***
Неделю назад он снял комнатку в самом центре, на чердачном этаже, у красивого немолодого вдовца — тот предлагал вместе завтракать, варил неплохой кофе и рассказывал последние городские сплетни. Сегодня они оба поднялись рано: у Паши — привычка, смешанная с тревожной ночью, а Вито быстро подстроился под него ради компании: они разговаривали друг с другом на английском — с трудом, много спорили, пылко ссорились. — Я вчера, кажется, встретил одного интересного немца. — Ты про Шелленберга? Я тебе говорил о нём, но ты не слушал! Вито бросил в раковину полотенце и поставил перед Пашей чашку с пережжённым кофе, горечь которого забилась в нос тут же, и тарелку — яичница, пересолненная жутко. — Я слушал, просто ничего не понял, у тебя ужасный акцент! Ну-ну, не обижайся. С Вито Паша был открытым, вспыльчивым и громким, потому что решил: так правильно, темпераментный итальянец к другому не привык и — угадал, они легко ужились, а тихий и скучный сосед напротив вызывал у Вито шутливое раздражение. — Он лечился где-то в Турине, жена его бросила, а ещё у него ужасно много детей, — Вито понизил голос. — И я, может быть, не прав, но по-моему он — эссэсовец. — Нацист? А чего же не в тюрьме, их же всех пересажали. — Он отсидел. — Тебя бы тоже за такую кулинарию посадить. — Неблагодарный! До побережья он шёл двадцать минут параллельными улицами, и успел как раз вовремя: Шелленберга Паша увидел в просвете меж домов, опять в костюме, с небольшой папкой в руках — времени было около восьми. А вот перед домом, во дворе, он заметил немолодую итальянку: она пересаживала цветок из разбитого горшка и выразительно причитала себе под нос. Пустая улица сыграла ему на руку — Паша с чистой совестью мог обратиться именно к ней, и сам он сошёл бы за любопытного отдыхающего: растрёпанный, заспанный и небрежный, в своей мятой рубашке и коротких — безрукий портной — летних брюках. Он сел на широкий заборчик, одёрнув брюки на коленях, зевнул и обратился к ней — на английском. — Доброе утро, синьора! Мне сказали, что где-то здесь есть дикий пляж, но я совершенно заблудился… Она обернулась, красивая — старше Паши лет на пять, полная и низкая, с нежным, округлым лицом и седыми волосами, спрятанными под голубым платком, на ней было тесное платье в цветочек, подпоясанное фартуком, и вся она казалась такой женственной, домашней и тёплой, что у Паши на сердце от тоски потяжелело. — Вы немец? У неё было неуверенное, трогательно-мягкое немецкое произношение. Солнце било в глаза, и Паша щурился — улыбался, Эмма говорила, что он выглядит открытым и очаровательным, когда так, и итальянка улыбнулась ему в ответ. — Как вы догадались? — Мой хозяин немец, я привыкла к тому, как он говорит. Она смотрела на Пашу с интересом — он ей подыграл, растрепал свои отросшие волосы, рассмеялся звонко, расслабился. — Вот откуда вы знаете немецкий. — Моя дочь была замужем за немцем, хозяин нанял меня потому, что я знаю язык. — Я, признаться, решил, что вы — почтенная хозяйка дома, синьора. — Что вы! Не в этом районе. Я ухаживаю за ним, пару раз в неделю убираюсь. Хозяин одинок: жена от него ушла, а заниматься бытом у него нет сил — и не для мужчины это дело. Платит он мне щедро, я не жалуюсь. Цветов было много, больше, чем он смог заметить вчера: высокие и низкие, густые и одинокие, они пестрили жёлтым, розовым, красным, стояли в хрупких горшочках на каждом выступе. Итальянка обтёрла испачканные в земле руки о свой фартук, поправила выбившуюся прядку волос и расправила покатые плечи — прихорашивалась перед ним, как могла. — Зачем ему одному такой большой дом? Паша умел располагать к себе людей, любых, если хотел — это профессиональное, двуличное, мерзкое. Незнакомцы верили ему быстро, шли на контакт, цеплялись за крючки, которые сами же для него оставляли: милой итальянке было жалко своего хозяина, она считала его одиноким и слабым, возможно — любила, и обаятельный иностранец ей понравился тоже, поэтому она так легко говорила: её грызли переживания, беспокойство, а он показался ей достаточно надёжным — не могут же у него быть дурные намерения. — Он покупал его для семьи, но не вышло. Я думаю, у него есть богатая любовница — француженка, так что денег он совсем не считает… Любовница — это интересно, особенно француженка, богатая: откуда у французской женщины, спавшей с эссэсовцем, взяться деньгам? Её бы вздёрнули в сорок четвёртом. — Вы спрашивали про пляж? — Да, да, Лео из цветочного сказал, что где-то в этом районе, на север от жилых домов, но тут сплошные дома… — Дойдите до конца улицы, а там налево, минут десять, за скалой. — Спасибо, синьора! Паша подмигнул ей, спрыгнул с насиженного места и шустро пошёл к воде — пляж этот он нашёл сам ещё в первый день. Песок шуршал под ногами. Шелленбергу она обязательно расскажет про встречу с Пашей — решит, что соотечественник сможет скрасить одиночество, упомянет, что на немца или еврея он не похож — значит, не нацист и не охотник. Он ходил ещё, каждый день после восьми, чтобы видеть её, а не его — сказал, что пляж в самом деле прекрасен, и вода тёплая-тёплая, и что он так устал от туманной Германии — особенно нынешней, разорванной на части союзниками. Несколько раз он приходил вечером. Она была у Шелленберга по вторникам, четвергам и субботам, с утра поливала сад, потом долго готовила, убиралась, стирала и гладила; уходила, когда спадала жара. Шелленберг возвращался в разное время, но всегда приносил ей маленькие подарки: сладости, небольшие букеты, безделушки — чистая галантность. В субботу он рискнул пробраться к окну и, прижавшись к холодной стене, подслушал их тихий разговор за чаем — убедился, что был прав. — Я сегодня снова встретила этого немца. — Он так и не представился? — Вам стоит с ним познакомиться, вы же тоскуете по Германии, по жене, вам не с кем разговаривать, а со мной вам скучно… Паша слышал, как чиркнула спичка, секунды молчания — из окна потянуло горьким, приятным табаком. Шелленберг звучал устало. — Не в Германии дело, Бьянка, и не в жене. В истории.***
Он решил сыграть на неожиданности и страхе — выбрал поздний вечер воскресенья, прохладный, сумеречный и сырой. Шелленберг оставлял открытым окно на первом этаже — кухню, и Паша решил лезть в него: зацепился за хлипкую деревянную раму, пристроил колено, смог даже встать, тихо, но — возраст и кабинетный образ жизни напомнили о себе тут же, лодыжку под неудачным углом свело судорогой, и он едва не свалился на землю пластом. Ругаться хотелось страшно. Шелленберг был наверху — с улицы он видел тёплый свет слабой лампы, во всём доме стояла мрачная, тихая пустота: на кухне — убранный стол, деревянный гарнитур, столешница из камня — без сколов, в гостиной — аккуратная светлая мебель, узорчатые цветастые ковры, какая-то безвкусная картина и патефон, и — ничего, ни пластинок, ни фотографий в рамках, ни безделушек, чистый европейский интерьер. Дальние комнаты и вовсе пустовали — он уже заглядывал в окна. Отполированные ступеньки под ним не скрипели, свет на лестницу не попадал— Паша поднялся и медленно, осторожно выглянул. Этого хватило, чтобы заметить сидящего в кресле Шелленберга, и книгу в своих руках он не читал — зрачки не бегали, жевал губы, стучал ногтями по обложке; весь вид его был каким-то небрежным и усталым, рубашку он расстегнул на пару пуговиц, избавился от жилета и пиджака, длинные ноги пристроил на низенький пуфик в тон креслу. — Добрый вечер, герр Шелленберг. Паша его напугал, конечно, сильно — он выронил книгу, весь крупно и резко вздрогнул, забился сразу в кресло, сжался костлявым клубком и стал смотреть исподлобья, молча. Его били. Британцы, американцы — не важно, Паша прекрасно знал реакцию людей, переживших бесхитростные пытки, в любой стране одинаковые: вжать голову в плечи, закрыть рёбра и руки коленями, спиной — хоть к чему, чтобы не по почкам. Паше стало его, тонкого и слабого, жалко. С немецкой разведки выбивать было нечего, она и крупицы ценных сведений за всю войну не собрала. Он сел на пуфик перед Шелленбергом — смотрели друг на друга молча, долго. — Я вас знаю, видел. — Так знаете или видели? — Фотография. В архивах абвера, посвящённых работе на захваченных территориях… Вы на ней значительно моложе. Шелленберг снова молчал, неуверенный, напряжённый, дрожащий. Паша вспомнил Коновальца, дождливую берлинскую осень и их долгие прогулки вместе, через весь город. Фотография вышла хорошая, они стояли на ней близко-близко, оба хмурые и недовольные: Коновалец редко улыбался, а Паша уже тогда понимал, что попадёт она в досье абвера, — вспомнил и украинских диверсантов в сорок четвёртом, у которых в нагрудном кармане вместо карточек с любимыми девушками был его чуть размытый портрет. — Она тридцать шестого года. — Значит, Бьянка не отличила русское произношение… — Не вините её. Откуда ей было знать? Германия большая, она могла решить, что мы с вами из разных земель. — Да, чем вы не баварец. Шелленберг прятался, слишком испуганный — и слишком умный, говорил нервно и коротко, и Паша пока не искал в нём, за что зацепиться. — Меня зовут Павел, я служил в НКВД-МГБ. — Вальтер. Вальтер Шелленберг. Я… Рукопожатие — аккуратное, долгое и деликатное, ладонь у него была ухоженной и мягкой, чуть липкой от крема для рук — сладковато пахло ванилью, — с красивыми длинными пальцами — на них несколько массивных золотых перстней. Паша стянул один без усилия — тайник с ядом, под большим голубым камнем пряталась крошечная капсулка цианида — смертоносная безделушка. Шелленбергу такая ни к чему. Паша не стал его забирать, нет — бросил в замусоленную пепельницу, у них обоих на виду, и золото в ней — жалко, дёшево. — Я знаю, кто вы, герр бригадефюрер. Что-то изменилось, как по щелчку, и Шелленберг не расслабился, но раскрылся: расправил костлявые плечи, поднял голову, стал каким-то томным и ленивым; он теперь гибко полулежал в кресле, выставлял напоказ тонкие ключицы и тщедушную шею и смотрел на Пашу неуловимо по-другому своими большими прозрачными глазами. Он весь деликатный, хрупкий, его лицо располагало: худое, правильное, несмотря на болезнь приятное — ничего лишнего, черта к черте, и шрамы его украшали как женщину — к слабости добавляли каплю подчёркнутой жёсткости. — Зачем вы здесь? Мне вынесли приговор, и я отбыл наказание. Ничего для вас ценного у меня нет: ни информации, ни контактов, за мной не следит даже итальянская полиция. Про красную капеллу рекомендую спросить с Мюллера, если, конечно, вы его найдёте. — У меня нет цели убить вас, похитить или принудить к сотрудничеству. Советской разведке вы не нужны. — Я не понимаю. Шелленберг отвечал тихо, полушёпотом, гладил сам себя по запястью и хмурился грустно — Паша прекрасно понимал, что так он подстраивался, стелился под собеседника, угождал. В нём он увидел силу, может, вспомнил рассказы о слепой чекистской жестокости и пытках в застенках, поэтому в ответ ему решил сыграть на своей слабости и хрупкости: ломать назло изящную фарфоровую вазу — стыдно, это варварство. — У вас была информация о структуре НКВД в годы войны? — Разумеется. Самая общая. Было в Шелленберге что-то, свербящее на периферии. Он казался заискивающим, внимательным — пытался адаптироваться к Паше ещё лучше, но терялся — не чувствовал мотива, не понимал цели, поэтому капризно дул губы и отвечал коротко, сухо. — Я был руководителем четвёртого управления, мы занимались диверсиями. Его проняло. Он удивился, искренне удивился — оживился, подсобрался лисицей перед прыжком — Паша почти видел, как в его голове пролетали в хаосе документы и отчёты, как даты-события наползали одна на одну рядком. Паше нужно было убедить его довериться, заинтересовать — установить контакт с первой попытки и чем-то привязать, потому что обнести дом он мог ещё неделю назад, тихо и незаметно, но нет — ему хотелось марионетку, подставное лицо, достаточно понятливое и в нужной степени заметное — чтобы его выход в свет не вызвал лишних подозрений. Шелленберг вписывался идеально. Отставной генерал с хорошими манерами, власть которого осталась пережитком истории — новому миру он не был нужен; его гордость жрала изнутри и забвение растворяло в себе. Паша привлекал Шелленберга — как комплимент, надежда оказаться интересным, важным. — Я хочу, чтобы вы поняли мой уровень, Вальтер. Он понял, конечно понял — смотрел на него, не отрываясь, а Паша подумал, что с тщеславными работать было легче всего: ради публичности, признания и капли политической силы Шелленберг продал бы ему самого себя в рабство, стерпел бы и унижение, и жизнь в ненавистном коммунистическом строе. Но какая-то деталь всё равно ускользала. Паша понимал его — не до конца, не видел ценности в томности, в этих долгих жестах, а Шелленберг с тактикой определился, стал увереннее. Тяжёлый накрахмаленный воротник рубашки сполз с худого плеча, тонкие пальцы коснулись ключицы медленным, будто бы бездумным жестом. — Скорцени не смог и одной приличной диверсии организовать, бесполезный нахал… Я закурю? — Это ваш дом, как я могу вам запретить? Шелленберг рассмеялся, с прикроватного столика стянул сигарету — зажигалка щёлкнула звучной искрой. Огонёк яркий, тёплый — он затянулся, выдохнул носом и стряхнул пепел, а потом протянул сигарету Паше, к лицу, большим пальцем коснулся щеки — погладил медленно, вверх-вниз, хитро улыбаясь и щурясь, его голая ступня оказалась у Паши на бедре — ближе к ширинке, чем хотелось бы. Шелленберг пошёл ва-банк, а до него дошло. — Ты же просишься. Генеральское отчаяние не знало границ — никаких, ни территориальных, ни нравственных. Паше смешно — горько, с ним даже женщины себя так не вели, и эта пошлая странность — последний штрих к портрету, мера нужды, вопрос — что же он станет делать, если Паша согласится? Если возьмёт его, как брал бы блудную девку — грубо, жёстко, до крови? — Не боишься, что будет больно? Паша отнял у Шелленберга сигарету, смял её в пепельнице и схватил его за тонкие запястья — потянул, заставил сесть к себе на колени и поцеловал нагло в щёку, и — он не сопротивлялся, не отталкивал и не ругался, принял силу — отвернулся от него и жевал губы. Смелости хватило на заигрывания, но не дальше. Паша легко перенёс его на кровать — не трогал, не давил, не требовал — просто ждал от него той же томности, ждал хоть чего-то — нет, Шелленберг устроил свои холодные руки ему на грудь — и всё, просто грелся, молчал. — Что, герр Шелленберг, передумали? Половое насилие для него — табу, поэтому Паша нервно рассмеялся и хотел уже столкнуть его с себя, извиниться и оставить в покое, но — если бы, тощий Шелленберг вцепился в него намертво, обнял сильно-сильно и за волосы схватил — больно и резко, носом ткнул в своё голое плечо, к нежной шее, и Паша — растерялся, поцеловал послушно, прикусил, лизнул, и кошачий гнев сменился на милость. Шелленберг стал массировать ему затылок, тихонько ворчать на французском и подставлять свои бёдра под дорогой тканью брюк его голым рукам, толкаться к нему и жаться. Он весь наощупь был твёрдым и угловатым — Паша привык к другому, но не возражал. — Совсем ты не ешь, кости одни. — Я болен. — Какой умненький. И русский, выходит, знаешь? — Немного, на слух — служба… Он раздел Шелленберга осторожно, медленно и неловко: рубашка, брюки, бельё — всё в сторону, под ними — совсем худое, больное тело; кости под счёт как в медицинском атласе, шрам под рёбрами справа — печень, свежий, припухший и неаккуратный, яркий — до противного, и рёбра, эти рёбра, они сухощаво тянулись под пергаментной серой кожей, под слабыми мышцами. Шелленберг себя не стеснялся, а Паша — не испытывал отвращение, только неясное, тянущее замешательство: он гладил впалый живот, и кости, и шрам — тоже, его загорелая ладонь для этого тела была слишком крупной, и мысль свербила — «зачем?». Известное дело — они оба в отчаянии, и оба — по-разному. — Вы не со мной, Пауль. Что вам нужно? — От вас — деньги, в первую очередь деньги, а вам от меня — власть, верно? Нежный он, чувственный — недобитая аристократия изящных жестов его ухоженных, мягких и ласковых рук — вся для Паши, он трогал ему лицо, пока целовал, глубоко и медленно, расстёгивал его рубашку пуговка за пуговкой и потом — царапал спину, просто так, из вредности. — Советской разведке сократили бюджет? — Ты так и не понял? Паша поглаживал его поясницу, сжимал пониже и думал, что возня их вся — бестолковая, с наскоку ничего не выйдет — а потом приметил рядом с пепельницей красивую склянку крема, и зачерпнул много, щедро, внутрь толкнулся осторожно и вдумчиво — пальцами; Шелленберг заёрзал, засопел, но не стал сжиматься или вредничать, только целоваться захотел ещё больше и кусался больнее, пока его не пробрало, и — он стал двигаться сам, насаживаться, ругаться, он пачкал Паше брюки капающей смазкой и заметно переигрывал в стонах, потом — соскользнул, слез. — Понял, чего тут не понять. Сколько бы тебе дали? — Нисколько. Шелленберг улыбнулся и приставил к его голове свои пальцы, сложенные пистолетом — Паша вошёл в него, заставил зажмуриться, охнуть, вздрогнуть, и он внутри — тёплый, от крема мокрый и тесный-тесный, он не сжимался и не заставлял себя расслабляться, вместо этого — вис на Паше, отвечал на поцелуи заполошно, с желанием, сопел-покрикивал от укусов. Его портить и метить — сплошное удовольствие, сухая и тонкая кожа легко поддавалась синякам. Паша не был с ним жесток, он слушал его тело и откликался чутко. Когда у него задрожали руки и бёдра, он обнял в ответ, придержал за спину, сам к себе прижал — тесно, чтобы его член меж их телами тёрся, он толкался медленно-медленно, глубоко и размашисто — тогда Шелленберг отзывался ему стонами, сжимался — непроизвольно, в нём становилось ещё теснее и жарче, его ноги разъезжались по простынями, и он пытался их свести — ещё сильнее тянул к себе Пашу, ещё глубже. Он кончил, испачкав их обоих, и просто обмяк — стонал тихо на быстрые толчки, пока Паша не кончил тоже, и так и остался на нём — чувствительный и послушный, отказывался слезать сам и ложиться — обнимал и, кажется, начинал засыпать. Паша кутал его одеялом, как мог, гладил по волосам и думал, что делать дальше. — У меня была операция в Турине. Здесь я восстанавливаюсь. — Ты ради восстановления на меня решил прыгнуть? — Если бы ты не хотел — не отреагировал бы. Подумаешь, губы, глаза… Мне надо надеть пижаму, я очень мёрзну ночью. Шелленберг зевнул ему в щёку и больше не шевелился, а Паша не планировал с ним задерживаться — всё равно возразил. — Гонишь меня? — Оставайся, почему нет. — Ну, со мной не замёрзнешь.