***
Скамейка, на которой Рин сидела, стояла в самом дальнем конце сада, под старым раскидистым кленом, чьи листья уже набрали ту густую, почти чёрную зелень, которая бывает только в середине лета. Отсюда открывался вид на весь сад — на пруд с плавающими карпами, на ярко-красный мостик, перекинутый через воду, на бамбуковую рощу, за которой прятался женский онсэн, на дорожки, по которым сновали слуги и редкие гости. Она сидела здесь уже больше часа, поджав под себя ноги, прислонившись спиной к шершавому стволу дерева, и смотрела на пруд, но не видела ничего, потому что мысли её были далеко. Вокруг неё кипела жизнь, которую она не могла потрогать, к которой не могла прикоснуться. Слуги ходили по дорожкам, переговаривались вполголоса, смеялись где-то вдалеке, но эти звуки доносились до неё приглушённо, как через толщу воды. Она была здесь, но не принадлежала этому месту. Она видела людей, но они не видели её. Она слышала голоса, но никто не говорил с ней. Одиночество стало её постоянным спутником, её тенью, её второй кожей. Оно въелось в неё так глубоко, что она перестала замечать его в те редкие минуты, когда Кендзи был рядом, потому что его присутствие, его голос, его прикосновения заглушали эту пустоту, заполняли её собой, делали её почти незаметной. Но стоило ему уйти, стоило двери закрыться, стоило ей остаться одной, и одиночество возвращалось. Она думала о том, как много потеряла. Не только свободу — она потеряла себя, ту Рин, которая была агентом, которая верила в справедливость, которая знала, чего хочет от жизни. Теперь она была пустой оболочкой, которую наполняли только его присутствие и его отсутствие, только ожидание и разочарование, только короткие вспышки счастья, которые сменялись долгими, бесконечными периодами тоски. Она сидела на скамейке, глядя на пруд, и слёзы текли по её щекам, тихо, беззвучно, как будто она даже плакать разучилась громко. Она не слышала шагов. Он всегда умел подходить неслышно, как тень, как призрак, но сейчас Рин была настолько погружена в свои мысли, что даже его приближение осталось незамеченным. Кендзи сел рядом на скамейку, и дерево слегка скрипнуло под тяжестью его тела. Этот звук вырвал Рин из её транса, заставил вздрогнуть, поднять голову, посмотреть на него. Он смотрел на неё долго, очень долго, изучая её лицо, её мокрые от слёз щёки, её покрасневшие глаза, её дрожащие губы, и в его взгляде, в этой привычной пустоте, было что-то, что она не могла распознать. — Ты не выглядишь радостной, — сказал он, и голос его был тихим, почти осторожным. — Я ведь разрешил тебе гулять где вздумается. Почему ты плачешь? Рин смотрела на него, и слёзы текли по её щекам, падали на кимоно, на руки, на скамейку, исчезая в дереве. — Какой смысл от этого, если никто не говорит со мной? — сказала она. — Я всё равно одинока. Я могу ходить где угодно, но люди проходят мимо, как будто меня не существует. Никто не смотрит на меня, никто не говорит со мной, никто не замечает меня. Он слушал, не перебивая, не отводя взгляда. — Это ты всем приказал меня избегать? — спросила она, и голос её стал громче. — Разве так можно? Я же не заразная. Я не опасна. Я просто хочу, чтобы кто-то сказал мне «доброе утро», чтобы кто-то спросил, как я себя чувствую, чтобы кто-то просто посмотрел на меня и увидел, что я жива, что я существую, что я здесь! Она замолчала, тяжело дыша, чувствуя, как внутри бурлит что-то, что она так долго сдерживала, что копилось неделями, месяцами, всей этой бесконечной, мучительной жизнью в пустоте. Кендзи молчал долго, очень долго, и в этом молчании было столько всего, что Рин чувствовала, как её гнев постепенно угасает, сменяясь той привычной, почти привычной усталостью, которая стала её постоянным спутником. — Если ты желаешь, Кавамура, я сделаю так, чтобы с тобой свободно говорили, — сказал он наконец. — Я отменю приказ. Люди будут здороваться с тобой, отвечать на вопросы, может быть, даже разговаривать, если у них будет время. Хотелось бы тебе ещё что-нибудь? Рин смотрела на него, и в груди у неё что-то дрогнуло, что-то сжалось, что-то проснулось. Она могла ходить где хотела. Теперь она сможет говорить с кем хотела. Люди перестанут шарахаться от неё, как от чумной, перестанут отводить взгляды, перестанут делать вид, что она — пустое место. Но что-то было не так. Она чувствовала это. Свобода передвижения и возможность разговаривать с людьми — это было много, это было больше, чем она могла надеяться, больше, чем смела просить. Но этого было недостаточно. Чего-то всё равно не хватало. Она думала о своих днях, о том, как они проходят, как тянутся, как сливаются в одну бесконечную, серую массу, в которой нет ни начала, ни конца, ни смысла. Она просыпается, завтракает, выходит в сад, гуляет, возвращается, обедает, читает книгу, которую он принёс, снова выходит в сад, ужинает, ложится спать. И так каждый день. И так будет всегда. Книги, которые он приносил, были интересными, захватывающими, иногда даже слишком, и Рин могла часами читать, забывая о времени, о стенах, о решётках. Но когда книга заканчивалась, пустота возвращалась, становилась ещё больше, ещё тяжелее, ещё невыносимее. Он сам иногда проводил с ней время — сидел рядом, говорил о чём-то, слушал её рассказы о прошлом, о детстве, об академии, о том, кем она была когда-то. Но эти минуты были редкими, короткими, почти случайными, и каждый раз, когда он уходил, Рин чувствовала, как внутри неё что-то обрывается. Кроме книг и его редких визитов, у неё не было ничего. Ни работы, ни обязанностей, ни цели, ни смысла. Она была вещью, которую выставляли на прогулку, когда хозяину было не лень, и убирали обратно в шкаф, когда он уставал от её присутствия. — Мне скучно, — сказала она. — Мне бы хотелось занять себя чем-нибудь. Кендзи нахмурился. Это было едва заметное движение, почти незаметное, но Рин увидела, потому что научилась читать его лицо за долгие недели их странных, страшных, невыносимых отношений. Брови чуть сдвинулись к переносице, глаза стали темнее, губы сжались в тонкую, почти невидимую линию. — Хочешь работать, как раньше? — переспросил он. — Быть слугой? Уборщицей? Носить подносы, убирать номера, прислуживать гостям? — Да, — ответила она, и в голосе её прозвучала такая надежда, такая мольба, такая тоска по чему-то простому, обычному, человеческому, что она сама удивилась, откуда это взялось. Кендзи покачал головой, и в этом движении, в этом молчаливом отказе было столько всего, что у Рин внутри всё оборвалось. — Нет, — сказал он. — Ты не будешь работать слугой. Не будешь убирать, не будешь мыть посуду, не будешь подавать еду. Она хотела возразить, хотела закричать, хотела упасть на колени и умолять, но он поднял руку, останавливая её. — Но на ресепшене, — продолжил он, — тук уж и быть, на ресепшене ты будешь моими глазами. Смотреть, слушать, запоминать. Кто приезжает, с кем встречается, о чём говорит. Это не работа для слуги. Это работа для меня. Рин смотрела на него, не веря своим ушам, не веря тому, что он сказал, не веря, что это происходит наяву. — Ты хочешь, чтобы я шпионила для тебя? — Я хочу, чтобы ты была полезна, — ответил он. — Ты говорила, что тебе скучно. Вот тебе занятие. Рин молчала, переваривая услышанное. Это была не свобода. Это была новая обязанность. Новый способ быть полезной ему. Но это была работа. Это было занятие. Это было что-то, что могло заполнить пустоту, хотя бы на несколько часов в день. — Я согласна, — сказала она, и голос её был тихим, но твёрдым. — Я буду делать это. Она заплакала. Не от горя, не от обиды, не от отчаяния. От облегчения. От того, что у неё будет цель. От того, что она будет нужна. Она схватила его руку, прижалась к ней губами, целуя пальцы, ладонь, запястье, покрывая поцелуями каждый сантиметр его кожи, и слёзы текли по её щекам, падали на его руку, смешиваясь с её поцелуями. — Спасибо, — шептала она. — Спасибо, спасибо, спасибо... Кендзи смотрел на неё, на эту женщину, которая целовала его руку, и в его глазах, в этой привычной пустоте, не было ничего. Ни радости, ни сожаления, ни даже удовлетворения. Только пустота. Та самая, которая была в нём всегда. Та самая, которую она, возможно, никогда не сможет заполнить.***
Когда Рин вернулась в свою комнату, всё ещё дрожа после разговора на скамейке, всё ещё чувствуя на губах вкус его кожи, всё ещё слыша его голос, который говорил: «Ты будешь моими глазами», она не заметила тень, которая отделилась от стены у двери. Хироши стоял, прислонившись к косяку, скрестив руки на груди, и смотрел на неё своим тяжёлым, ничего не выражающим взглядом. Она не видела его с того самого дня, когда он пришёл за ней в комнату и повёл в западное крыло, в эту клетку, которая стала её домом. — Радуешься? — спросил он тихо, и в голосе его не было насмешки. Рин замерла, не зная, что ответить. Он оттолкнулся от стены и сделал шаг к ней, и Рин инстинктивно попятилась, вжимаясь спиной в дверь своей комнаты, чувствуя, как холод металла проникает сквозь ткань кимоно. — Он дал тебе работу, — продолжил Хироши, останавливаясь в метре от неё, достаточно близко, чтобы она чувствовала его запах, но достаточно далеко, чтобы не касаться. — Думаешь, это доброта? Думаешь, он смягчился? Думаешь, ты для него что-то значишь? Он усмехнулся, но в этой усмешке не было веселья, только горечь. — Он просто хочет, чтобы ты была на виду, — сказал Хироши. — Чтобы все видели, что ты его. Чтобы никто не забывал, кто здесь хозяин, а кто игрушка. Он поставит тебя на ресепшен, и каждый гость, каждый слуга, каждый охранник будет смотреть на тебя и знать: эта женщина принадлежит Дьяволу. И никто не посмеет даже взглянуть на тебя иначе. Рин молчала, чувствуя, как слова Хироши впиваются в неё, как иглы. — Он доверяет тебе? — спросил Хироши, и в голосе его прозвучало что-то, что могло быть любопытством, предупреждением, проверкой. — Или он просто проверяет, как далеко ты готова зайти, чтобы угодить ему? Рин открыла рот, чтобы ответить, но не нашла слов. Хироши смотрел на неё долго, очень долго. — Берегись, Кавамура, — сказал он, и голос его стал тише, почти шёпотом,. — Когда игрушка надоедает, её выбрасывают. Или ломают окончательно. Я видел это много раз. Он не привязывается к вещам. Он использует их, пока они нужны, а потом забывает. Он развернулся и пошёл по коридору, не оглядываясь, и его шаги были такими же бесшумными, как у его хозяина. Рин стояла у двери своей комнаты, глядя ему вслед, чувствуя, как её новая надежда, такая хрупкая, такая нежная, такая недавно рождённая, рассыпается в прах под тяжестью его слов. Она вошла в комнату, закрыла за собой дверь, прислонилась к ней спиной и сползла на пол, обхватив колени руками. Хироши был прав. Он всегда был прав. Кендзи не изменился. Он просто нашёл новый способ использовать её. И она сама попросила об этом.