***
Oxxxymiron — Хип-хоп
Он пришёл с дождём. С мокрых волос на пол — кап, кап, кап, и в такт этим каплям во мне что-то отмеряло последние секунды до пропасти. До того, как я перестану соображать. Джунсо. Двадцать четыре года. Сто семьдесят девять сантиметров. Обычная стрижка айдола сейчас вся сосульками висит, и глаза — мутные, тёплые, как чай, который он вечно забывает допить. — Гону-я, — говорит, а это не имя, это выдох. Тёплый, мятный. Я стою у стола, пальцами в столешницу вцепился — дерево под ногтями белеет. — Ты чего такой напряжённый? А я смотрю на него и вижу, как капля с челки ползёт по виску, по скуле, по шее, в воротник его дурацкого свитера, широкого, серого, который я ненавижу, потому что он скрывает. Скрывает то, от чего у меня сносит крышу окончательно и бесповоротно. Татуировки. Целая галерея на смуглой коже. Пионы на лопатке, дракон на ребрах, волна от локтя до запястья. Я каждую линию помню не глазами — губами. — Иди сюда, — говорю. Голос чужой, сиплый. Он идёт. Всегда идёт. Джунсо вообще ко мне идёт, как мотылёк на свет, только света этого нет, есть только я — тёмный, нехороший, с руками, которые уже тянутся, уже мнут мокрую шерсть на его плечах. — Сними, — шепчу в губы. Сам стягиваю, через голову, вместе с запахом дождя и его кожи. И — стоп-кадр. Замерло всё. Даже дождь за окном, кажется, притих, прилип к стеклу, смотрит. Он стоит передо мной. Весь. Беззащитный, раздетый, а на груди — рыба, крупная, чешуя блестит от влаги, от лампы под потолком, и дышит тяжело, и я руками по этой рыбе — вверх, вниз, чувствую, как под кожей бьётся сердце. — Гону… — Молчи. Целую. Не губы — ключицу, там, где кончается чешуя и начинается простор. Он выдыхает, запрокидывает голову, и я подхватываю его, сажаю на стол. Край стола врезается ему под колени, он вздрагивает, но я уже между его ног, уже сжимаю бёдра, уже вжимаюсь в него, жадный, голодный, потерявший все берега. — Гону, погоди, — он смеётся нервно, упирается ладонями мне в грудь. — Давай хоть до кровати дойдём. — Нет. Стол — это правильно. Стол — это жёстко, это точка опоры, это место, где я ем, работаю, ненавижу себя по утрам. А сейчас здесь будет он. Сейчас я буду есть его. Джунсо молчит. Только смотрит снизу вверх, и во взгляде этом столько доверия, что хочется выть. Или выть, или брать. Я выбираю второе. Сдираю с него остатки одежды, быстро, жадно, рву пуговицу на джинсах — к чёрту. Он помогает, приподнимается, и вот уже весь открыт, весь мой, лежит на холодном дереве, спиной, спиной, где распустились пионы. Я наклоняюсь. Провожу языком по стеблю, по лепесткам, слышу, как он стонет — тихо, в кулак, в собственную ладонь, которую тут же прикусывает. Убираю его руку. Целую пальцы, по одному, не отпуская взгляда. — Хочу слышать, — говорю. — Не смей прятать. Кивает. Послушный. Мой. Смазка находится в кармане моих джинсов — я всегда готов, всегда, с тех пор как понял, что это не пройдёт, что это навсегда, что он — моя единственная география, по которой можно блуждать вечность. Открываю, выдавливаю на пальцы, грею, и пока грею — смотрю на него. Он кусает губы. Глаза прикрыты, ресницы дрожат, на щеках румянец — или от стыда, или от желания. Какая разница. Первый палец входит легко. Он уже влажный, уже готовый, уже открывается мне навстречу, хотя стесняется, сжимается, но потом выдыхает — и пускает. Я двигаю медленно, внутри него, а сам целую татуировку на его боку. Волну. Морскую, бесконечную, и она будто дышит под моими губами. — Гону… — голос с хрипотцой, ломается. — Ещё. Добавляю второй. Растягиваю, слушаю его дыхание — частое, рваное, как ритм под бит. Он уже не лежит, выгибается, трётся об мои пальцы, ловит их, требует. — С ума сошёл? — шепчу, но сам уже расстёгиваю себя, уже приставляю к нему, уже трусь головкой, мокрой, горячей. — Смотри на меня. Открывает глаза. Тёмные, расширенные, в них я — расплывчатый, страшный, любящий. Вхожу. Он вскрикивает — коротко, звонко, и тут же зажимает рот рукой. Я останавливаюсь. Жду. Внутри него — космос, жарко, тесно, и пульс бьётся прямо в меня. — Убери, — говорю. — Руку убери. Убирает. Дышит ртом, смотрит, и слёзы на глазах — от натяжения, от полноты. — Всё хорошо? Кивает. Даже улыбается, дурак. Губы дрожат, а улыбается. — Ну, смотри. Толкаюсь. Медленно, глубоко, до самого дна, до упора, и он зажмуривается, запрокидывает голову, бьётся затылком о стол. Каждый мой толчк — его стон, и эти звуки, мокрые, влажные, смешиваются с шумом дождя за окном. Я наклоняюсь ниже, вжимаю его в столешницу, двигаюсь почти не выходя, круговыми, и шепчу в ухо, в висок, в мокрые волосы: — Хорошо тебе? — Да… — Как? — Гону… пожалуйста… — Что пожалуйста? Он мычит, царапает стол ногтями, извивается подо мной, пытается поймать ритм, подстроиться. Я даю — ускоряюсь, вбиваюсь в него резко, глубоко, и он кричит — громко, уже не стесняясь, кричит моё имя, перемешивая с ругательствами, с мольбами, с чем-то бессвязным. Я кончаю в него, уткнувшись лицом в его плечо, в пионы, в его запах, закусив кожу, чтоб не завыть в голос. Чувствую, как он вздрагивает подо мной, как его мышцы сжимаются в последней судороге — и замирает, обмякает, стекает со стола мне в руки.***
Мы сползаем на пол. Медленно, как два пьяных матроса с затонувшего корабля. Джунсо садится спиной к ножке стола, ноги вытянул, глаза закрыл, дышит — часто, мелко, никак не отдышится. Я рядом. Колено к колену. В тишине только дождь и наше дыхание. Молчим. Я курю — хотя не курю вообще, но сейчас сигарета в пальцах откуда-то взялась, и дым плывёт вверх, путается в его волосах. — Повернись, — говорю. Открывает глаза. Смотрит устало, сыто, довольно. — Зачем? — Повернись. Он послушно переворачивается, встаёт на четвереньки. Поза покорности. Поза принятия. Весь — линия спины, прогиб поясницы, бёдра, на которых останутся синяки от моих пальцев. Я отбрасываю сигарету в сторону. Подползаю ближе. Кожа на его пояснице влажная, горячая, дрожит мелко, когда я провожу по ней ладонью. Опускаюсь ниже. Целую. Копчик, ямочки над ягодицами, каждый позвонок. Он вздыхает, опускает голову на руки, расслабляется. Доверяет. А я смотрю на его спину. На татуировки, что плывут в полумраке. И думаю о том, что он зовёт меня парнем. Полгода уже. Представляет друзьям: «Мой Гону». Готовит завтрак на двоих. Оставляет вторую подушку. Для него мы — пара. А для меня — сегодня. Завтра. До того момента, когда он спросит напрямую, а я не смогу соврать. Но это — потом. Сейчас — его спина, его кожа, его тихий стон, когда я развожу его ягодицы и вижу, как оттуда течёт. Моё. Ещё тёплое. — Гону… — шепчет в пол. — Тихо. Смазываю себя наскоро, дрожащими руками, и вхожу снова. Медленно. Он уже открыт, уже ждёт, уже подаётся назад, насаживаясь сам, и это сводит с ума окончательно. Догги стайл. Самая честная поза. Звериная, древняя, без нежностей. Но я глажу его по волосам, по затылку, наклоняюсь, целую между лопаток, пока двигаюсь в нём. Ритмично, глубоко, не спеша. Он мычит, раскачивается, трётся членом о ковёр, и я чувствую, как он близко — дрожит весь, сжимается внутри, ловит мой ритм. — Вместе, — шепчу. — Давай со мной. Кивает. Не вижу, но знаю. Ускоряюсь. Толчки становятся резче, глубже, и он вскрикивает в голос, выгибается, кончает, зажимаясь на мне так сильно, что я выдыхаю сквозь зубы и следую за ним. Проваливаюсь в темноту, в жар, в него. Оседаем. Я сверху, он подо мной, мы оба — лужа на полу, два сломанных силуэта в свете уличного фонаря. Лежим долго. Потом он поворачивается, забирается ко мне под мышку, трётся носом о шею. — Я люблю тебя, — говорит. Просто. Будто дышит. Я молчу. Глажу его по голове, по мокрым волосам, по татуировкам, которые выучил наизусть. Дождь стихает. Утром он уйдёт. Вернётся вечером, с улыбкой, с чаем, с вопросом «Что будем делать на выходных?», подразумевая «нас». А я так и не скажу. Не сегодня. Не сейчас. Потому что сейчас — он дышит мне в ключицу, и рука его лежит на моём сердце, и оно бьётся, бьётся, бьётся — только для него. Пусть пока наполовину. … Ким Джунсо, твою мать.***