но не до конца, а только почти

NC-17
Завершён
4
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
9 страниц, 4 007 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник

Часть 1

Настройки

смерти нет одиночества нет

старости страсти предательства подозрения

только чистая радость могучий разум

пальцами ощупывающий дальние звезды

© Мария Галина

Мне теперь не нужна тетрадь. Я не говорю, что с возрастом у меня улучшилась память, скорее наоборот — процесс регрессии для человеческого мозга более естественен, чем процесс развития. Человек взрослеет только до двадцати с лишним лет, а потом всю оставшуюся жизнь идет к старости. Впрочем, мне это не грозит. Всю жизнь с двенадцати лет я иду к смерти. До двенадцати к смерти меня вели за руку, и моя потная ладошка не пыталась ускользнуть. Мне не нужна тетрадь, и это значит, что её никто не сможет вынуть из тумбочки и прочитать. Мой разум открыт перед товарищами так, как должно быть открыто сердце настоящего пионера, до которого мне как пешком до Земли. Поэтому мне не нужна тетрадь. Мне не нужна тетрадь, поэтому я пишу сам по себе, по велению своего разума, бормочу слова перед сном между пустотой и ружейным ремнем, пока кожа сжимается на моём горле. Это всё — тоскливая исповедь собаки. Боря бы посмеялся. Боря и так смеётся. Я не хочу думать линейно, потому что это имеет смысл только в дневниковых записях для потомков, которые вряд ли вытащат это из моей головы — я бы не стал. Даже если и для меня есть солнечное место, где я буду после смерти, то вряд ли кому-то захочется, вряд ли кому-то понадобится, вряд ли… Вряд ли. Это не самоненависть, которая деструктивна и бессмысленна, это правда — даже нет, истина, потому что только она не хороша и не плоха. Так вот, возвращаюсь к отсутствию тетради. И будущего. Я не пишу и не думаю связно, потому что это личный рассказ обо мне, адресованный единственному заинтересованному лицу. Мне самому. Иногда мне кажется, что Боря тоже торчит в моей голове, но наша червивая связь червивых мозгов не дает способности к чтению мыслей, а мои эмоции ничего нового ему не скажут. Ну мерзость, ну запустение. Жгучий стыд. Хорошая эмоция, потому что очень человеческая. Общекосмическая такая эмоция. И память у меня хуже, и гниения больше, и червь шевелится. Короче, ничего тут не попишешь. Беру ремень. Зачем нам огнестрельное оружие, спрашивается? Такая глупость эта подготовка на Авроре, в космосе никто не носит за плечом ружье, в Космосе всё совсем-совсем по-другому. Когда я первый раз отправился Туда, то, как водится, пришел в крайнюю ажитацию. Так говорит Боря. Я говорю: долгое время оставался под впечатлением, и ничто это впечатление не могло испортить. Если честно, до сих пор нахожусь. Космос доказывает: Бога нет. Бог в головах древних червивых — всего лишь червь побольше, который ничто в сравнении с безбрежностью Космоса, в сравнении с кровью Космоса и плотью Космоса, которые черны, как ничто. Как Ничто. Тут Боря надо мной смеётся. Я вижу, как пишу это в тетрадь (метафорическую), кладу под подушку или в тумбочку (метафорические), Боря туда, конечно же, лезет, читает и обсмеивает в текстовом виде. «Ха-ха-ха, — пишет Боря, — Ты, Арлен, пошлый и ограниченный идиот. Солдатик из бревна, даже олова на тебя пожалели. Бога лично у тебя вообще никогда не будет». Мне от этого ни горячо, ни холодно. Зато для меня будет Космос. Это я тоже пишу в метафорической тетрадке и захлопываю её перед тем, как прикрываю глаза. Все эти мысли помещаются на дистанции от кожи ремня до кожи, натянутой на кадыке. Однажды я так сильно дернул петлю, что сломал себе шею, такие вот дела. Боря очень смеялся. Я говорю о Боре, потому что мне, в общем, не о ком больше говорить. Я, Боря, Космос. Могу и о маме, конечно, но что-то не очень хочу о маме. Хотя ладно, могу о ней. Время внутри головы нелинейно и все воспоминания идут параллельно, как много-много кинофильмов, которые показывают на большом экране одновременно, накладывая один кадр на другой. А ведь мне еще и снятся чужие сны. Впрочем, этот сон точно мой. Кто бы нам с Борей дал увольнение в одно и то же время. Это во-первых, а, во-вторых, сон про мой день рождения, а Боря такие праздники презирает, потому что Борю на них не зовут. Я бы может и позвал, но опять же, кто бы дал нам увольнительную в один день. Во сне, в памяти, в кинофильме я вижу квартиру, в которой живет мама, потому что я — герой, а семье героя положена квартира, а не комната в коммуналке. Мне удобнее говорить, что это сон, потому что всё, что на Авроре, и всё, что в Космосе — это две разных вселенных, а единственные вселенные, доступные человеку — явь и сон, так что всё понятно. Буду краток. Мама, стол, который стоит в зале накрыт скатертью, на ней — салаты, посуда, водка, которую я не пью, сок, который пью я и сестрёнка, которая тоже обещала прийти. Я вижу всё это из прихожей, пока снимаю обувь, вижу спиной, а точнее лицом через большое, висящее на двери зеркало. Мама тоже стоит спиной и трет тарелку от невидимых пятен. «Мам,» — говорю я. Она роняет тарелку на пол так, будто не знала, что я здесь, будто не слышала щелчок замка. Тарелка хрустит, как выбитые зубы. «Арленчик, — мама оборачивается ко мне и улыбается, — Как же ты вырос». Как будто мы не виделись целую вечность или три месяца лета, которые имеют значение только тогда, когда тебе двенадцать и ты очень быстро растешь. Во всех смыслах. Преимущественно над собой, вытесняя себя из тела. «Здравствуй, мама,» — я все-таки снимаю обувь и ставлю её на полочку. Вечером придут гости, нужно освободить место для их туфель и ботинок, сапог и босоножек. Я прохожу в квартиру, а мама всё смотрит в зеркало, как будто там всё еще отражается моё лицо. Я не оборачиваюсь, хоть и очень хочу это сделать. — Анекдот, — говорит Боря, — Чем гражданская собака отличается от собаки служебной? Когда гражданской собаке нечего делать, она спит в будке. Когда служебной собаке нечего делать, она эту будку красит. Я отмахиваюсь от него, он мешает думать о маме, а я уже твердо настроился на эти мысли, а еще обещал быть кратким. Мама за руки проводит меня к столу и усаживает, хотя никого еще нет, только она, я и оглушающе звонкий апрель за окном, с крыши капает нам на подоконник, его металл блестит на солнце, которое, как и отмеренная мне жизнь, ближе к закату, чем к рассвету. Я слепну, глохну и перестаю чувствовать тело. Одновременно с этим я смотрю, как мама гладит мою руку, её пальцы теплые и шершавые, она пытается передать этим прикосновением, что гордится мной даже сильнее, чем мать может гордиться своим ребенком. Это называется де-пер-со-на-ли-за-ци-я. Ударение на вторую «а». Я вроде как неловко отдергиваю руку. На подоконник садится птица. Мне восемнадцать лет. Вечером придут гости, а пока мы с мамой сидим вдвоем в тишине, которую разбивает апрель. Такой вот сон. Боря его видел, это я знаю, потому что он мне сам сообщил. В отличии от Бори, я страдаю некой щепетильностью по поводу общих сновидений, и если что-то вижу, то ничего не говорю. Он говорит всегда, хотя я вообще-то и так это знаю. Можно не усугублять и не заставлять окружающих думать о себе хуже, чем они могли бы. Но Боря — великий цирковой артист, рожденный в теле червивого ребенка, а червь, как он сам говорит, цирка не приемлет. Червь, он говорит, склонен к трагедиям. Лично мой червь ни к чему не склонен, потому что это я им управляю, а не он мной. Таков триумф человечности над зачервлением. Мне не нравится то, что я писал в тетрадке тем летом. Тетрадь давно уже исчезла, но всё, что написано в ней, выжжено в моём мозгу, поэтому я могу думать об этом постоянно. Тем более, что там и про меня есть, не про того меня, который маленький, а про сейчас. Я еще не дожил до Ванечкиного сна, однако ж вижу все предпосылки для скорого доживания. Во-первых, я взрослый, во-вторых, душу себя ремнем по вечерам. Вывод: небо становится ближе с каждым днём. Что мне еще не нравится, это про маму. Теперь мне не очень интересно, любит ли она меня. Я знаю — не любит, но это и логично. Довольно сложно любить что-то такое неприятное, а главное — такое невесёлое. Борю его мама тоже, впрочем, не любит, а ведь Боря смешной и веселый. Как клоун перед расстрелом. Но мне не нравится то, что я писал про нас с мамой не потому, что в двенадцать лет мне надо было сразу понять весь мир и никогда ни о чем больше не задумываться, а потому, что в двенадцать лет мне надо было быть уверенным: мама меня любит и рада, что я родился. Как можно дольше нужно в это верить, я так считаю. Потому что следующую часть доживания придется провести со знанием того, что мир от твоего рождения стал хуже, как минимум на пять процентов, а может и на все десять. Ремень на моей шее — невысокая плата за то, что всё вокруг в огне. Мозги на эполетах. Лучше я подумаю про то, чем мир держится, хотя мыслить в таких категориях неправильно, от этого начинается шевеление в районе Бога, а у меня там пустота, так что болит. Мир держится тем, как медсестра держит меня за руку, когда докторша с опрокинутым лицом разделывает на куски мой организм и изымает всё, что может пригодиться вот прямо сейчас. Потому что органы мои — человеческие, а сам я — нет, так что органы могут пригодиться настоящим, не червивым людям, а мне — не очень. У меня еще отрастут. Это не так уж и сложно. Медсестра сжимает мою ладонь в жесте слабого, неловкого сочувствия, которое ненужно и неуместно, но это того не менее приятно. Я ей не отвечаю. У неё нет червя в голове, ей такое не понравится. Боря говорит, что я дохуя джентельмен, что будь я не таким сопливым додиком, бабы от меня бы летели как фишки домино по всем сторонам моего победоносного шествия. Боря, извините за выражение, мудак и паяц. Ругаться я так и не привык. Докторша выкладывает органы из моего тела в лотки, всё вокруг весело-красненькое, потому что главное при изымании из меня внутренностей — это не забыть там, внутри, что-нибудь полезное. Остальное тело стерпит. «Арлен Георгиевич, а вам правда совсем не больно?» — беспокойно спрашивает медсестра. В её голосе больше любопытства, чем настоящей тревоги, и ей от этого явно неловко. Я научился такое распознавать. Я много чему научился. А ругаться — нет, как бы Боря не настаивал на увеличении количества обсценной лексики в нашей жизни. Это его слова, не мои, я такие не использую. Качаю головой. Мне нравится, что она ко мне на «вы» и по полному имени. Мне не больно, потому что к такому правда привыкаешь, а боль — это раздражитель. Привычное не раздражает, от него устаешь. Тем более, обезболивающее нужнее тем, кто не обладает червем. — А как хорошо было бы, если бы у всех в башке жил червь, — говорит Боря. Я отмахиваюсь от него. Он лезет в мои мысли, он лезет в мою тетрадь, он лезет в мою жизнь. Дай Боре волю — он залезет мне под кожу и вырежет там перочинным ножиком слово «хуй». Знаем, плавали. Дай Боре нож — он вырежет плохое слово, дай ручку — напишет. Дай Боре микрофон, и он расскажет всё, чтоб у окружающих начал чесаться мозг. «Вы как-то контролируете свою боль, Арлен Григорьевич?» — медсестра снова сжимает мою руку. Как мама. Меня подташнивает, как от голода или от морской болезни, мерзкое чувство концентрируется не в животе, а в голове, как и всё важное и реальное. В голове. Тетрадь, червь, Боря. Козёл. Он мешает мне думать о чем-то душе- и мироспасительном. Сводит всё к своей персоне. Боль я не контролирую. Я бы вообще ничего не контролировал, будь на то моя воля, но её, парадокс, нет. С червем родился — червю пригодился. Это тоже фразочка из Бориных филиппик на тему мироустройства и наличия Бога в голове. — Боря, — говорю я, — твоя голова столько раз была прострелена, что там уже ничего не осталось. — Молодец, Арленчик, — отвечает он мне. — Ты растешь над собой. Ты развиваешься. Ты скоро из деревянного мудака станешь настоящим мальчиком, который умеет шутить. Я не шучу. Медсестра отвозит мои органы куда-то, где они нужны больше, и врачиха приступает к выниманию глаз. Это наименее любимая мною часть процедуры, так что на этом воспоминание заканчивается. Потому что мир от этого чувства качается. Нервные окончания отдельно, Арлен отдельно, мир отдельно. — Слышь, сука, — Боря хватает меня руками за лицо. — Ты глаза-то не закрывай. Ты, бля, на меня смотри. Я открываю один глаз. Чтоб схватить меня за щеки, Боря выпустил из рук ремень, и теперь мне дышится слишком легко. В моей голове — звон, под спиной — койка, на мне — Боря, который, видимо, потерял всякий интерес и с отвращением держит меня. — Я твоей хуйнёй за так заниматься не планировал. Ты, Арленчик, мне обещал нереальный аттракцион, а из нереального здесь только один мудак. Который глазки закрывает. И думает всякое. Мне даже в башку к тебе лезть не обязательно, чтоб видеть, что ты, гад, думаешь. –- И что я думаю? — вяло спрашиваю я. — Да всякое говно, — Боря дергает краем рта, — потому что на другое не способен. –- Если тебе что-то не нравится, ты всегда можешь уйти, — говорю ему очень вежливо, потому что Боря и правда волен уйти когда хочет, и никто его не упрашивал сидеть у меня на животе (неприятное чувство почти что тошноты смешивается с возбуждением) и душить меня моим ружейным ремнем. — Ты такая дура, Арлен, я просто хуею, — вздыхает он и снова берется за ремень. — Какой тебе прок с моих открытых глаз? Боря задумчиво — мол, говорить, не говорить? — поигрывает ремнем, который все еще петлей висит на моей шее. Я приподнимаюсь на локтях, так что он оказывается еще ближе, и мне видно, что лицо у него как всегда веселое, но есть в этом веселье что-то еще, от чего мне всегда неприятно, но интересно. Боря интригует меня перспективой околосмертного опыта. Короче, в глубине души я верю, что Боря может меня убить. — А мне нравится на себя, такого пиздатого, смотреть. — Всё-таки отвечает он, — через твои глаза. Я в них даже как будто лучше, чем в жизни. Что, Арленчик, влюбился? Я качаю головой. — Конечно не влюбился. Тебя же никто любить так и не научил, Арленчик, ты же у нас мамкин проект по оправданию её существования в мире. Такое говно не любят, его терпят и иногда холят. Чтоб не сломался раньше запуска. Это всё очень скучно. Боря мне нравится, когда выступает перед другими людьми. Я слишком хорошо его знаю, чтоб он мог удивить меня каким-то гадостями. Да, да, мама меня не любит, понятно, эта песня повторяется по кругу и длится вечно. Боря ругается матом, обзывает меня «говном» и «хуесосом», а я, следуя его примеру, смотрю на себя его глазами. Под глазами синяки, волосы растрепались и прилипли к потному лбу. Я не очень симпатичный, а ведь верил в детстве, что вырасту в какого-то героического красавчика, но это всё искажение детского восприятия. Самообман. — А ну пошел вон, — Боря беззлобно щелкает меня по лбу. — Было бы на что смотреть. Я лучше. Конечно, он лучше. Вот кто вырос в красавца, так это Боря. Смотреть на него хорошо и правильно даже тогда, когда Боря, разорванный снарядом, по кускам собирается в какой-то грязи, и, отрастив голосовые связки, мерзко поёт пошлые частушки. Умение видеть красивое — признак интеллигентного человека с внутренней жизнью. Считается ли моя внутренняя жизнь таковой, если в ней постоянно кто-то присутствует? Внезапно я вспоминаю, как планировал создавать ячейку общества, и улыбаюсь. — Фу. Не улыбайся, ты становишься от этого похож на идиота, — говорит Боря и толкает меня в плечо. Я падаю назад, но всё равно украдкой смотрю еще раз. В его глазах я и впрямь идиот. У меня кривая улыбка и длинные нелепые ресницы, мне так и хочется дать в челюсть, это понятно. — Боря, — говорю я, — я не буду закрывать глаза. Он хитро растягивает рот в улыбке, совсем не идиотской, а даже наоборот. Улыбка у него как у актера, чем безмерно меня раздражает. Я хочу дать ему в челюсть. — Ну и дал бы, че ты мусолишь свои ладошки потные? — говорит мне Боря, который уже у меня в голове, но еще и на мне, и под кожей, и на коже, и в прошлом, и в будущем. Боря вездесущ и вечен. — И прекрати хуйню свою думать. Я как генерал в цирке, честное слово. Я откидываю голову назад и издаю звук, похожий на стон умирающего. Борины анекдоты я знаю наизусть, поэтому они еще хуже, чем Борины оскорбления, их он хотя бы придумывает заново каждый раз. Он любит эффектные появления, колкие остроты и не любит повторяться, однако ж анекдоты всегда травит одни и те же, одни и те ж. Отцовские анекдоты, понятное дело, я таких не знаю. Он смотрит на себя через меня, и я знаю, видит одновременно мной и собой меня и себя, и от такого обычно кругом голова, но Боря, преисполнившись в своем эгоизме, явственно и радостно растворяется, чувствуя всё так, будто он тут один, и он — я, и я — он, так что он, который он, тянет ремень на моей шее, петля скользит быстро и сильно, пряжка впивается мне в кожу, и Боря смеется радостно, когда я открываю рот, чтобы оторвать себе кусок воздуха, кусок воздуха, кусок воздуха, а тот густеет буквально за мгновения, становится как холодец, и этот холодец набивается мне в нос, в рот, в уши и глаза, но я их все равно не закрываю. — Чмо ты, Арлен, — ласково говорит Боря, — не смей отрубаться. Он всё тянет за ремень, а я должен находиться в сознании, держать глаза открытыми и при этом не пытаться отпихнуть Борю, и это всё довольно сложно, потому что мне очень хочется раствориться в томной тьме, которая ждет меня по ту сторону закрытых век, так что я, все-таки, их закрываю. Боря, конечно же, сразу бьет меня по лицу и отпускает ремень. Самому все это намного легче и удобнее. Все мои желания соотносятся друг с другом, а с бориными — нет. Я хочу отрубиться, он — продолжать вечеринку, полную буржуазного разврата и мерзости. Я подчиняюсь, потому что душить себя самому становится скучно и сопливо-мрачно. Как детский дневник про одно там неудачное лето. Или удачное, тут уж как посмотреть. — Ты жалкое существо, — говорю я Боре, оскорблять у меня получается плохо, потому что, даже не смотря его глазами, я знаю, морда у меня красная, на губах слюни, зрачки — широкие, заливающие радужку, а волосы липнут к потному лбу. Боря треплет меня по щеке. — А ты? — спрашивает меня. — Дохуя крутой, что ли? — Нет. Но я хотя бы не любуюсь собой через чужие глаза. Ты бы еще сам себе отсосал. Он смеётся и расстегивает на мне брюки. Вот такие у нас с Борей отношения, неуставные. Насчёт ячейки общества он постоянно надо мной смеётся и предлагает вернуть меня на Аврору, чтоб я там, как верная супруга, ждал его и воспитывал червивых детей-солдатиков. Что взять с человека, у которого никогда перед глазами не было примера нормальной семьи? — Всегда успеется, всегда, Арленчик. А вот ты свалишь куда-нибудь или опять начнешь из себя строить полицию нравов, и куда мне свои нерастраченные теплые чувства девать? Я сжимаю зубы, когда он, даже не стягивая штаны, просто вытаскивает из белья мой не до конца вставший член. Руки у Бори практически мягкие, практически аккуратные, мозоли и шрамы на них не задерживаются, как не задерживаются в моей голове мысли, как ничего не задерживается в этом мире. Какие у него могут быть теплые чувства? Боря — циник, а в циниках теплые чувства долго не живут, они сворачиваются, как молоко, в которое капнули лимонный сок. — Во мне просто дохуя теплых чувств, Арлен, — говорит Боря и по его лицу видно, что он сейчас схватит меня за член с явной интенцией оторвать, а не как до этого — почти аккуратно. Почти мягко. — Я просто их не трачу. Лимит не хочу исчерпать. Радуйся тому, что есть. Когда он сползает по мне ниже и берет член в рот, я понимаю, что он опять в моей голове, смотрит моими глазами на то, как он смотрит на меня своими глазами, совсем потемневшими, но выцветшими, серый в них — не гроза, а пыль, сухая пыль, и я сосредотачиваюсь на Бориных глазах, становящимися почти что и не серыми, а коричневыми, пока Боря самозабвенно берет за щеку, потому что он опять тут один, исключает меня из уравнения, так, будто бы член вообще не мой, а его собственный. Боря — позорный онанист, хочу сказать я, но отвлекаюсь, потому что я всё равно в этом всём участвую, как бы ему не хотелось, чтоб я исчез. Я чувствую его язык и слюну, тепло рта и нежную внутреннюю поверхность щек, и мне так хорошо, что аж плохо, а потом Боря, держась одной рукой за мое бедро, второй хватается за ремень. И тянет. Меня наклоняет к нему, точнее, это я наклоняюсь, потому что не хочу сейчас вырубаться, потому что хочу держать глаза открытыми, и мне безразлично, что Боря хочет того же. Это моё желание, личное. Имеет же право космический солдат и спасатель вселенского человечества на свои собственные желания? Я, который писал в тетрадке, сказал бы, что нет, но я, которому Боря — гадкий, злой мальчик — сосет член, говорю, что какая уже разница, честное слово? Никакой разницы нет. Сквозь меня проходит вечность, нервы и трубы водопровода. — Ты, — хриплю я, не зная, что планирую сказать, но Боря дергает ремень сильнее и обводит головку языком, так что я решаю промолчать. Как будто могу что-то сказать. У меня больше нет языка, он мне не принадлежит. Боря смотрит мной и говорит меня. Через меня. Его глаза жмурятся, будто бы у довольного кота, когда я хватаю его за волосы. Я хочу сказать, что Боря жалкий, с этими карими глазами, с почти незаметной рыжиной в очень светлых волосах, что Боре стоит попуститься и не заниматься чем-то очень странным, не дрочкой даже, а какой-то некрофилией, но я ему ничего не говорю, а только судорожно вплетаю пальцы в волосы и откидываю голову назад. На сколько хватает поводка. Его не хватает на то, чтоб я отвел взгляд. А я и не хочу. Боря выпускает член изо рта за пару мгновений до того, как мне станет совсем хорошо, потому что Боря — гад и предатель даже в таких вот мелочах. И ремень он выпускает. — А дальше, Арленчик, — говорит он, — всё в твоих руках. И гадко смеётся. Я не обращаю внимание. Нужно уметь быть выше этого. Боря — конченный человек, хоть и мой товарищ. Всё-таки, я вырос — раньше все эти мысли я бы сообщил ему самому, и был бы нещадно бит по голове Бориными тяжелыми кулаками. Ничего хорошего от него ждать не приходится, поэтому я обхватываю член ладонью и помогаю себе сам, как он и сказал. Хочешь сделать что-то хорошо — сделай сам. Кооперация — вершина человечности. Оба эти утверждения не противоречат друг другу. Мы — червивая вершина, так что и мерки к нам применяются другие. Боря вылезает из моей башки, замирает на кровати как модель для памятника, свет настенной лампы обрисовывает его лопатки, позвоночную впадину, подсвечивает тонкие волоски на шее. Делает его лучше, чем он есть. Всё вокруг делает Борю лучше, чем он есть, и только, открывая рот, он этот прекрасный образ упорно рушит. Если бы Боря помолчал, то сошел бы почти за нормального человека, но он не молчит. Мне не то, чтобы хорошо, мне скорее нормально, и это дорогого стоит, так что я очень хочу ему что-нибудь сказать, но ничего в голову не приходит. Я не хочу разговаривать с Борей про цвет его волос и глаз, я не хочу разговаривать с ним про матершинщину и похабщину, про то, как он себя ведет и что он говорит, а кроме как ругаться на Борю, я ничего и не умею. Он встает с кровати, поднимает скинутую на пол одежду и долго ищет в её складках что-то, позже оказывающееся фляжкой. Когда он пьет, кадык ходит у него под кожей так, что Боря кажется почти что нежным. Почти требующим защиты. — Развел тут бордель, — говорю я. — Если хочешь пить — шел бы к себе, потому что я такого не терплю. Правила создаются, чтобы им следовать. — Арленчик, — Боря опускает руку с фляжкой и упирает другую себе в бедро, — ты просто бесподобное чмо. Чмище просто. Фантастическое. Если я захочу уйти, я уйду. Если захочу выпить — выпью. Всё просто. И не надо разворачивать при мне, пожалуйста, свои плакаты о доме образцового быта. Закрути их в трубочку и сунь себе в жопу, понял? Я отворачиваю голову от Бори. Мне остро хочется увидеть то, как он смотрит на меня, но я игнорирую это желание как постыдное и недостойное солдата. — И не дуйся. Я тебе, можно сказать, жизнь расцветил. Во все возможные цвета раскрасил. А ты лежишь с лицом поруганной невинности. Хоть бы ошейник свой снял, что ли, — Боря снова плюхается на койку рядом. — Иди в жопу, Боря, — отвечаю я, почти даже не коря себя за грубость. — В следующий раз, когда захочешь посмотреться в зеркало, возьми настоящее. Я знаю, какого цвета твои глаза. Боря улыбается мне через плечо, делает еще один глоток из фляжки и откидывается назад, придавливая меня к постели. — Как же мне на это плевать, ты бы знал, — бормочет он. — Как же мне поебать.
4 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (2)