проходясь по телу. Горечь чужого сока во рту растекается приторно, стреляет в нёбо, щекочет кромку зубов. Минхо прикрывает дрожащие белые реснички, тяжестью ствола придавливая свой язык к нижней челюсти. Увитый венами член кажется слишком массивным, таким горячим, что держать его вот так попросту болезненно, но он не отступает, расслабляя до этого сжатую глотку, насаживаясь глубже и сильнее, пока дышать не станет невозможно. Пальцы нежно смахивают его челку со лба, но этого недостаточно. Это не то, чего он хочет прямо сейчас, не то, в чем нуждается его содрогающаяся душа, словно танцующая на неустойчивых пуантах. Минхо нужна грубость. Это что-то такое, с чем он до этого был не знаком. То, что никогда не должно было стать частью его сущности, въевшись так глубоко, что становилось дурно, когда этого переставало хватать. Это словно стало основным условием его выживания в маленькой игре, где постель походила на клетку унижения и боли, которая окутывала его тело. Но эта боль стала родной. Не та, что драла ему спину, кромсая плоть. Не та, что отдавалась потоками крови в висках, когда воспоминаний становилось слишком много. Не та, которую он чувствовал, когда вырывали крылья с корнем. Эта боль была иной, новой, той, что питала его, что держала его на плаву, позволяя растворяться в моменте, а после тонуть в морской пучине, пока на теле расцветали бы райские цветы, сорванные некогда в забытом им Эдеме. Он умолял о ней сам, просил так жалобно, что это сводило с ума его главного поставщика наркотика — Сатану, показавшего ему свой мир, доверившего свое огромное черное сердце. Может, именно поэтому Минхо закатывает глаза, когда Чан оттягивает волосы до проступивших в уголках слез. Может, именно поэтому он стонет, расходясь вибрацией по члену, когда вторая ладонь передавливает ему глотку, уничтожая дрожащий кадык. Дьявол не знает жалости. Он не знаком с состраданием, не способен щадить тех, кто этого не достоин. Что значит заслужить бесовскую милость? Что значит познать нежность того, кто давно забыл, как она ощущается? Он был нежным с Минхо, продолжал сдерживать себя, свою разрушительную силу, что застыла в ладонях, растекаясь кровью багряной по венам. Но когда контроль разрушился, когда границы начали размываться, а с распухших уст слетело заветное «сломай», он готов был покляться, что пал снова, почувствовав ту самую агонию, которую испытывал будучи изгнанным из Ада. Но на этот раз она была для него лакомым кусочком, что кубиком сахара растаял во рту. Он ломал Минхо, он царапал его и резал, душил и заставлял позорно прятать лицо в перепачканных простынях. Он кровью его марал стены и пол, искусывал до потери сознания, оставлял настолько глубокие следы, что они почти не способны были затянуться. Он был чудовищем, вечно голодным зверем, что насыщение свое мог получить лишь на короткий срок. Ему всегда было своего ангела недостаточно, но можно было ли его по-настоящему в этом винить? Минхо приучил его к этому сам, позволив укусить ту руку, что нежила и кормила. Чан давит на затылок, заставляет им давиться, душиться крепким запахом, что оседал глубоко в легких. Минхо мог лишь поддаться, расслабить хватку рта на члене, позволил пользоваться собой, пачкать. Головка сильно бьет по задней стенке глотки, скользит по сжимающимся гландам, пока по щекам беспрерывным потоком несутся слезы. Минхо нечем дышать, он почти погибает без возможности сделать вдох, скулит и царапает крепкие бедра, но даже не пытается отстраниться, лишь плотнее смыкает ресницы, с которых падают прозрачные алмазные осколки, в отражении которых бликует свет. Чан мог бы кончить только от этого зрелища. Он терзал влажный рот Минхо долго и томно, натягивал лопнувшие губы на толстый венистый ствол, любуясь тем, как красиво золотая кровь блестит на его взмокшей коже, как очаровательно она смешивается с вязкой слюной, стекающей по подбородку, и слезами, что гнали ее вниз, заставляя капать на простыни, словно сок сжатого в руках наливного яблока. Когда Люцифер подходит к грани, через которую переступает быстро и смело, Минхо почти готов пасть и умереть на его руках от того, насколько сильно горячая лава плещет ему в рот. Она стекает по горлу, липнет и выжигает все яркими пятнами. Густого семени так много, что оно вытекает изо рта, течет из ноздрей по носогубной складке, пачкая залитые алым губы. Чан душит его собой, позволяет отстраниться лишь через несколько мучительно долгих секунд, перед этим шепотом жарким приказав: — Не глотай. Минхо послушно выпускает его из клетки своего рта и так же послушно держит его винный горький вкус во рту. Чан перехватывает его за запястья, притягивает до невозможного близко, чтобы языком мазнуть по губам, а после скользнуть в рот, вылизывая его дочиста, наслаждаясь мерзкой похотью, что сковала их обоих. Минхо начинает дышать заново, пытается побороться с Чаном за возможность потреблять кислород, наполняя им легкие. Он подставляется под пламя языка добровольно, мычанием вибрирующим щекоча полноту измазанных губ. — Сядь на меня, давай же, ангел, — задушено шепчет Чан, помогая Минхо оседлать его бедра. — Я так хочу тебя разрушить. Почему ты заставляешь меня быть таким жестоким? Я не могу тебе сопротивляться. Серафим, чье дыхание опаляет кожу, касается тонкими пальчиками лица, приоткрывает губы в желании что-то вымолвить, оправдаться за грехи, но Сатана не желает его слушать, вгрызаясь клыками в обкусанные губы. Минхо трется об него так чертовски хорошо, его животик быстро вздымается и втягивается, почти обнимая органы внутри. Он трясется, как лист, потревоженный порывом ветра, когда Чан касается его внизу, когда смыкает вокруг него свои большие мозолистые пальцы, сжимая до вновь брызнувших слез. Когда Чан нещадно толкается внутрь, единым быстрым движением оказываясь внутри, Минхо распахивает полотно шести крыльев за спиной, падает лицом прямо в грудь, царапает прорезавшимися клыками кожу здесь, пока пальцы зарываются в чужие черные перья, почти выдирая их у основания. Люцифер клокочет горлом, вгоняет мощные челюсти в плечи, пуская сладкий густой поток крови в свой рот. Его движения уничтожают, выделяются бугорком внизу живота, когда одной огромной лапищей когтистой он больно сжимает самый корень белых крыльев, оттягивая за них наверх и опуская с жестокостью вниз так быстро, что Минхо стучит по его груди ладонями, умоляя ни то остановиться, ни то не делать этого вовсе. Его рот издает такие пошлые звуки, что хочется вырвать язык, облизать его полностью. Чан животным жутким обращается, трахая своего ангела так, как трахал бы грязного инкуба, созданного для поглощения его темной энергии и спермы. Он кольцом металлическим душит шею, оставляет синие следы, что чернеют, когда он давит сильнее. Он использует Минхо, как игрушку, насилуя его жадно сжимающееся вокруг разбухшего члена нутро. — Чан, стой- П-пожалуйста, кх- Мьх…! — он давится истошными криками, заполняет их общую спальню бесконечным эхом, пытаясь достучаться до нутра. — Пожалуйста, помедл-…помедлен…нее… Дьявол плывет в клыкастой ухмылке, шепча в изгиб между шеей и плечом. — Кричи мое имя, чтобы я слышал. — сладко тянет, языком вылизывая ушко. Минхо плаксиво стонет, пытаясь поспеть за нечеловеческой скоростью, но лишь вскрикивает вновь, ощущая заполненность даже в глотке. — Люцифер, молю тебя, я не могу- Ты, а-ахн! Убьешь- Чан усмехается, хватает упавшее лицо за щеки, надавливая и заставляя Минхо глупо, точно рыбу, распахнуть рот в попытке перехватить чужой кислород. — Тебе это нравится. Ты дрожишь здесь, — Чан окунает руку в грудь, проходит прямо через грудину, обхватывая пламенную душу Минхо, что жгла пальцы, чтобы сжать, удушив. — Твоя душа жаждет этого. Жаждет той похоти, той грязи, в которую я тебя втоптал. Он сжимает сильнее, пальцами впивается прямо в небольшой комочек, заставляя задыхаться. — Ты любишь это, любишь быть моим самым омерзительным, — Чан лижет языком по губам, размазывая слюну по лицу. — Ты любишь меня. И я люблю тебя не меньше, аngelus meus. Латынь режет Минхо слух, она почти разрывает ему барабанные перепонки, заставляя безмолвно всхлипывать от того, как часто бьется собственное сердце, пропуская удары. — Уничтожь меня полностью, Lucifer meus. Tuus Uriel tibi supplicat. Чан улыбается ярко, темными глазами выжигает на теле метки, что сочатся дьявольским флером. — Твое желание — закон, мой свет. Телу больно, но душа ликует. Чан смешивает Минхо с грязью, тычет в нее лицом, меняет их позиции, заламывая руки до хруста за спину. Он придавливает до невозможности оставаться в сознании, пленит быстро ускользающий от ангела разум. Его сок вместе с кровью растекается по всему телу, становясь убийственным ядом, от которого нет антидота. Минхо им задушен и окутан, подставляющийся под прикосновения, что кажутся самыми нежными. В Аду есть то, чего Раю никогда не познать. Здесь есть Люцифер, чье сердце бьется у Уриэля под ребрами, когда широкая грудь давит в спину. Здесь есть тот, кому он готов отдаться, ради кого готов изваляться в черни и копоти, не отмываться от аспидных волн, коснувшихся тела. Здесь есть порочная любовь, что перепачкана и изуродована змеями, но в которой нуждаются они оба. Они оба друг друга уничтожат в один день, а до тех пор Огонь будет гореть, а Эдем цвести. Ад будет восходить, а Рай содрогаться. Ангел будет плакать, а Дьявол этим наслаждаться, сцеловывая ядовитыми губами с дрожащих уст свое имя. На небо преисподней взойдет новая пятиконечная звезда.«Satan affet essentia vitae pro somniorum superfluorum spiritalium — Сатана олицетворяет жизненную суть вместо несбыточных духовных мечтаний».