Если завтра меня не станет, я прошу, не жалей о том: Я вернусь ветром, я вернусь снегом, я вернусь зноем
Хаски — "Ветром Снегом Зноем"
***
Жизнь Романа "Ромашки" Твардовского никогда не позиционировала себя, как череда трагических случайностей, но в какой-то вполне конкретный момент ей стала. Возможно, всё, что происходило с ним до того рокового дня — тоже случайность. Или, наоборот, злая шутка высших сил, чтобы всё, что случилось с ним в дальнейшем, чувствовалось в три раза острее. Это уж как посмотреть. Хотя смотреть тут, в общем-то, всё ещё не на что. Он вернулся к своей очень, даже очень приличной семье в не совсем целом виде. Если говорить конкретнее, то без ног. Конечности раздавило балкой на сгоревшем складе, потом там же на пепелище медики их отрезали, потому что спасать там было уже нечего. Госпиталя в Эль-Хадире Ромашка не помнил. Военного госпиталя Комитета Обороны, куда его положили за неприлично огромную взятку, тоже. Рома не помнил вообще ничего. Или делал вид — родные не догадывались. С того момента, как инвалидную коляску иностранного производства вкатили в квартиру на Белой Набережной, он не сказал ни слова. Только иногда мычал. Врачи говорили — с речевым аппаратом товарища Твардовского всё в порядке. Психиатр с неврологом разводили руками и лепетали про "очень тяжёлый случай". И сколько бы денег Ирина Ивановна не заносила сотрудникам бесплатных клиник, легче случай от этого не становился. Второй помощник первого заместителя комиссара продолжала ходить на работу и задерживалась там настолько, насколько это представлялось возможным. Из Крепости пришлось уволиться Ромашкиному отцу — Антону Геннадьевичу. Дни свои они проводили молча. Твардовский-старший обычно сидел на диване с включенным телевизором и просто смотрел на рыжий затылок сына. Рома был рядом, но на коляске. Всегда в тёмно-зеленой клетчатой рубашке, от ткани которой у него чесались запястья, и под таким же клетчатым пледом, скрывающим его обрубки. Его пустые глаза безучастно смотрели в сторону экрана, где бессмысленно сменялись картинки. Сначала чёрно-белые, потом мама купила цветной телевизор, и изображение наполнилось красками. Вывозили Рому из большой комнаты только когда показывали фильмы про войну. Тогда он глядел в окно своей комнаты. Там всё еще лежали его старые тетрадки, бесхозные книжки, висели плакаты с модными певцами. Но Ромашка смотрел только в окно и про себя удивлялся: "Небо такое чистое." Однажды его всё же подвезли к телевизору, когда там говорили про войну. Это случилось пятнадцатого февраля. На экране куда-то ехали боевые машины с реющими красными флагами. В скромном квадратике в углу говорила красивая ведущая: "... Последняя колонна войск Унии покинула территорию Карастана..." На лице Ромашки не дрогнул ни один мускул. Отец тяжело опустился перед ним на колено и осторожно коснулся сложенных ладоней. — Ты рад, Ромочка? — тихо спросил он. Рома ничего не ответил. Даже не промычал. А этот день вроде как сделали праздником, про который когда-то все забудут. Мама даже купила своему двадцатидвухлетнему ветерану подарок — китель. Красивый, тёмно-серый, с петлицами и погонами. Уколов палец с накрашенными алым ноготками, Ирина Ивановна прикрепила туда две медали. Раскрывая молнию на чехле, обернулась. Рома сидел перед подоконником и смотрел на бежевые многоэтажки с орлами за стеклом. Она вздохнула: — Зачем ты это сделал? Нет ответа. Молния взвизгнула, прищемив ей палец еще раз. Китель затаился в шкафу. — Рома, зачем? За окном падал снег. По серому небу летел самолет, неся за собой всё тот же красный, победный флаг. — Сын, скажи хоть слово. Ничего. Снежинки прилипали к окну и тут же таяли. Только сейчас Рома наконец увидел то, о чём знал всегда — они все совершенно разные. По ковру быстро, истерично топая, прошлись. Женские руки легли на худые плечи, пальцы с ногтями сжали. Сильно, до боли. Но не до невыносимой. — Ты специально? — бессильно прохрипела мать. — Мстишь мне, да? Хочешь показать, какая я плохая? И вдруг щелчок. Ромашка резко повернул голову в угол, где раньше стоял торшер, но теперь туда зачем-то передвинули кресло. Его ослепил отблеск, а затем он услышал лязганье металла. В смуглых, чёрных пальцах вертелся нож. Марат развалился в кресле, одной рукой почёсывая внутреннюю сторону бедра, а второй балуясь со своей любимой игрушкой. — Терпеть не могу самолёты, — сказал он. — Всегда непонятно, чей, наш или чужой. Курить, Ромашка, будешь? По губам Твардовского медленно растеклась улыбка. Он кивнул. Хватка на плечах тут же ослабла. Ирина Ивановна отшатнулась от коляски, будто бы тоже разглядела покойника. Она посмотрела в сторону кресла, потом на сына, а затем вновь на кресло. И вылетела из комнаты пулей, смахивая что-то со своих веснушастых щёк. — Антон! — её голос эхом оттолкнулся от стен пустого коридора. — Пыль у него протри! Дышать там уже нечем. Образ Марата померк, но не растворился. У его ног в грязных сапогах что-то шевельнулось — чёрная тень, будто кошка. Тень захрипела, приглушенно рыча. Снова щелчки. Ритмичные, деревянные. Чётки. Сгорбленный силуэт Рафика вырос у кресла. И только сейчас Рома понял, почему он всегда так много молчит. А зачем говорить? Слова тяжёлые, душные, застревающие в горле рвотой. Если уж и пытаться извергать их себя, то только по очень важному делу. А какие дела теперь важные? В другом углу что-то зашипело. Там Вовка возился со своими проводами, и тихо ругался под нос. С подоконника пахло дымом — там, удобно рассевшись, задумчиво курил Червяк. По комнате суетливо замельтешили. Это Аркаша, махая руками, жаловался на свои длиннющие рога. Около плакатов Яша застенчиво скрестил руки на груди. Комната продолжала стремительно заполняться силуэтами мужчин в военной форме. Вдруг натужно скрипнула кровать, и Рома обернулся. Улыбка по лицу расползлась шире, обнажая белые зубы. На бежевом покрывале, будто бы у себя дома, развалился Лёха, заведя руки за голову и уставившись в потолок. От него пахло гарью. Но Твардовский не поморщился. — А чё самолеты-то? Самолёты похуй, — фыркнул старшина, отвечая на жалобу Марата. — С ними ладно уж. Бомба, так бомба. Я больше не доверяю вертолётам. Рядом с ним кто-то сухо, максимально равнодушно усмехнулся. Капитан тоже сидел на матрасе, поджав колени к груди. Лаврентий Павлович закатил глаза. — Как остроумно, товарищ Молчанов. Я восхищён. Слушая их, Рома улыбался. Так сильно, что начинала болеть челюсть и сильнее становилась заметнее асимметрия лица. Но то было, когда они вели себя нормально. Шутили, смеялись, ругались, подначивали друг друга. Когда товарищи начинали гореть заживо на его глазах, Ромашка мычал и плакал. На эти звуки приходил папа. Тогда они исчезали, и Рома снова уходил вглубь себя. Несколько раз его навещали живые. Однажды захаживали старые друзья из университета, тётя Тоня наведывалась раз в пару недель. Им Рома не улыбался. Не улыбнулся он даже Оле, пришедшей единожды. Но он слышал, как в подъезде лаяла её собачка. Шпиц. Или той-терьер. Забыл. Как и все, она присела перед ним на одно колено. Молодая, красивая, немного печальная. Собачка всё лаяла за дверью, а Оля молчала. Рома не смотрел ей в глаза, а пялился куда-то сквозь. Простояв так несколько минут, она с тяжёлым вздохом опустила веки. — Что же ты натворил, Ромочка... И ушла. Все рано или поздно уходили, оставляя Ромашку в кромешной тишине, пока вокруг снова не вырастали силуэты пацанов. Потом они перестали приходить. Потому что всё чаще в квартиру Твардовских стал наведываться психиатр. Рома не мог сказать, что он его ненавидел. Он вообще никого не ненавидел и ничего не мог сказать. Он приходил. Он давал таблетки. Если таблетки пить, то пацаны не приходили. Но если таблетки не пить, то пацаны горели. Выбора по большому счёту не было. Потому что медикаменты в него в любом случае запихивали или насильно, или тайно. Чаще второе, потому что обычно Рома не сопротивлялся. Со временем он снова уловил это тонкое ощущение, когда понимаешь, что ты — это ты. Что тело твоё живое, что ты дышишь, что ты такой-то, вот твои родители. Но это не побудило Ромашку заговорить. Единственное, что изменилось, так это появилось чуть больше осознанности во взгляде. Он просто начал понимать, где находится, и что за люди периодически мельтешат вокруг. То была не жизнь. И даже не выживание. Что-то среднее, прежний Рома подобрал бы слово "существование". Но нынешний Ромашка больше слов не выбирал. Он просто смотрел телевизор и иногда предпочитал ему окно. Однажды в квартире на Белой Набережной раздался звонок. Рома на него не отвлекся, был занят. Перетирая свой пледик в руках, он смотрел передачу про лошадей. Как им чешут гриву, как вычищают копыта. В прихожей сняли трубку. Ирина Ивановна только что вернулась с работы. — Да, — голос её звучал по-чиновьичьи устало-бесстрастно. — Это кто? Пауза. В коридоре раздавался лишь стук её ногтей по комоду. Затем он резко затих. — Я узнаю у Ромы, хочет ли он с вами поговорить. Трубку повесили. Ромашка никак не отреагировал. Лошадкам начали заплетать интересные косички. Шаги покинули коридор и устремились на кухню. По пути где-то на пол упало пальто. — Ты представляешь! — возмутилась Твардовская, обращаясь к мужу. — И хватает же наглости звонить! — Кто? — не отвлекаясь от чего бы то ни было, поинтересовался Антон Геннадьевич. — Снежинкин. Живой, сука, — по полу со скрипом съездила ножка стула. — Ты слышал, ему Героя дали? — Да ты что? — Да! — звякнула стеклянная тарелка с фруктами. Наверняка, от удара кулаком по столу. — Не сдался в плен, расхреначил себе голову. Тоже мне! Отец помолчал. Недолго. — Вдруг Рома с ним заговорит? Ирина Ивановна аж взвизгнула, хоть и до этого не старалась сдерживаться. Видимо, считала, что сын всё ещё где-то не здесь. — Ещё чего! Чтоб сгнили они все, и он, и его папаша, и сестрица. Семейство ублюдков! Чёрный мустанг особенно высоко подпрыгнул над препятствием. Рома удивленно приподнял брови. "Какое грациозное животное." Где-то на фоне снова раздались шаги и треск телефонного круга. — Он сейчас спит на таблетках, — соврала Ирина Ивановна. — Я передам, что вы хотели с ним связаться. Пауза. Лаврентий Павлович на том конце провода что-то спросил. Острые ногти матери скрипнули по лакированной поверхности комода. — У моего сына больше нет ног, товарищ Снежинкин. До свидания. Трубку повесили. Передача про лошадей кончилась. Рома расстроился, потому что дальше должны были показывать про заводы, а он хотел про лошадей. Фигура матери без предупреждения выросла в дверном проёме, и её тень накрыла идеально чистые ворсинки на ковре. До коляски не достала. — Ты слышал? Ромашка на неё не обернулся. Он уже пытался вникнуть в быт литейных заводов, и почему в Унии они самые лучшие. Тень с ковра пропала.***
Ближе к лету Ромашку стали чаще вывозить на улицу на прогулки. Папа надевал на него шорты, майку, застилал коляску пледом полегче. На лифте они спускались вниз и направлялись к Белой Набережной. Рядом плескалась Верна-река, открывался вид на ВГУ и Крепость. Рома в такие моменты не смотрел ни на свою альма-матер, ни на место маминой работы. Он просто поднимал голову к небу и жмурился приветливым лучам солнца, нагревая веснушки на щеках. Прохожие на них с отцом не обращали внимания. Вежливостью в таких случаях считалось отводить глаза. Иногда вечерами с ними на набережную выходила мама. Отец катил коляску, а она шла рядом, громко постукивая по плитке каблуками. Сначала она ничего не говорила, но через пару таких прогулок у них с отцом завязалась беседа о чем-то неважном. О погоде, о постановках в театре, о новых книгах. Они не знали, понимает ли их Рома. Да было и не нужно. Они просто гуляли по набережной. Как нормальная семья, которой пришлось пережить горе, но они справлялись, как могли. Ромашке казалось, что в далёком детстве с ним случалось нечто похожее. Мама стучала по набережной каблуками, папа останавливался у ларька с мороженным, а Рома бежал быстрее всех куда-то навстречу ветру. Всегда падал, но Ирина Ивановна поднимала его за шкирку маечки. Потом отец на скамейке кормил мороженным. Они смотрели на реку, тихо переговаривались ни о чем, и всё у семьи Твардовских было хорошо. Рома замычал, прося их остановиться. Мама и папа, обсуждающие день рождения какого-то общего знакомого из Крепости, замерли. Ирина Ивановна похлопала глазами, приоткрыла рот. — Что-то скажешь нам, Ромочка? Отец обошел коляску с другой стороны и тоже с надеждой посмотрел на сына. — Хочешь мороженного? Но Ромашка ничего им так и не сказал. Просто протянул руки, чтобы взять их в свои. Его пальцы с ожогами коснулись родительских ладоней. Первый раз за последние полтора года Рома Твардовский улыбнулся живым. Он улыбался им ещё несколько раз. Немного, но всегда искренне. Врач говорил — положительная динамика. Ему сменили препараты, перестали пичкать чем-то тяжелым. Оттого Ромашка начал понимать всё больше. Не только кто он и где он, а что с ним случилось. Он не вспомнил, нет. Но по отрезанным ногам трудно было не догадаться. Что-то ужасное, кровавое. Настолько невыносимое, что мозг предпочел от этого избавиться. Ромашка лежал на кровати, сложив руки на животе, и смотрел в потолок. Каждой ночью, почему-то всегда ночью, осознание приходило к нему новыми, отвратно-горькими порциями. "Все умерли", — одними глазами прохлопал он потолку. Потолок промолчал, как и Рома. Узоры на нём не дёрнулись. Кто "все" и почему именно "умерли", Ромашка не осознал. Это было слишком сложно. Слишком сложно было плакать, слишком сложно говорить, слишком сложно крутить руками колёса на кресле, если папа не подходил. Твардовский повернул голову в сторону. К тумбочке, где лежало его снотворное. В таком состоянии Рома хотел три вещи: чтобы всё было просто, чтобы все были живы и мира. Мира не будет никогда. Просто тоже. Все остальные уже умерли. С трудом сдвинувшись, он дотянулся до маленькой, беленькой баночки. Обхватил обожженными пальцами, покрутил. Ему больше не снились сны. Ни плохие, ни хорошие — всё глушили медикаменты. А если он выпьет больше, то, может быть, ему приснится хороший сон? Сон, где Марат курит свои дерьмовые сигареты, где Лёха по-звериному смеётся и треплет по голове, где Рафик одиночными короткими фразами учит его жизни. И где он снова бежит по набережной, а мама ловит его за шкирку. Бывают же такие сны? Крышка на баночке раскрутилась.***
Летние дожди обычно тёплые. Недолгие, но красивые, оставляющие после себя полосы разноцветной радуги на небе. Рома "Ромашка" Твардовский никогда не предавал какого-то особого значения дождю. Есть он и есть, нет его — и ладно. В день его похорон дождь не шёл. Первые капли упали на разрытую землю только на девятый. Тогда же на могилу с красным флагом приехал капитан Снежинкин. Дрожащими от тремора руками он положил к кресту венок, присел на корточки и про себя прочитал:"Твардовский Роман Антонович
ХХ62-ХХ84
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ"