***
Задёрнутые шторы в квартире Осаму не пропускали внутрь и лучика света от фонарей. Пару часов в компании живого человека, пусть и впервые за полгода, не могли разгрести бардак, сделать что-нибудь с грязной посудой в раковине, или найти место хотя-бы одной вещи в этой богом забытой хрущовке. Парень закрыл дверь, прислонился к ней спиной, и почти не заметил, как потихоньку скатился на пыльный пол. Сердце колотиться, как умалишённое. Только сейчас Осаму понимает, что весь диалог был на адреналине, на нервах. Психоз раздирает грудную клетку так, что, кажется, рёбра вот-вот развалятся на мелкие кусочки. Он слышит, как за стеной, у Фёдора, что-то упало. Преподаватель правда реален, он, чёрт возьми, существует, и это пугает, вводит в ступор. Достоевскому же ничего не стоит рассказать психологу в колледже, привлечь внимание социальные службы, оповестить дирекцию. Неужели так... можно? С кем-то можно хотеть только её. Спасительную, ласковую смерть. Оказаться в её объятиях. Достоевский сказал, что и ему тело кажется тюрьмой. У него же есть всё: квартира, любимая работа, вера... Может он приукрасил что-то о своём прошлом? Как бы бывшего криминального авторитета допустили к работе в образовательном учреждении? Хотя... В девяностые ведь, скорее всего, такое было возможно. Он смотрел на руки Дазая. Смотрел и точно понимал. Поэтому и позвал в гости? Может, ему нужна была галочка в отчёте «провёл беседу с трудным подростком»? Но после того, что он услышал сейчас, все его попытки приписать Фёдору Михайловичу какие-то лицемерные причины кажутся такими... Наивными. Осаму переворачивается на бок, ложится в позу эмбриона, а в груди всё ноет, и ноет так громко, что уже нет сил это слушать. А ведь Фёдор Михайлович один. Как и он. А страдальцам проще держаться вместе. Он резко садится, задирает рукав и смотрит на свой бинт, наконец не ощущая ни крохи вины. Только жгучее желание, чтобы внутри замолкло. Нужно сделать это сейчас. Доказать, что ничего не изменилось, заткнуть голос Фёдора в голове и убедиться в том, что всё под контролем. Он подрывается с места направляется в ванную, поспешно стягивает кофту, сдирает бинты с усилием, отчего местами проступают красные капельки. Осаму Дазай должен сделать это снова. Усевшись на край ванной, он жадно хватает лезвие, быстро, в жгучем нетерпеним подносит к коже, но... В таком положении он просидел уже почти пять минут. Он не может. Не может провести им по руке. Не может сделать это так, как делал это всего несколько часов назад. Рука просто не двигается. И это не потому, что страшно — страшно было всегда, но это ни разу не остановило. А сейчас в голове стучит, словно ударяясь о стеклянные стенки черепной коробки, томный голос соседа. «Я знаю, что значит хотеть покинуть тело, исчезнуть». Если Дазай сейчас это сделает, то признает, будто бы Фёдор для него - пустое место. Но это же не так. Теперь это не так. Час разговора с близкой по своему содержанию душой перевешивает годы наедине с собой. Осаму сидит, съёживший, на краю ванны, сжимая лезвие, и трясётся. Но ему не холодно. Он просто не может порезать. ... Но не может и не резать. Если Дазай не порежется сейчас, то завтра ему придётся жить с осознением того, что привязан. Готов ли он к такой жизни? Как она будет ощущаться. Осаму с силой отбрасывает лезвие. Под тихий лязг удара о ванну, закрывает лицо руками. Просидев так с несколько минут, Дазай возвращается в комнату, всё так же не включая свет. Ложится на ковёр у кровати и стеклянно-пустыми глазами смотрит в потолок. Уже не раздирают крики внутри. Просто пусто. Накрывает бессилие... Настолько, что уже никак добраться до кровати. Через ту самую стену слышно звук едва различимых, тихих шагов. Фёдор не спит. Может, проверяет тетради, или тоже вспоминает его. На грани со сном вертится много разных, едва уловимых мыслей, но чётко вырисовывается лишь одна. Он смог не порезаться. Впервые за года.вечерний визит и ночная боль.
22 февраля 2026 г., 22:41
Успокоившись, Дазай просидел ещё какое-то время, смотря на небольшие ручейки крови. Рука затекла, обмякла на холодной плитке, сжимая синеющими пальцами краешек лезвия.
Из раздумий выводит хлопок двери и дрожь, вероятно, картонных стен. Фёдор Михайлович только вернулся домой. Из груди Осаму вырвался облегчённый вздох, когда тот осознал, что, вероятно, хотя бы его истерика не дошла до ушей преподавателя — ещё немного, и его точно упекут в дурку. Изо-дня в день он ходит буквально по краю лезвия, из раза в раз игнорируя шумоизоляцию тонких стен тогда, когда за стеной живёт человек, способный при желании поставить на уши и психолога, и весь чёртов преподавательский комитет.
Он опёрся лбом об испачканную руку, чувствуя полное бессилие. То ли от кровопотери, то ли от этого ощущения, что его, чёрт возьми, магнитом тянет в квартиру за стеной, несмотря на всё скептическое отношение к профессору. Дазай уже давно признал, что всё равно рано или поздно придёт и завяжет с ним беседу ; особенно теперь, когда тот сам вызвался терпеть его присутствие — никто за язык-то не тянул!
Он вновь оглядел опороченную белизну ванны, в очередной раз чувствуя себя безумно виноватым за то, что творит. Но перед кем? Их с Сигмой оставили самим себе, с мизерной опорой ввиде мелких карманных денег, кончающихся меньше, чем за неделю. А у Сигмы, в отличии от него, действительно получилось выплыть на поверхность ; и неудивительно, что никто не выберет тонуть в этом городе вместе с ним, когда можно жить по-настоящему. А значит, всё это неважно — он и правда может позволить себе гнить, никого за собой при этом не потянув.
Выбравшись из ванной, Дазай стал потихоньку смывать всё холодной водой ; закончив с тем, что его окружало, он кое-как отодрал следы «преступления» и с себя, смотрясь в зеркало и тщательно проверяя, не упустил ли чего. Фёдору Михайловичу хватит и того, что он может услышать за своей стеной в любое время суток при малейшей трудности или проблеме. Такие вопросы, как торкнет ли сегодня и если торкнет, то когда, были лотереей даже для самого Осаму. Если терпение его классного руководителя когда-нибудь лопнет, и он решит позвонить родителям или привлечь психолога, то вскроется, что он живёт один. И это конечно, плюсика в карму не добавит... хотя уже и не вызовет такой скандал, какой мог бы произойти год или два назад, когда Осаму ещё даже не был совершеннолетним.
Рука непроизвольно дёрнулась под струйками холодной воды из душа. Дазай кожей чувствует уже сейчас, как же больно будет это обрабатывать. Его это уже даже не пугает — боль стала стезей, а сам он фактически отождествляет себя с лексическим значением этого слова.
В этот раз одна вода оказалась бесполезна — раны всё-так же продолжали кровоточить. Последняя надежда оставалась на вату, перекись и бинты, когда Дазай снизошёл-таки до того, чтобы прижечь раны и остановить кровь. После контакта с перекисью отсохшая кожа выглядит такой мёртвой. Она и должна быть такой, и всё-же, из раза в раз это продолжает его поражать. Каждый раз, глядя на отслаивающиеся куски, Осаму невольно задумывался о своей собственной смерти: по большей части, она манила, но на данный момент ему просто не хватало смелости. Самые банальные и естественные опасения: вдруг попытка окажется неудачной, и он останется инвалидом ; вдруг просто загремит в психиатричку, и него, наконец, окончательно отрекуться. Вариантов не самых лучших последствий несчесть.
Закончив, Дазай даже удосужился перемотать руку бинтом (какая, однако, честь для Фёдора Михайловича!). Дождавшись, когда испачканная кровью чёлка наконец высохнет, парень вышел в одной кофте и домашних клетчатых штанах в подъезд, прихватив с собой только ключи. Осаму долго прислушивался, стараясь уловить, чем же профессор Достоевский занимается, но доносилось лишь гудение лампочки в подъезде да изнемождённые стоны проржавевших труб. Тяжело вздохнув, он опустил голову вниз и негромко постучал двумя короткими ударами костяшками плальцев.
Пара секунд, глухой звук шагов из-за двери, поворот звонка, и вот он, чуть сгорбившийся Фёдор. Аспидные волосы струйками стекают на худые плечи. Он был в тонком свитере, шарфике и полосатых штанах. И почему-то улыбался тому, кого видел за дверью. Его улыбка казалась холоднее, чем лёд, но при этом она не была угрожающей. Присутствовал даже оттенок какой-то нежности и заботы. Такой взгляд, каким смотрят на голодных, худых котят.
— И снова добрый вечер, Осаму. Не думал, что могу ждать тебя настолько скоро, но раз уж ты тут — проходи.
— Здравствуйте, Фёдор Ми...
— Не утруждай себя соблюдением субординации вне стен корпуса. Можно на ты, сейчас я просто твой сосед, — в частичном замешательстве произнёс Достоевский. Может, это и было в какой-то степени неправильно с точки зрения профессиональной этики, но ему до чёртиков не хотелось строить из себя важного дядю в этот момент. Да и это был отличным способом показать, что они могут говорить на равных — Фёдор Михайлович до жути, невыносимо устал быть в глазах других этой холодной, недосягемой и далёкой от всего мирского фигурой.
Дазай послушно проследовал внутрь, когда Фёдор Михайлович жестом пригласил его в квартиру, тревожно поправляя рукав кофты. Тот, не спросив, пошел заваривать ещё одну кружку чая для гостя.
Достоевский как раз дал Осаму время на то чтобы оглядеться. Согласно стереотипам об учителях литературы, он должен был увидеть тут стеллажи с книгами, и именно они предстали его взору уже в соседней комнате. Квартира Фёдора была куда меньше той, в которой жил Дазай, поэтому тут всё было укомплектовано достаточно плотно. Много русской литературы на стеллажах, на столе — тот самый томик Ахматовой, который побывал сегодня в колледже. Особенно удивил красный уголок с иконами и лампадой на контрасте с полочкой рядом, где стояли книги по психиатрии. Пахло, как в библиотеке, только ещё улавливались нотки морозной свежести, чёрного чая с чем-то ещё и ладана. Видимо, преподаватель относительно недавно поджигал лампаду. В одном из советских громоздких шкафов со стеклянными дверями юноша заприметил стопку газет. На ней и заострилось его внимание, но Осаму быстро спохватился, решив, что трогать что-либо в чужом доме неприлично и совсем не к месту. Было достаточно прибранно, но при этом всё равно обстановка отдавала каким-то оттенком грязи. Возможно, потому, что было слишком много вещей, и не всё удавалось разглядеть при тусклом свете настольной лампы из кухни. В конце концов, от разглядывания интерьера Дазая отвлёк негромкий голос преподавателя:
— Осаму, чай для тебя на столе. Как будешь готов к разговору - подходи, присаживайся.
Юноша выглянул из проёма двери, и его взгляду предстал Фёдор, проверяющий тетради. Только сейчас он заметил его глубокие подглазины и хрупкость нездорово худого тела, слишком уж бледную кожу. В этой обстановке профессор Достоевский воспринимался как-то... иначе. Более хрупким, более интимным? Осаму решил, что тут больше всего подходит выражение «близким к сердцу». Контраст с тем Фёдором Михайловичем, с которым они пересекались в стенах учебного заведения, был разителен.
Дазай послушно присел на стул за небольшим столом, на котором помимо двух кружек чая и лампы была также стопка тетрадей и горячо любимая властными людьми красная ручка.
— Ты ведь не спал сегодня. Удивлен, что ты ещё на ногах. — томно начал беседу Фёдор, понимая, что юноша сам побаивается. Хотелось, чтобы он понял, что находится наедине с ним не так страшно, как может показаться на первый взгляд.
... Но это лишь заставило Дазая ещё больше съёжиться. Достоевскому стало все понятно по одному взгляду.
— Было слышно твои шаги всю ночь.
Осаму не заметил, как обречённо вздохнул. То, чего он боялся, подтвердилось самым деликатным и самым безжалостным образом — ему слышно всё и многим больше того, чего он опасался изначально.
— А то что вы- ты не спал, видно по теням под глазами. Как после похорон.
Фёдор лишь усмехнулся. Это он и так знал, а попытка Осаму выйти из уязвимого положения была по-своему очаровательна.
— А почему сегодня вы словно оживились, говоря про смерть? — рискнув, Дазай продолжил прямо в лоб. Смысла скрывать, почему же всё-таки принял этот вызов, не было никакого.
Фёдор только холодно, слегка устало умыльнулся. От этого зрелища по телу Осаму пробежал странный холодок.
— Просто, поэты умеют делать смерть красивой, и мне это не нравится. Это опасно.
— Почему опасно?
— Потому что настоящая смерть отнюдь не красива. Она липка, вонюча, и тиха. Красивой её делают только те, кто не был знаком с ней по-настоящему. И мне не нравится столь романтизированный образ.
Фёдор отпил чай и устало прикрыл глаза. В свободной от кружки руке он всё так-же держал красную ручку. Вновь уткнувшись в тетрадь, он продолжил ставить пометки. Иногда на полях, иногда на строке, давая своему собеседнику время осмыслить сказанное.
Осаму молчит почти минуту. Произносит только чуть погодя, так несвойственно ему несмело.
— Я видел. Не смерть, но... близко.
— Руки? — не поднимая головы, пробросил Фёдор, будто бы ни капельки не удивлён.
— А? Откуда...
— Ты поправлял рукав весь урок, а значит, боялся, что он упадёт. А когда боишься показывать... пожалуй, есть, что прятать. — профессор всё-же поднял на него голову, и хитро улыбнулся, прищурив глаза. Знать то, что рукав всё-же опустился, Осаму было вовсе не обязательно.
Дазай долго молчит, слишком страшно ему сейчас поднимать глаза.
— Я ничего не спрашиваю, не требую. Не моё дело. Но если хочешь рассказать, почему ты это делаешь — я с интересом послушаю.
«С интересом». Наверное, Достоевский был последним и в то-же время единственным человеком, от которого Дазай мог услышать нечто подобное. Оказывается, есть в этом мире преподаватель... да что там, человек, который знал о порезах, был осведомлён не по-наслышке о любом из сотен возможных истеричных эпизодов своего студента, и который счёл занимательным «послушать о них с интересом».
— Не знаю, почему. Просто... легче становится. Внутри всё кричит, а потом раз — и тихо. Как будто выпускаешь демонов. — Дазай слабо, спотыкаясь на словах и неестественно теребя пальцами манжеты, действительно начал говорить.
Тогда Фёдор откладывает ручку.
— Понимаю тебя. Тело иногда кажется тюрьмой. И хочется из него выйти. Каким угодно способом.
Казалось бы, Достоевский просто констатировал факт, но... тон, с которым он это сделал. Тон был не сочувствующим, не понимающим. Он шёл откуда-то из недр его памяти, оттуда, дорогу куда хочется забыть. От этой искренности бросало в дрожь, стало ужасно холодно, но всё же...
Дазай посмотрел на него так, будто видел его впервые. Наверное, так оно в какой-то степени и было. И это не укрылось от внимания Фёдора.
— Ну... да. Я знаю, что такое хотеть покинуть своё тело, хотеть исчезнуть. В самом буквальном понимании того, что под этими фразами обычно подразумевают люди.
— Вы-ты имеешь ввиду, что...
— Было время, когда я тоже не справлялся. У всех было. Только я не резал себя. Я резал других.
Достоевский опёрся на сложенные руки лбом, будто в молитве. Если он действительно хочет, чтобы Осаму открылся, то нужно сбросить хотя бы чать брони и с себя. Для начала, хотя-бы просто как факт биографии.
Осаму замирает. Фёдор поднимает голову и смотрит на него спокойно.
— ...Это было давно. Можно сказать, в другой жизни. Но тьма одинаковая, и не важно, куда направлена: внутрь или наружу. В любом случае в ней вязнешь. Важно только то, что с ней делаешь потом.
Закончив, Фёдор, сорвавшись, громко сглотнул. Осаму немного даже выдохнул, когда понял, что диалог этот даётся сложно не только ему одному.
— И что вы-ты сделал? — Дазай чуть наклонил голову, на секунду даже позабыв о том, зачем вообще пришёл изначально. Место горечи и тоски на секунду заняло чистое, искреннее любопыство.
Фёдор кивает в сторону икон, которые были и на кухне.
— Нашел Того, кто тяжелее, чем я, и отдал Ему. Теперь уже ношу не своё. Ношу Его. Легче.
— Ты про Бога?
— Верно, про Него. Можно научиться жить с тем, что уже с тобой. Не стараться забыть, выкинуть, а нести свой крест. Потому что даже самые тёмные поступки являются частью тебя, как бы этого ни хотелось. Ты можешь бежать от себя, но как бы не старался, вновь прибежишь к себе. Своего рода ловушка. Тюрьма.
Осаму лишь молчит, уставившись на соседа, переваривая сказанное им, стараясь разложить по полочкам и понять, что это значит, если речь, как кусочек пазла, вложить в картинку. Но деталей слишком мало, оттого и не ясно, что изображено.
Тогда-то он и встаёт. Как и любой вежливый гость, ставит свою пустую чашку рядом с раковиной. Пора уходить. Этот холод всё сильнее забирается под кожу, хотя почему-то и очень хочется остаться. Может, когда-нибудь. Но не сегодня.
— Спасибо за чай... И за разговор. — в первый раз за этот вечер искренне улыбнувшись, Дазай оглянулся на Достоевского. Тот тоже неспешно встал, провожая юношу до двери.
— Заходи, если будет невмоготу. Я поздно ложусь. А если и улягусь, то долго не могу уснуть. Компания не повредит. — усмехнулся тот, стоя у порога со спрятанными за спину руками.
Внезапно Дазай оборачивается уже в дверях.
— Как в-ты думаешь, Бог прощает таких, как мы?
В ответ Достоевский грустно улыбается, сложив брови домиком.
— Я думаю, даже Бог не в силах никого всецело простить. Он просто... принимает. Это сложно объяснить, но от этого легче.
Осаму кивает и покидает квартиру, пока Фёдор стоит в прихожей, прислушиваясь к шагам за стеной. Когда перестаёт их слышать — возвращается на кухню. Пытается вернуться к тетрадям, но зрение как-то... помутнело. Стойкое ощущение чьего-то присутствия в квартире подкрадывается, как и положено, подло, незаметно. Достоевский оборачивается к иконам и чуть вздрагивает от померещившихся двух силуэтов: низкой женщины и очень высокого мужчины. Зажмуривается, вновь открывает глаза, и, улыбнувшись их отсутствию, вновь обращает взгляд на иконы.
На душе скрежетала надгробная плита, но было одновременно с этим как-то спокойнее. С одной стороны, стало легче от того, что хоть с кем-то в своей новой жизни удалось поделиться пусть и небольшой, но всё-же частичкой прошлого. С другой же, теперь на плечах ощущается не только свой груз. Чёртова благодетель, чёртово сочувствие.
Достоевский тяжело вздыхает и складывает руки в молитве.