* * *
Декабрь приносит с собой настоящие морозы. Вода в кувшинах замерзает к утру, двор жмётся к каминам, пьёт подогретое вино, увешивает стены гобеленами и говорит о приезде бургундских послов. Временный мир с Англией как будто подковырнул ногтем едва зажившую рану, расковырял царапину и облил ледяной водой сверху — как будто всего предыдущего было недостаточно. Как будто не было ни Парижа, ни Компьена. Как будто судьба Жанны стала двору неинтересна, и Кошон успокаивает себя этим — прокручивает в голове все свои решения, убеждает себя в их правильности. И смотрит на де Ре и Дюнуа, которые демонстративно не смотрят в ответ. Избегают. Выражают презрение самим фактом своего существования рядом с ним. Карл нуждается в дипломате — нуждается отчаянно, потому что своими словами говорить с послами не умеет, а Изабо, при всём своём уме, не может присутствовать везде одновременно. Святейший епископ нужен двору. Как инструмент, устройство, шестерёнка в беспощадном механизме. Пьер спасается этой нужностью, твердит себе «всё хорошо, всё хорошо» — и с каждым разом всё меньше верит сам. Пьер теряет сон. Первый раз он не смог заснуть в ночь на пятницу. Странно — кошмары редко приходили к нему прежде, и сон его не был потревожен сразу после подписания перемирия. Но вот он: лежит, смотрит в потолок, слушает, как скрипят балки под напором ветра. Привычный звук. Шинон скрипел зимой всегда — как будто тряс старыми костями. Мысли прокручиваются в голове и не собираются никуда уходить. Воспаленный ворохом мыслей мозг не может переключится и отдохнуть. Пьер всю ночь ворочается с боку на бок, прокручивая свое решение, представляя, а что было бы, если на переговоры поехал де Ре или Дюнуа. Не состоялось бы перемирия. Маршал и рыцарь не смогли бы предать Деву. Он смог, хоть ничего и не обещал, поэтому это и не предательство, так? Может поэтому его и отправили? Пьер прикрывает глаза и думает о юге. Представляет, как покрытые черными пятнами обмороженные руки скребут землю в тщетных попытках утолить голод хотя бы грязью. Что вот этого – не будет, потому что теперь все хорошо. Но чьи-то абстрактные руки его совсем не трогают. Зато немой укор девицы из Домреми трогает до мурашек. Утром Кошона хватает только на умывание ледяной водой. Утром Кошона хватает только на мессу — маленький ритуал, который он соблюдает с двадцати лет. Несколько минут, когда можно стоять и не быть никем, кроме как обычным человеком перед Богом. Он встаёт на колени — холодный камень, привычный, знакомый холод. Смотрит на витражи, сквозь которые бьётся свет. Не чувствует ничего. Заученные за годы слова потерялись, истаяли — как первый снег. Пьер никогда не ждал ответа. Так почему именно сейчас его отсутствие ощущается так болезненно? — Господи, — начинает он. И останавливается. Смотрит на распятие над алтарём и думает: вот человек, которого тоже предали. Крест, тридцать сребреников, ночной сад. Тоже один человек, отданный ради спасения многих. Все знают эту историю. Все в ней хороши — кроме Иуды. Не было бы Иуды, не было бы распятия, не было бы воскресения, ведь так? Что должно, то случилось. — Господи, — говорит он во второй раз. Что дальше? Что ему сказать? Что сделал то, что должен был? Что сожалеет? Неправда. Он не сожалеет о перемирии. Сожалеет, может быть, о чём-то другом — о чём-то, что не готов сейчас облечь в слова. Сожалеет, что у него не было другого выхода. Что ему просить? Прощения? У кого. Иуда знал, что делает. Иуда получил за это деньги. А Пьер? — Господи, — говорит он в третий раз. Тишина. Он думает: вот есть маска, которую он носит так долго, что уже не всегда помнит, где она, а где настоящее лицо. На маске написано: «всё в порядке». Принятое решение было верным. Я не нуждаюсь в оправдании. Я не нуждаюсь ни в чём. Я епископ и дипломат Французской короны, и я справляюсь. Это очень удобно. Никто не задаёт вопросов. Никто не предлагает помощи — потому что зачем предлагать помощь тому, кому она явно не нужна? Он всю свою жизнь держал лицо: потому что слабость при дворе — это ошибка, потому что сомнение — это уязвимость, потому что, если показать, что тебе больно, найдётся тот, кто воспользуется этим. Он учился быть непробиваемым с такой старательностью, что теперь не знает, как это отменить. Не знает, возможно ли это вообще. Потому что маска треснула однажды — только однажды, на мгновение — показав проблеск зависти в серых глазах к юной деве из Домреми. Не к ней самой. К тому, как Бог говорит с ней. Так как Он не говорит с ним никогда. И именно это заметили окружающие. Неважно, что зависть давно осыпалась углём с первыми морозами и первыми поражениями. Неважно, что он правда понял и смирился: Господь говорит не с ним. Запомнили первое. Всё остальное — не в счёт. Кошону хочется сказать: Я не бесчувственный. Я не Иуда, не чудовище — я просто человек, который принял единственное решение, какое мог принять. И теперь не знает, было ли оно правильным. И по ночам не спит. И в часовне разговаривает с молчащим Богом. И от того, что никто не видит ничего из этого, мне хуже, чем от самого решения. Он думает: я хочу, чтобы меня немного любили. Видели. Понимали, что мне тоже страшно иногда. Что я тоже лежу ночью и смотрю в темноту. Что сомнения ведут меня куда-то, и я все больше иду за ними и мне не с кем ими поделиться. Де Ре умел любить — Пьер видел это. Видел, как он смотрел на Жанну, с глазами, полными восхищения, готовый отдать ей если не весь мир, то хотя бы себя целиком. Дюнуа тоже умел, по-своему. Карл умел — цеплялся за людей, казавшихся ему надёжными. А Пьер? Он стоит перед алтарём. — Господи, — говорит он. — Я сделал правильный выбор. Я сохранил людей, которых мог сохранить. Скажи мне — скажи хоть что-нибудь — что это было не зря. Что Ты видишь. Что я не просто устройство, которое выполнило свою работу и больше не нужно. Но Бог молчит, как и прежде. Кошон кривит губы и поднимается с колен. И делает вид, что всё нормально. Снова.* * *
Однажды он ловит своё отражение в тёмном стекле окна — вечером, когда снаружи темно и отблеск свечи делает из стекла зеркало. Останавливается. Смотрит. Человек в стекле выглядит нормально. Аккуратно, опрятно. Как всегда. Маска сидит хорошо — она всегда сидит хорошо, в этом нет никакого таланта, это просто многолетняя привычка, когда достаточно долго притворяешься, что всё в порядке. Он думает: вот это видит двор? Человека, который позавидовал девице и отдал её в уплату варварам. Которого не трогает ни остракизм, ни одиночество. Который променял Святую на зерно для южных регионов. Пьер подходит ближе и прижимается горячим лбом к холодному стеклу. Закрывает глаза. Двор предпочитает делать вид, что его не существует. Де Ре с Дюнуа ведут себя, как будто он проклят. Изабо наслаждается зрелищем, а ты все еще выглядишь так, будто тебе все равно. Но тебе, Святейший епископ, не все равно. Кто бы тебя научил не врать самому себе? Ты тонешь, Святейший епископ. Медленно и тихо, каждый день — всё глубже. Иди скажи об этом двору и позволь ему посмеяться над собой. Иди скажи это де Ре с Дюнуа. Но ты молчишь. Не потому, что слишком горд — хотя и это тоже. А потому что даже если скажешь — тебе уже никто не поверит. Потому что слишком поздно. Потому что то, каким ты себя сделал, не позволяет теперь быть кем-то другим. Потому что даже если ты отчаянно жаждешь чего-то, тебе это не положено. Потому что каждый раз, когда ты хочешь сказать о себе настоящем — паника подступает к горлу и кружится голова, а руки становятся такими тяжелыми, будто в руках у тебя надгробная могильная плита.* * *
Есть вопрос, который он задаёт Богу в одну из ночей. Не молитва — молитва предполагает надежду на ответ. Просто вопрос, в пустоту, в темноту, в холодные до одури, до покрасневших пальцев и облаков пара изо рта, камни. Зачем Ты создал меня таким? Таким — умеющим, кажется, всё кроме главного. Читать на многих языках, убеждать, считать, подбирать красивые слова. Находить выход из запутанных ситуаций, находить причины и следствия. Сверять цифры. Держать маску. Работать, когда всё вокруг рассыпается в пепел и рушится. Всё это, Господи, я умею. Любить кажется нет. И принимать любовь тоже нет. Может, это одно и то же. Может, он разучился — или, что вернее, никогда не умел. Ни любить, ни открываться, снимать маску так, чтобы люди рядом видели его настоящего. Со всеми его заботами и проблемами. Нельзя ведь полюбить равнодушие и черствость, которое постоянно видит перед собой двор, да? Может, это его вина. Может — нет, может, он такой с рождения, и это не вина, а просто устройство. Поломанное устройство. Зачем создавать человека, которому нужна любовь, о Пьер, хоть в этом ты себе перестал врать, — и при этом делать его неспособным её дать и получить? Это жестокость или равнодушие? Хуже всего, думает он, если равнодушие. Если Ты просто не смотришь. Если мы здесь, внизу, со всем нашим выбором и нашей болью и нашими решениями, которые кажутся нам такими важными — а Ты просто не смотришь. А может, думает он, это и есть ответ. Молчание. Ты спрашиваешь: зачем Ты создал меня таким? И молчание означает: нет причины. Просто так получилось. Просто так вышло. Просто ты — такой. Это не замысел и не испытание — это просто устройство вещей. Ты полезен таким. И другого тебе Богом не отведено. Это, наверное, должно утешать. Не утешает.* * *
С каждым днем Пьер все больше погружается в ангедонию. Раньше, кажется, он чувствовал от собственной работы что-то. Удовлетворение. Сейчас он погружается в работу глубже — на поверхности ничего не осталось, так может есть там, на дне. Больше, внимательнее, точнее. Переговоры с бургундцами сдвинулись с мёртвой точки, Карл говорит его словами — а сразу после, на том же дыхании, словами Изабо. Не замечая разницы. С каждым днем Пьер работает все больше. Как будто это — должно его искупить. Снять с него груз вины, который он на себя не вешал, но вина на нем висит цепями и крестом. И тяжелее всего эти цепи при молитвах, которые теперь проговариваются как заученный текст. Однажды он пишет письмо. Оно никому не адресовано, но держать всё в себе больше нет сил. Он пишет: я думаю, что разучился молиться. Не технически — слова я знаю. Но молитва — это не слова. Молитва — это когда веришь, что тебя слышат. А я больше не верю. Не знаю, когда перестал. Может, давно. Может, всегда молился в пустоту — и просто не замечал. Он пишет: я хочу, чтобы хоть кто-нибудь увидел во мне — меня настоящего. Это стыдно — писать такое, это нелепо для человека моего возраста и положения. Но это правда. Я не могу отодрать от себя маску, которую сам же и нацепил. И каждый раз, когда пытаюсь — у меня ничего не получается, а потому двор и Франция считает меня бездушным устройством. Он пишет: я думаю, что никогда этого не получу. Думаю, что сам сделал это невозможным — не только этим решением, а раньше. Всей своей жизнью. Тем, каким стал. Тем, чем пожертвовал ради своего положения, распланировав свою жизнь по ступенькам и бесстрастно шагая вверх. Нельзя всю жизнь изображать из себя инструмент, воли ли Господней, Короны ли — а потом удивляться, что тебя не любят как человека. Он пишет ещё — и ровные аккуратные строчки превращаются к концу в скачущие рваные каракули. Он пишет, склоняясь всё ниже над листом, пряча текст от света свечи, пряча от света свечи отчаянно дрожащие руки, покрасневшее лицо, воспаленные глаза и сдавленные всхлипы. Письмо, естественно, отправляется в камин. Его некому отправить, некому читать. Оно написано в никуда — как молитва в пустоту и слова, сказанные каменным стенам. Написано и сожжено, и от этого ничего не изменилось, ни внутри, ни снаружи. Только прибавилось пепла в камине, который утром сметут слуги в совок и вытряхнут на зимние морозы. Пьер берет себя в руки и наблюдает за этим с интересом натуралиста.* * *
К весне он занемог — тяжело. Тело то лихорадило, то кидало в озноб, а в череп будто ввинчивали старый потертый гвоздь. От любой еды разыгрывалась тошнота, руки и ноги ныли не прекращая, так что ко второй неделе Пьер перестал вставать вообще. Лежал в постели, пил горькие отвары. У него никогда не было большого количества приятелей при дворе — но в этот раз не приходит вообще никто. Де Ре уехал — сначала на восток, потом на север. Говорили, что он занялся своими землями, что там что-то происходило, тёмное и странное. Дюнуа остался при дворе, но стал ещё тише — будто тенью самого себя. Пьер занимает себя работой, чтобы не думать о прочем. Пишет письма, не вставая с постели, подбирает слова. Сквозь утомление, боль, иногда сжимая руки в кулаки так, чтобы на тыльной стороне оставались полулунки от ногтей. Думает: если умереть от лихорадки, будут ли по нему скорбеть? Думает: что не будут. Пишет на всякий случай завещание и прячет его в ящик стола. Он, конечно, не умрет сейчас — но человек иногда внезапно смертен. Где-то в уголке сознания вертится мысль, которую он тщательно гонит от себя. Лихорадка проходит, пусть и оставляет его окончательно изнеможенным. Он думает: ты сделал свой выбор. Вот твоя цена. Надсадный кашель посадил лёгкие. Кошон хрипит на совете. Голос Карла, повторяющий его слова, — звонкий, громкий — отдаётся в голове набатом.* * *
Весна приходит в Шинон. Снег сходит медленно, открывая чёрную землю — такую тёмную после белизны, что кажется будто земля израненная. Иногда Пьеру кажется, что он тоже там — лежал всю зиму под снежным одеялом, а теперь одеяло тает, растекается, оставляя только чёрную грязь, потому что кроме грязи, кажется, ничего не осталось. Мысли стали длинными и тягучими, неповоротливыми. Пьер все еще выполняет свою работу, но как будто все резко стало в несколько раз сложнее. Двор приходит в какое-то оживление. Пьеру нет до этого дела – Пьер судорожно пытается понять, почему то, что раньше делалось за пару минут, теперь занимает более часа. Пьер зашивается среди бумаг, пропускает утренние мессы, приемы пищи и крадет у сна несколько нужных ему часов. Он, кажется, стал выглядеть хуже, и кто-то даже начал замечать. А через месяц возвращается де Ре, пропадавший все это время на севере. Де Ре – живой и веселый, громко смеется в коридоре за углом, куда Пьер не может сделать шага, застыв за поворотом статуей самому себе. Его смех отдается в ушах колокольным звоном и бьет наотмашь, когда ему вторит счастливый… счастливый? голос Дюнуа. Она жива. Пьер прислоняется плечом к стене. Значит, вот как. Значит, де Ре нашёл способ. Значит, то, что Пьер считал невозможным — нельзя спасти её и сохранить перемирие, нельзя одновременно, нельзя, статистика не оставляет места — было возможным. Просто для этого нужен был кто-то, кто делает, а не пытается просчитать, предугадать все наперед. Жиль делает шаг в его сторону, когда замечает, его лицо светится каким-то неземным светом, ярким и слепящим — и Кошон всматривается в его глаза, силясь найти там что-то. — Оно того не стоило, правда? — де Ре улыбается светло, так, как до этого редко улыбался. А Пьер в уме считает, каковы шансы, что Англия сочтет это вызовом и начнет войну по новой. За окном тепло. Свет яркий, весенний, золотой — издевательски красивый. Люди, которых он спас этим перемирием, — они выжили. И она выжила. Он думает: может, я ошибся в выводах. Потом думает: нет. Выводы верны. Де Ре рисковал. Мог не успеть. Мог спровоцировать нарушение перемирия — и тогда голод, дороги, мертвый юг. Де Ре рисковал чужими жизнями ради одной жизни, и ему повезло. Просто повезло. Пьер пожимает плечами. На большее его не хватает — внутри такой свитый клубок из мыслей, страхов и сомнений, что каждая лишняя эмоция рискует переполнить собой этот сосуд и расколоть его окончательно. Он и так весь в трещинах, как будто его кинули в стену и сейчас Пьер аккуратно пытается пронести сложенные в нужном порядке осколки. — Ты и правда не чувствуешь ничего, — бросает в ответ де Ре. Не зло. Почти удивлённо. Как будто до последнего ждал чего-то другого и теперь разочарован даже в этом. Вот что они видели всю зиму. Человека, который не меняется в лице — потому что маска держится даже когда внутри что-то рушится. Потому что он всю жизнь учился держать маску — и вот, выучил. Пьер хочет сказать, что это не так. Пьер хочет сказать: я чувствую всё. Я стою здесь и слышу, что она жива, и это — понимаешь, это одновременно самое лучшее и самое страшное, что мне говорили за всю зиму. Потому что, если она жива — значит, я отдал её зря. Значит, я был не прав. Значит, всё то, что я нёс внутри — весь этот груз, все бессонные ночи, все молитвы в пустоту — это было за ничто. Де Ре уходит. Дюнуа проходит мимо молча, и по-прежнему не глядя. На Пьере как будто только что поставили крест, убедившись в очередной раз в его черствости. Пьеру хочется орать и кричать, но он только передергивает плечами. Мысли перескакивает на недописанное письмо, которое он силится дописать уже второй день. И всё.* * *
Жанна возвращается ко двору. Пьер не хочет знать когда. Не хочет знать, как она выглядит. Не хочет знать, потух ли свет в её глазах, являются ли ей ещё голоса. Не хочет знать, что она его не винит. Двор оживает — как будто просыпается от спячки. Де Ре смеётся, как не смеялся с осени. Дюнуа улыбается. Карл в кои-то веки выглядит так, как должен выглядеть король. В день её возвращения Пьер малодушно закрывается в своей келье, опускается на пол и пытается сделать вдох. Царапает шею, горло, грудь — впивается ногтями в собственные предплечья. Утыкается лбом в ледяной пол и заваливается на бок. Хрипит, хрипит — потому что для плача не хватает сил, а для крика — воздуха. Скребётся по камню и дрожит, будто от озноба. Ты грешник, Святейший епископ. Поломанное устройство. Ни Бог, ни твоё окружение, ни ты сам не в силах себе помочь. Всё в тебе горело да сгорело — осыпалось пеплом, высыпанным на мороз, как твои письма в никуда.* * *
Пьер стоит на коленях в церкви и думает о том, что раньше здесь было что-то, что он называл верой. Ощущение, что всё в конце концов складывается так, как должно. Что есть смысл в том, чтобы делать правильно — не потому, что тебя за это полюбят, а потому что правильное имеет цену само по себе. Потому что Кто-то смотрит и видит, и в итоге всё сходится. Не сходится. Она жива — это хорошо. Лучшее, что могло случиться. Он не чудовище, он рад, что она жива — это единственное, в чём он сейчас уверен. Но всё остальное. Он отдал её — было ли это зря? Де Ре говорит, что да. Молился всю зиму — и Бог молчал. Делал правильно — и это не имело значения. Носил маску — и за нее никто так и не заглянул. Ты так отчаянно желал любви, но ни разу не позволил себе быть с окружающими честным. — Господи, — говорит он. — Я не прошу прощения. Я уже не знаю, за что просить. За решение — не знаю, может, было верно, может нет. За то, что я такой — не знаю: это не моя вина, или моя, или Твоя. Я просто хочу знать, что Ты там есть. Что кто-то видит. Что я не разговариваю сам с собой в окружении мёртвых холодных камней. Бог никогда не отвечал ему. С чего бы Ему отвечать теперь, правда? Жанне возможно ответил бы. Кошон встает с колен. Смотрит на витражи, смотрит на сводчатый готический потолок и наконец не чувствует ничего. Внутри пустота. Как в заброшенном соборе, из которого вынесли всё убранство: стены стоят, кладка держится, своды не рухнули. Просто пусто. Он проводит литургию на следующий день. Паства щурится на него из-за майского солнца, ярко бьющего сквозь цветные витражи. De profundis clamavi ad te, Domine; Domine, exaudi vocem meam. Fiant aures tuae intendentes in vocem deprecationis meae. Si iniquitates observaveris, Domine, Domine, quis sustinebit? Пьер смотрит на паству и не видит ничего. Только слова колокольным звоном раздирают голову да длинные рукава облачения надёжно скрывают расцарапанные до крови руки.