Кровь на рисовой бумаге

NC-21
Завершён
37
1
автор
Фэндом:
Размер:
15 страниц, 4 750 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
37 Нравится 5 Отзывы 6 В сборник

.

Настройки
Примечания:
      

      

3-й месяц 4-го года Гэнки.

      

Снег сошел неделю назад, но земля всё еще дышит холодом.

Сегодня я вышел в поле и увидел, как из черной грязи пробиваются первые ростки.

             

«Я ненавижу эту проклятую деревню.

Я ненавижу всех вас», —

       он кричал из последних сил, он вопил, когда от изнеможения голос хрипел, а затем превращался в противный визг, перебитый залившей горло кровью. А я лишь молча наблюдал за тем, как он рыдает, захлебываясь в слюнях, и тянет хрупкие переломанные пальцы в сторону беснующейся толпы, умоляя меня его спасти. И я не смог. Ками-сама предал нас в тот день — так несправедливо, так отвратительно и мерзко, что хочется смеяться, ведь его невинная кровь была пролита прямо перед святилищем. У подобия алтаря, построенного деревенскими на костях, чтобы просить Яма-но ками о пощаде, боясь за урожай или надвигающуюся засуху. Они такие глупые, сестра. Молятся детищу Идзанами, что из раза в раз насылает на нашу деревню ненастья; оплакивают детей, что умирают от голода, когда у их матерей кончается грудное молоко. Впадают в безумие, когда на рисовых полях семена раскрываются гнилью и пустыми колосьями. Они впадают в безумие, когда природа остаётся равнодушной к их мольбам, когда Боги отворачиваются от их жалких подаяний и плюют им в лицо, желая открытой смерти. В этом бездушном кровопролитии им нужен виновный; кто-то, кто возьмёт грехи окружающих на душу, даже будучи непорочным, лишь бы облегчить муки совести. Люди легко верят, что бедствие всегда обязано иметь лицо. Его лицо было невиновным. Его имя запятнали безрассудным зверством и запретили поминать. Ацуши не умер героем, не был священной жертвой он был убит, подобно животному, и мучительно покидал этот мир, задыхаясь от страха и непонимания. Я видел, как его вспоротый живот зияет, выплескивая всю его ненависть вместе с внутренностями куда-то на каменные плиты. Эти плиты пропитаны его слезами, и даже сейчас, гуляя там ночами, я всё ещё чувствую кровь, застывшую в воздухе. Там больше не сияют светлячки и в зной не поют цикады. Вся земля умерла, а камень под моими ногами так и остался помесью из грязи и гнили, которая кусочками расползлась вокруг. Всё, что от него осталось на поверхности, растаскали по гнездам птицы, обглодали суровые вороны, проглотили проворные черви. И мне не досталось ни кусочка. Ему перевязали руки, а ноги перерезали у сухожилий — старейшина был непреклонен и груб, не желая оставлять Ацуши и попытки на побег. По его седым волосам, тогда уже испачканным сажей и примесью мокрой пыли, струилась кровь, заливающая глаза. Я считал каждый раз, когда лопата с жестким взмахом касалась его затылка. Я вслушивался в то, как его кости продолжают ломаться, и с каждым криком моего имени стоять было всё сложнее. Они рвали его, как тряпичную куклу, и этот треск и хруст напоминали мне тщательно засушенный хворост. Под моими ногтями горела сырая земля, кончики пальцев кровили от невозможности разорвать веревку на запястьях: оковы по сей день жгутся на коже там, где плоть стерлась от попытки броситься ему на помощь. Но всё, что я мог — это стоять, вкопанный в эту мертвую землю, и держаться одним лишь обещанием, данным ему. Продолжать жить. Они заставляли меня смотреть до самого конца: держали за плечи, впиваясь в кожу, насильно открывали мои веки, разрывая кожу, пока мой взгляд расплывался от ужаса и неверия. В мутной пелене я видел лишь то, как Ацуши, подобно белому пятну, постепенно растворяется, но даже тогда я различал свет, исходящий от его глаз. Свет, в котором отражались огни святилища и факелы обезумевших жителей деревни; свет, в котором скопилось столько людской ненависти и жестокости, что я перестал его узнавать. В этом аду его крики тонули, захлебывались и растворялись в смешении звуков выстроенного в ряд обрядового гула. Я едва различал то, как открывается его рот и беззвучно вылетает мое имя — и как бы ни старался, слышал только барабаны и отголоски колокольчиков, ритмично отбивающих такт. Его клеймили, как безмозглый деревенский скот. В воздухе пахло горящей плотью — и даже находясь вдали, прислушиваясь к дуновению южного ветра, что ласково гладит колосья, я всё еще чувствую этот запах. Он преследует меня везде, куда бы я ни пошёл. Его отрубленные пальцы, перерезанное горло, последняя улыбка перед тем, как свет в его глазах наконец-то погас, оставляя меня в жестоком одиночестве над его изуродованном трупом, встают у меня перед глазами каждый день. Прожилки внутренних органов, которые они вытаскивали из него, пока он ещё дышал, пробивая брюшную полость и грудь, мерещатся, когда я от тяжести смыкаю веки. Его живот расчленили кувой, которой после принялись вспахивать рыхлую землю на полях около нашей старой хижины. Теперь я вижу его во тьме. Я вижу его во сне и наяву. Я вижу его в тех проклятых загнивших колосьях, затопленном рисовом поле, на которое так и не спустилась О-Инари; вижу его в убитых горем матерях и детях, которые уповали, танцуя на его костях, и терзали его с такой жестокостью, что ему никогда больше не переродиться чистым. Звук его хриплого дыхания и разорванной в клочья плоти будит меня по ночам. Где-то над ухом что-то усердно звенит — так, будто сердце Ацуши до сих пор бьётся, слабо отстукивает отчаянный слабый ритм, а после вмиг растворяется, превращаясь в глухой звук падающего замертво тела. Тогда я вспоминаю: они лишили его сердца. Вырвали его из груди, отпивая кровавое месиво и облизывая уголки рта, как младенцы, тянущиеся за грудным молоком. Куски его печени они запихнули в свои наглые рты. Раскрыли и мой, затолкав самое сокровенное в мою глотку, в мой желудок, в котором всё, что у меня от него осталось, растворилось и разнеслось по кровотоку, отравляя разум. Оставшиеся органы они сложили в небрежную кучку. Омыли свои лица из кувшина с его кровью, а остальное пролили на землю, обращаясь к Ками-сама. И я, освободившись от плена и упав перед Ацуши, — перед тем, что от него осталось, — на колени, обращался к Нему тоже. Пока мои руки скользили по влажному, ещё теплому скоплению из кишков, а в горле спирало от боли и слез, я говорил с Богом о том, как я его ненавижу. . . . Они зарыли его тело в яме где-то за пределами деревни. Я нашёл это место. Выжженное дотла, пахнущее смертью и одиночеством, засушенное и такое же гнилое — ему не дали и капли близости, его не потрудились проводить с почестями, не захотели закопать на родной земле. Выбросили, как обычный мусор, не дав мне даже попрощаться. Оттащили от опустевших глаз, от его некогда нежных рук, превращенных в суровое кровавое месиво, и сказали, что благодаря его смерти деревня обязательно обогатится и переживет следующую зиму. Ацуши мёртв. Ацуши мёртв. Ацуши мёртв. Ацуши мёртв. Ацуши мёртв. Я выкопал его тело, чтобы убедиться, и тогда не смог сдержать тошноты.        Я не взял лопату. Мне показалось кощунством снова вонзать железо в то, что должно было стать его вечным ложем. Я выгребал его останки руками. Копался в твёрдой поверхности ногтями и костяшками пальцев, что стерлись в кровь о комья мерзлой глины. Мне так безнадежно хотелось стереть себя всего, превратить свои руки в два бесполезных обрубка, лишь бы искупить перед ним свое бессилие. Его блеклые ресницы даже не были сомкнуты — на месте обглоданных падалью век оставались лишь две бездонные дыры, в которых я до сих пор вижу его неутолимые рыдания. Его глаза были так красивы и непорочны. Смерть сожрала всё. Я обнимал его, как обезумевший, и держал хрупкое тело, впитывая в себя запах мертвечины, пока мои руки не онемели. Я хватался за него так крепко, что собственные пальцы почти рассыпались в прах. Я не повёл и бровью, когда его плоть начала чавкать под давлением моих объятий, а гнилая кожа прилипала к моим ладоням, словно отказываясь отпускать в ответ. Мне хотелось верить, что так мы обнимались вместе, даже когда неприятный запах выжигал мои ноздри насквозь. Но чудес не бывает. Теперь Ацуши холодный — и даже если засунуть руки в его распоротый опустевший живот, пытаясь найти там хоть частичку тепла, дотронуться хоть до малейшего кусочка его плоти, что ещё не успел прогнить, я не найду там ничего, кроме плотоядных червей. Он больше никогда не расскажет мне истории своих дальних земель у костра, никогда не сможет улыбнуться и не дотронется до моих ладоней, мягко прикасаясь губами к сбитым костяшкам. Его тепло ушло под землю, и теперь, чтобы его согреть, я предам её той ненависти, которую они породили. За то, что я выкопал его тело и похоронил близ алтаря в деревне, Боги разгневаются. Но мне не страшно. Я буду готов понести наказание.

Пожалуйста, никогда больше не возвращайся сюда. Твой брат,

Рюноске.

***

6-й месяц 4-го года Гэнки.

Двадцать третий день дождей.

Дорогая сестра, Прости, что не писал тебе так долго. Я не получил твоего ответа, поэтому смею предположить, что ты не видела прошлого письма и ещё не вернулась. В любом случае, моё наставление остаётся прежним: ни в коем случае не приезжай в наши родные земли. Помнится, ты с детства не верила в проклятья. Ты всегда говорила, что Боги молчат в ответ на мольбы, потому что их не существует, а люди кричат в небеса, потому что некуда больше выплеснуть боль. И я тоже в это верил. До тех пор, пока не увидел, что его новая могила была пуста. Я навещал Ацуши каждый день с тех самых пор, как с почестями предал его тело земле. И каждый раз я не мог удержаться от желания увидеть его вновь ему же я сдавался, как охотничий пёс, и вгрызался в сырую почву зубами, пытаясь побороть вой отчаяния. Ты спросишь, зачем я это сделал.        Я и сам не знаю.        Кажется, я лишь сейчас осознаю, как сильно его любил.        Каждую ночь мне снилось, как Ацуши лежит в земле и кричит, умоляя вытащить его наружу. Я видел, как он гниет заживо, задыхается в этой черной жиже, а я постепенно проваливаюсь в рыхлую почву под ногами, оказываясь в его объятиях. Однажды ночью я проснулся от того, что мои собственные пальцы раздирали слои соломы в кровь — пытались откопать его из могилы.        Земля за три месяца слежалась в камень. Я рыл голыми руками, потом палкой, потом снова руками, пока ногти не слезли, и я не перестал чувствовать боль. Когда лунный свет на мгновение пробился сквозь тучи, я увидел, что к почве прорываюсь не один.        Черви. Их были тысячи, и все они разбегались на моих глазах, превращаясь в безмозглую белую кашу. Они выползали из земли, которую я ворошил, и устилали дно могилы живым шевелящимся ковром.        И даже тогда, когда его тело прогнило до каждой кости, я продолжал обнимать его, волоча трупный запах своей обезумевшей любви обратно в деревню: сквозь выеденные дыры на его коже и опустевшие глазницы, в которых копошились жуки.        К запястью Ацуши я прикрепил браслет из красных стеклянных бусин.        Помнишь, как мы втроем плели их годами ранее, сидя у ручья под цветущей сакурой?        Тот, что я однажды подарил ему, я похоронил вместе с ним.        На нем был маленький бубенчик — сузу приятно звенят, напоминая ветряные колокольчики, подвешенные над входом в наш старый дом.        Я аккуратно поцеловал его в лоб, прежде чем закопать снова, и пообещал, что он сможет найти меня, где бы я ни был, по такому же звону на моей руке.        Теперь я понимаю, что сделал нечто опрометчивое. Непростительное, если жалуешь. Однако, как бы ни старался, не могу найти в себе сил на то, чтобы придаваться угрызениям совести или просить у Ками-сама небесной милости. . . . Это случилось на пятый день после того, как я нашел пустую могилу.        Старейшина Ито не вышел к утренней молитве. Соседи решили, что он захворал, ведь суровые дожди выматывают даже молодых, а ему уже за семьдесят. К полудню его жена забеспокоилась и послала внука проведать деда. Поросячий визг ребенка тогда прорезался сквозь всю деревню, поднимая панику, но я не сумел выдавить из себя и доли сострадания, когда увидел старейшину мертвым.        Что хуже — я улыбался, пока его, подобно бесполезной тряпке, волочили из хижины, а его семья рыдала над его телом, уповая на Богов в надежде вернуть его к жизни.        Это было… Приятно.        Настолько приятно, что от невообразимого удовольствия, вмиг захлестнувшего моё тело, мне пришлось грубо кусать губы и пальцы в попытке сдержать накатывающий в грудной клетке смех.        Пропитанные кровью и вязкой смолой плетёные шнуры закрывали его рот: будто перешитые крест-накрест льняные нитки, которыми чинят порванные рыбацкие сети. Только стежки на них были неровными, почти детскими — словно кто-то старательно учился орудовать иглой, протягивая плотные шнурки через скользкую мертвую плоть. Они впились в кожу так глубоко, что сквозь проколы сочилась сукровица, смешанная со слюной. Кто-то зашил ему рот живьем. Судя по отметинам на губах и рваной плоти в уголках, он ещё пытался кричать, пока не испустил последний вздох, оставаясь вымученно прикованным к деревянному полу.        Когда жители разрезали его кимоно, чтобы подготовить тело к погребению, из живота хлынул сладкий, приторный, тошнотворный запах — так пахнет переспелый рис, когда от скопившейся влаги начинает бродить в бочках. Его брюхо после вспороли: осторожно, будто боясь потревожить мёртвого, и от этого мне лишь сильнее захотелось вгрызться зубами в губы, сетуя на несправедливость этих дикарей.        Представляешь, сестра?        Ацуши расчленили, как ненужный скот на забой, а дохлого старика, что своими рыхлыми костями порочил святую землю, обхаживали, подобно посланнику воли Тэнгоку. Я смотрел, как их морщинистые руки, трясущиеся от старости и страха, бережно ощупывали края раны, наблюдал, успокаивая бурлящую под кожей ярость, как они шепчут молитвы, которых не знали, когда Ацуши умирал.        Они омывали гнилую плоть старейшины водой из священного источника, избавляя от тягостей земли и грехов, с которыми он вошел на этот свет.        А имя Ацуши запретили произносить вслух, боясь, что гнусные Боги разгневаются.        Я стоял поодаль от скорбящей толпы и молчал, но внутри меня что-то дикое и необузданное рвалось наружу с каждой секундой, в которой я вдыхал этот дурманящий запах брожения.        Что-то, чему нет имени ни на одном существующем языке.        Ярость? Нет.        Горе? Тоже нет.        Скорее дикое, нечеловеческое изумление перед тем, как устроен этот отвратительный мир.        Позже я выяснил, что внутри живота старейшины не оказалось внутренностей.        Полость его брюха была идеально вычищена, освежеванная и гладкая, забитая крупными речными камнями, обкатанными водой до гладкости. Их было так много, что, стоило плоти разорваться на части, они скатились по земле, подобно стеклянным шарам, и стучали друг о друга, растворившись в глухой тишине.        А внутри зашитого рта не нашли языка — только лишь прогнившее почерневшее небо, залитое кровью, и жалкий мерзкий обрубок где-то у самого низа, который будто наспех отгрызла чья-то одичалая пасть.        Той ночью мне показалось, что где-то снаружи я слышал знакомый звон колокольчика.        …Навевает приятные воспоминания.              

***

6-й месяц 4-го года Гэнки.

Дожди прекратились на двадцать седьмой день.

Проклятие существует — и оно не остановилось только лишь смертью старейшины. На седьмой день после его кончины пропал ребенок гончара — круглолицый мальчишка трех лет, у которого на щеках были глубокие ямочки. Я помню, как он смеялся, когда я катал его на плечах в прошлом году. Наутро горе-мать не обнаружила сына, а на месте соломенного ложа, украшенного птичьим пухом, находилась только мертвая белая лисица. Вестнице урожая переломали лапки, и та осталась бездыханно лежать в усыпальнице мальчишки с раскрытой пастью. Внутри был лишь осторожный сверток из хлопковой ткани, на которой свежей кровью дрожащими линиями начертили несколько кривых кандзи:

«Маленький Тора-кун хорошо считает до пяти».

«Лисица-Лисица, скажи, а хорошо ли он играет в прятки?»

Мальчишку, словно по указу страшного послания, искала вся деревня. Первым делом было велено проверить болотную топь: там дети, оставленные без присмотра, часто тонут из-за вязкой трясины, но пусть тропинка из деревни была лишь одна, следов маленького Тору никто из жителей не обнаружил. После были перевернуты все ангары и склады с зерном, все стоги сена, которым мы плели и кормили скот, были разворошены по земле под грязными ботинками, но ребенка никто так и не сумел найти. Только на утро следующего дня, где-то близ алтаря у красных тори, появились крохотные плетёные сандалии, размером с его хрупкие ножки, которыми он только недавно научился бегать. Рядом на плоском камне лежал другой свёрток — тряпица, пропитанная бурым, и в ней, словно драгоценные безделушки, пять крошечных детских пальцев с круглыми ноготками, перепачканных в глине, под которыми томилась ещё одна записка.        Те же кривые кандзи, начерченные уже знакомым дрожащим почерком:              

«Тора-кун больше не умеет считать до пяти».

      

«Лисица-Лисица, теперь он будет водить вечно».

       Молодой староста, который получил бразды правления после смерти старика, велел пальцы сжечь, а сандалии закопать подальше в лесу, но мать мальчика выхватила их у дозорных и прижала к груди. Она сидела на земле у тори и раскачивалась, пока её не увели силой. С тех пор она не проронила ни одного внятного слова, только смотрит на свои ладони и шевелит губами, будто считает про себя.        Так и причитает без конца, сидя у алтаря каждую ночь:        — Хито-цу, фута-цу, ми-цу, ё-цу, ицу-цу…        — Ицу-цу…        — Ицу-цу…        Кроме крохотных пальцев от Тору ничего не осталось.        Детищу Инари переломали кости: на наших землях теперь гнилые плоды.        Я снова слышу колокольчик по ночам.              

***

7-й месяц 4-го года Гэнки.

Восьмой день высокого полуденного солнца.

После кончины маленького Тору семья гончара познала отчаяние, и то раскололо их любовь, позволяя смерти настигнуть оставшихся.        Красавица-жена, что оплакивала сына, исхудала всего за несколько дней, ведь еду больше не могла прожевать — когда её кормили силой, она давилась рвотой, а дыхание её вскоре стало слабым, как тлеющий фитилёк. Когда она совсем захворала, увядая, словно под влиянием злого рока, то на свои ладони принялась выплевывать сгнившие зубы, которые вылетали изо рта вместе с крохотными кусочками десен.        Рвало её кровью и червями, а на слабых руках совсем скоро появились прожилки из вен и трупных пятен, которые сводили её с ума: так она продолжала растирать потемневшую кожу ногтями, вырывая наружу жуков, которые мерещились под ней.        Одной поздней ночью мать Тору нашли в колодце.        Её блестящие глаза-пуговицы были выдавлены наружу, а в забитом чреве, на месте утробы, в котором она когда-то вынашивала чадо, находились твёрдые, впитавшие кровь комочки хлопка.        Муж её, поглощенный безжалостной скорбью, обезумел иначе.        Он заперся в своей мастерской и три дня не выходил наружу, только слышали соседи, как скрежещет гончарный круг — крутится без остановки то быстрее, то медленнее, будто под чужой рукой. Когда на четвертое утро в хижину выбили дверь, то нашли лишь обезглавленное тело, лежащее в луже собственной крови.        Голову же искать не пришлось. Она осталась лежать на круге вместо глиняной фигурки, обезображенная и изуродованная, а нижняя челюсть и вовсе была выдрана прочь, словно никогда не существовала. Из небрежных сгустков оставшейся плоти торчали лишь такие же прогнившие зубы, которые виднелись у его покойной жены за несколько дней до кончины.        Тебе, должно быть, противно от мысли, что от увиденных картин я лишь сильнее впадаю в чувство непередаваемой радости.        Я сожалею.        Сожалею, что не увидел этой гнили раньше, сожалею, что позволил им запятнать ею Ацуши, наполняя его этим отвратительным отчаянием даже после смерти. Но я не чувствую ни капли сострадания к этим несчастным тварям, что, прячась за человеческим обликом, расхаживают со мной на одной земле.        Можешь ненавидеть меня так же сильно, как я ненавижу их.        Я более не в состоянии мыслить здраво — когда пишу тебе письма, исхудалые руки дрожат, а тушь растекается по пергаменту, оставляя небрежные кляксы, в которых ничего невозможно разобрать. Приходится по многу раз переписывать, пусть собственный почерк продолжает плыть, а клочки воспоминаний становятся обрывистее и обрывистее с каждой новой строкой.        Кажется, всякий раз, когда я думаю об этом, я упускаю нечто важное.        Но даже сейчас, ведя смоченную кисть и вслушиваясь в звон сузу, я не могу перестать улыбаться.        Смерть Ацуши не должна быть напрасной, так ведь, сестра?        Гнилой земле — гнилой урожай.        Я понял теперь, какая нас ждёт жатва.                     

***

7-й месяц 4-го года Гэнки.

Девятнадцатый день.

              Старая карга мертва.        Я видел, как в ту ночь она жевала его печень, улыбаясь беззубым ртом, а кровь Ацуши текла по её подбородку, капала на грудь, на землю, на камни, которые теперь запятнаны грязным месивом, которое осталось от её тела.        Её дряблую кожу стянуло на мясистые лоскуты.        Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва. Мертва.        Господи, скажи же мне, как мне перестать смеяться?              

***

7-й месяц 4-го года Гэнки.

Двадцатый день.

              Колокольчик, колышущийся в летних ветрах, становится всё ближе.        В деревне воняет смрадом и скверной — тухлое мясо забивает ноздри, а всё вокруг поглощено сумраком. По ночам я слышу, как кто-то жуёт внутренности убитой старухи: звук влажный, скользкий, тягучий, словно на зубах рвётся застывшая смола деревьев.        Меня тошнит.        Жители продолжают рассыпаться в панике, но каждый, кто пытается сбежать, наутро висит на собственных кишках, выпотрошенных наружу, качаясь с веток векового дуба, что охраняет вход в деревню.        Мухи и личинки заполонили тропы. Дышать здесь почти невозможно — воздух густеет, оседает на кончиках пальцев, застревает в горле комом, который не получается ни выплюнуть, ни проглотить. Даже дождь не смывает смрад. Он лишь размазывает его по стенам хижин, по соломе, по коже, и я чувствую, как сам, подобно всем этим безжизненным телам и обглоданным кускам мяса, начинаю гнить заживо.        Горе и скорбь пожирают меня живьём — от этого мне, почему-то, страшнее, чем быть погребённым или разорванным в клочья его неуспокоенной душой.        … Это ведь Ацуши так зовёт меня, сестра?        Они действительно осквернили его так сильно.        Сегодня ночью я пойду на звон колокольчиков, чтобы с ним повидаться.        Кажется, от одной только мысли об этом, на моих бледных щеках подступает жаркая рябь.                     

***

7-й месяц 4-го года Гэнки.

Двадцать первый день.

              …Это Ацуши.        Мои глаза расплываются от ужаса и слез, которые я держал в себе так долго: строки улетают прочь, размываются в нечетком письме, тушь расходится под солеными каплями, что я роняю на бумагу, но я не могу перестать.        Мои пальцы немеют от холода, едва сохраняя способность удерживать перо.        Его белый облик казался мне святым в поглощающей темноте знойной ночи — издалека я видел, как Ацуши улыбался мне, сидя на вершине красных ворот, и беззаботно покачивал ногами. Его улыбка была всё той же. Светлой и ласковой, так красиво лежавшей на пухлых губах, которые он любил кусать от смущения.        И чем ближе я подходил, тем сильнее по сердцу резало жестоким осознанием реальности.        Его румяное лицо, что всегда было таким нежным, с каждым моим шагом бледнело, проявляясь желтовато-синими прожилками вен и трупных пятен.        Его глаза — моя самая родная драгоценность, янтарь, омытый волнами бескрайних океанов, — потускнели, превращаясь в непроглядную чернь, в которых, подобно выклеванным глазницам, осталась только пустота.        Его нежные пальцы сменились на изрубленные и сломанные, которыми он до сих пор держался от страха из последних сил; огромное кровавое пятно расстилалось на прежде белоснежном хаори, скрывающем зияющую дыру где-то глубоко под ребрами и в самой глубине живота.        Только улыбка, даже будучи залитой чернотой и кровью, оставалась такой же доброй и тёплой, как тогда.        От увиденного моё тело продрогло, и я, поддавшись обезумевшему смеху, который медленно перетекал в завывания и слезливый скулёж, впился ногтями в землю, не в силах вынести этой муки.        Что же они с ним сделали?        Что они сделали с моим дорогим Ацуши?        — Ты наконец нашёл меня, — он сказал мне, когда спустился. Шелест ветра тогда напомнил его легкую ходьбу, и холодная рука провела вдоль копны моих черных волос, обдавая лаской, по которой я изнемогал, как животное. — Теперь я снова могу говорить. Язык, что вырвали из его рта, Ацуши заменил тем, который забрал у убитого старейшины, а после сожрал его останки.        Он рассказывал мне о том, как проснулся в холодной сырой земле, и как даже после смерти невыносимая боль терзала каждую его клеточку: в той яме, где его впервые спрятали, теперь лежат идеально вычищенные кости тех, кто успел пасть жертвой его отмщения.        Проснувшись, Ацуши не помнил ничего, кроме чувства безудержного гнева, ненависти и… Всепоглощающего голода, который двигал им с тех самых пор, как я откопал его тело, переложив в могилу у алтаря.        За это Ацуши поблагодарил меня, присаживаясь на колени, и мягко обнял: и даже тогда, сквозь запах трупного разложения и въевшейся под кожу крови, я чувствовал его родной аромат, отдающий цветением жасмина.        Я не мог перестать выть и скулить, плакать и смеяться, ненавидеть и обожать.        Я ненавидел жителей этой проклятой деревни за то, что они отняли у меня самое дорогое.        Я ненавидел Ацуши за то, что он позволил пролитой крови очернить его настолько сильно, что его душа теперь навеки будет заперта в Дзигоку.        Но больше всех я ненавидел себя — ведь пока он обнимал меня, проводя ладонью и обрубками пальцев по моим волосам, я всё ещё помнил, как предал его, отдавая во владения смерти.        Себя я никогда простить не смогу.        … Сбор урожая еще не окончен.              

***

7-й месяц 4-го года Гэнки.

Двадцать второй день.

Дорогая сестра,        Эта рукопись станет моим последним письмом.        Какая-то часть меня страстно желает, чтобы ни одно из них до тебя никогда не дошло. Вторая же, более коварная, мечтает быть услышанной и, если не прощенной, то хотя бы увековеченной в твоей памяти.        Что ж… Возможно, я совершил слишком много грешных деяний, чтобы требовать от судьбы большего. Я лишаю тебя светлых воспоминаний о себе, и за это, пожалуйста, прости меня.              . . .        Ацуши обещал вернуться, если я снова произнесу его имя — и не соврал. Он оказался на моем спальном ложе, когда я погасил в хижине свет и, прикрыв глаза, позвал его сквозь темноту и тихий звон колокольчика.        Его тело было холодным и совсем не грело, пусть он отчаянно пытался приблизиться, обхватывая меня со спины руками. Я чувствовал, как он улыбался, хотя лица его было не видно — ощущал в прикосновении его сухих губ к позвонкам на моей шее, как уголки слегка выгибаются, а ресницы приятно щекочут кожу.        — В нашей деревне было сорок человек, — шепотом он сказал мне, когда я сомкнул ладони вокруг его рук, прижимая к своей груди. Там сердце ещё билось, и мне казалось кощунством не делиться с ним этим откровением. — Тридцать девять из них теперь мертвы.        — Остались только мы, — я ответил ему.        А он поправил меня, вновь мягко улыбнувшись:        — Только ты.        И тогда я снова погрузился в боль утраты, которая, хоть и больше не рвалась из меня наружу рыданиями, всё равно до невозможности спирала грудную клетку. Дышать становилось невыносимо, и Ацуши чувствовал это, несмотря на то, что его окровавленная плоть разваливалась и кровила на перевязанный под нами хлопок.        — Словно на жертвоприношении, — он пошутил, тихо хихикая, и зарылся носом в изгиб моей шеи.        А я продолжил дрожать, как маленький ребенок, не знающий, что ему делать дальше.        Он смеется, словно ничего не произошло, но под его отрубленными пальцами чувствуется леденящий иней, который сдерживает до сих пор бушующую ярость. Бурлящий в чреве голод, который все еще жаждет отмщения, который не унимается, сколько бы Ацуши ни поглощал.        Как бы сильно он ни забивал рот, подобно той безжалостной ночи, ему все равно будет мало.        А поглотил Ацуши много.        Острый язык старика, сейчас томящийся внутри его рта, не был единственной драгоценностью, которую Ацуши забрал себе, восполняя себя по кусочкам.        Маленькие пальчики принадлежали детям — из их обрубков он сшивал себе новые, а тела поедал, давясь свежим мясом, пока от них не осталось даже маленькой косточки.        Глаза он забрал у матери, утонувшей в колодце, и с легкой улыбкой уверял, что однажды, когда он наконец соберет себя воедино, они станут такого же нежно-голубого отлива, напоминая яркое летнее небо.        Его опустевшее чрево было забито всеми, кто попадался под руку: куски кишков, измазанную грязью печень, ещё не сгнившие почки и даже пульсирующий от голода желудок он собирал в кучке ныне проглоченных тел, подбирая для себя те, что достаточно заполняли дыру.        Новую кожу, дабы покрыть грубые рубцы от ударов, что распороли его живьем, Ацуши снял с молодых девиц, сохранивших бледность и упругость. Их кожа приятно блестела на солнце и, благодаря ей, трупные пятна его прежней оболочки больше не будут просачиваться наружу.        И всё же кое-что важное ему так и не удалось обрести.        — Я люблю тебя, Рюноске, — он сказал мне, прижимаясь ближе к спине.        И тогда остатки моего мира рухнули, рассыпались по крупицам, которыми на этой прогнившей земле не усадишь и крохотного уголка.        Мне хотелось задохнуться, чтобы вся эта боль наконец ушла.        Мне хотелось засмеяться, ведь отмщение Ацуши не принесло ему ни доли покоя, а меня наказало так, как с самого начала до́лжно мне за трусость.        За то, что не сдержал слово, я попросил себя простить.        А Ацуши лишь покачал головой, укладывая голову на мою грудь, и улыбнулся. На рассвете он растворился сквозь мои пальцы, оповещая звоном бубенчиков о прогулке сквозь утренний туман где-то вдалеке.        . . .        Тогда я тоже сказал ему, что люблю.        Я почему-то уверен, что моё признание донеслось до него ветром, ведь даже сейчас чувствую — Ацуши плачет, продолжая улыбаться, и тянет ладони над всей этой проклятой деревней, встречая с ней новый день.        Сейчас я понимаю — чтобы утолить бесконечный голод и обиду, ему не хватает только сердца.        То, что ещё бьётся в моей груди, я могу ему отдать.        Пускай же на этой земле наконец расцветут поля.

Твой брат,

Рюноске.

             
37 Нравится 5 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (5)