-
17 февраля 2026 г., 21:47
Зима на юге Франции была злая, скупая на снег, но щедрая на холод. Тонкий, сероватый наст стелался по земле, ветер тянул по пустым улицам запах сырости и тлена. Дефицит сжимал всё сильнее – еды не хватало ни немцам, ни местным. Официальные поставки приходили редко, скудные, а реквизиции у французов уже ничего не давали: крестьяне прятали последнее, отдавали только под дулом винтовки, да и то уже почти ничего не оставалось. Даже крысы, казалось, сбежали искать лучшей доли. Голод стал постоянным гостем, не острым, а тупым, давящим, выматывающим, как хроническая боль.
Гильберт, Курт и Штефан квартировали в доме на окраине. Ютились они на втором этаже, куда тепло, вяло тлевших в печи дров на первом, не шло. Внутри было тесно: две койки у стен, застеленные тонкими одеялами, стол с подложенным под предательскую ножку бруском, и одинокая табуретка. Койку Гильберта, по его собственной инициативе, пустили на дрова и теперь он делил место с Куртом. Последняя банка тушёнки исчезла неделю назад, сухари крошились в пыль, а эрзац-кофе заменили жжёные корни от которых во рту оставалась горечь. Животы сводило, руки дрожали, а в голове стоял туман. Они держались каждый по-своему. Гильберт молчал, сгорбившись над своими мыслями и письмами из дома. Он вспоминал дом в Баварии – мать, пекущую хлеб, запах тёплого теста, – и это только усиливало боль и душевную сухоту. Курт лежал на своей койке, уставившись в потолок, его светлые волосы пристали ко лбу, глаза впали, как у больного. Он был молчалив, замкнут, в движениях чувствовалась будто давно смирился. Штефан злился, его язвительность становилась всё острее, как лезвие ножа, которое он точил каждую ночь в полутьме. Металл скрежетал по камню, звук резал тишину. Сегодня ухмылка, кривая и злая, явно голосила, что у него есть что-то на уме.
– Сколько ещё протянем? – бросил Курт, не поворачивая головы. Слова были хриплыми, слабыми. – Потом что – жрать друг друга начнём? Может, как предлагал, написать рапорт о переводе на Восток?
– Не драматизируй, Курт, – Гильберт взглянул на него через плечо. – Пока ноги ходят, выкрутимся как-нибудь.
– Быстрее с голоду сдохнем, – отозвался Штефан, не поднимая глаз от ножа. В голосе его сквозила привычная насмешка. – Французы эти – крысы, всё попрятали. А мы тут, как дураки, ждём чуда.
– И что ты предлагаешь? – парень на койке приподнялся на локте, глядя на него исподлобья.
Штефан отложил своё дело, встал, шинель зашуршала, каблуки сапог стукнули по полу. Он подошёл к столу, опёрся на него руками. Ухмылка выглядела хищной, и голод только усиливал это.
– Есть идея, – сказал он, глаза блестели, как оскал зверя. – У сарая за домом собака шляется иногда. Тощая, но мясо есть. Свалим её и жрать будем.
Тишина повисла. Гильберт замер, карандаш выпал из пальцев, упав на стол с глухим стуком. Курт медленно повернул голову, его глаза расширились, рот приоткрылся.
– Ты серьёзно? – выдавил Курт. – Собаку? Это... это дерьмо какое-то.
Гильберт сглотнул, горло пересохло, боляще запершило. Он вспомнил ту собаку – тощую дворнягу с облезлой шерстью, которая шныряла у сарая, греясь, иногда выискивая объедки. Её рёбра торчали, глаза блестели голодным страхом, но она была живая, тёплая. Мысль о том, чтобы её убить ради мяса...
– Нет, – сказал он тихо, но твёрдо, подняв глаза на Штефана. – Это слишком. Мы не звери.
– Не звери? – переспросил штабс-ефрейтор. – А кто мы тогда? Солдаты великого Рейха, да? Мы тут подыхаем, как скоты, пока вы, два идиота, сопли жуёте!
Курт сжал кулаки, видимо, борясь с желанием сорваться криком на Штефана, простыня смялась под его пальцами.
– Это не про жалость, – огрызнулся он, с дрогнущей нотой. – Есть грань, Штефан. Хоть и война, но надо сохранить остаток чести.
– Хочешь сдохнуть ради своей «чести»? Или мне вас обоих пинками поднять, чтобы мозги заработали? – Штефан шагнул к Курту, наклонился, его лицо оказалось близко, дыхание пахло табаком.
Гильберт хотел крикнуть, что Штефан больной, что это мерзко, но слова застряли. Бесхлебица грызла.
– Мы найдём другой способ, – выдавил он наконец. – Французы что-то прячут. Надо сильнее надавить.
– Надавить? – Штефан повернулся к рядовому, глаза сузились. – Ты их до смерти задавишь, а еды не будет.
Тот шагнул к нему, схватив за шкирку, наклонившись к его уху так, что Гильберт невольно задрожал. Голос цедил почти сквозь зубы:
– Ты, слабак, вечно ноешь – то свою Бланш выгораживаешь, то теперь собачку жалко. Хочешь жить – заткнись и делай, что я говорю.
Гильберт чувствовал, как внутри всё сжимается – отвращение, страх, может отчаинье. Хотел спорить, но Штефан был прав в одном: еды не было, и ждать больше нечего.
– Это неправильно, – пробормотал он, почти всхлипывая, но чужие уши услышали.
– Неправильно – это сдохнуть, пока вы свои принципы лелеете.
– Хватит, Штефан. Не трогай его, — Курт вмешался, видя как Ветжен, уже на взводе переходит грань. – Найдём другой способ.
Штефан отступил, но взгляд остался тяжёлым, давящим.
– Какой способ? Какой, Курт?! Молиться, чтоб нам пайки с неба упали?
Гильберт смотрел в пол, чувствуя, как отвращение борется с голодом. Курт сжал губы, не зная как ответить. Сукин сын умел давить не только силой, но и словами, давя в слабости.
– Ну? – Штефан скрестил руки. – Решайте быстро, или я сам её притащу, а вы потом локти кусать будете.
– Ладно, – выдал Курт через минуту, опустив голову. – Но это... это только между нами. Никому ни слова.
Гильберт вскинул глаза:
– Курт, ты что? Серьёзно?!
Тот не ответил, только отвернулся, ссутулив плечи. Штефан хлопнул в ладоши.
– Вот и умница, – сказал он, снова вернувшись к Гильберту. – А ты, слабак, давай за дело. Ты у нас добрый – тебе и резать.
Гильберт открыл рот, чтобы возразить, но ефрейтор шагнул ближе, тень легла на лицо:
– Не слышу «так точно».
Парень сглотнул, страх и стыд сдавили горло. Он ненавидел Штефана, ненавидел Курта за предательство, но больше всего себя, за то, что кивнул.
Ночь была тёмной, безлунной. Ветер хлестал по лицу, снег скрипел под сапогами. Собаку нашли быстро: она лежала у забора недалеко от упомянутого сарая. Тощая, с впалыми боками, грязная, с свалявшейся шерстью и голодным взглядом. Гильберт шёл последним, в руках нож, который Штефан сунул ему. Собака скулила, глядя на них, её рёбра торчали, как прутья клетки. Гильберт сжал рукоять, сердце колотилось, желудок царапало от адреналина. Штефан ударил прикладом – глухой звук, короткий скулёж, и всё затихло. Гильберт стоял в стороне, глядя, как двое волокут тушу к сараю. В сарае было темно, с запахом сена и плесени. Штефан бросил собаку на пол, её тело шлёпнулось с мягким стуком, лапы раскинулись неестественно. Миллер смотрел на труп: мёртвые глаза блестели в полумраке, шерсть слиплась от крови у головы. Курт отвернулся, Штефан стоял, скрестив руки, ухмыляясь привычно. Гильберт опустился на колени, лезвие дрожало в руке, нервы били по вискам. Он сделал первый надрез, кожа подалась с хрустом, кровь, тёмная и липкая, потекла по пальцам. Запах ударил в нос – сырой, металлический, с привкусом гнили. Он резал дальше, вспарывая живот, внутренности вывалились с влажным звуком, пар поднимался в холодном воздухе. Горло сжалось, слюна стала кислой, но он продолжал.
– Молодец, – хмыкнул Штефан, зажигая сигарету. – Не такой уж ты чистенький. Давай быстрее, а то с голоду сдохнем.
Гильберт закончил, бросил нож на пол, руки были в крови, липкой, тёплой, она текла по запястьям, пачкая рукава. Он встал, пошатнулся, и его вырвало прямо на пол, жёлчь обожгла горло, слёзы выступили на глазах. Он отвернулся, вытирая рот рукавом, ноги дрожали. Курт скривился от этой сцены. Штефан рассмеялся:
– Ой, Ганс, ты прям артист! Режет собаку, а потом блюёт – красота!
– Заткнитесь, – прохрипел он, голос слабый, но злой. – Меня Гильберт, блять, зовут.
В ответ ефрейтор пожал плечами, подхватив тушу.
Они приготовили мясо тамже, на костре из старой соломы, запах жареного смешивался с гарью, жир шипел, капая в огонь. Гильберт смотрел на свою долю – маленькую, тёмную, с прожилками, – и чувствовал, как тошнота снова подкатывает к горлу. Слёзы жгли глаза, но он заставил себя взять кусок и поднёс ко рту. Вкус был горьким, чужим, каждый укус как предательство. Он ел, потому что иначе Штефан опять начнёт. Курт жевал молча, его лицо не выражало ничего. Сам Штефан ел жадно, скорее от долгой тоски, чем удовольствия. Они вернулись в дом, сырую сдачу спрятали в подвале, за ящиками, подальше от глаз французов, надеясь, что удача будет на их стороне и оно уцелеет.