чёрное и красная плоть

NC-17
Завершён
3
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
4 страницы, 1 785 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 1

Настройки

В явленном мире, говоря на языке метафизики, зло остается перманентным законом, а благо — лишь усилием и, стало быть, ещё одной жестокостью, добавленной к первой

Несовершенство плоти, ах, как мучает барона его несовершенство плоти, мучает и отдаляет от бессмертия, цели и идеала. Лама втягивает воздух носом и облизывается, обнажая зубы. Он может проследить запах любого человека, но некоторые чувствует особенно ярко. Специфические запахи. А идеал у барона очень простой — его досточтимый папочка, чтоб черти драли его душу во всех возможных адах, в которых гарантированно оказался этот человек после смерти. Запахи тоже очень простые. Пахнет кровью, медикаментами, простым гостиничным бельем и, конечно же, Антоном фон Юнгером. Лама морщится, когда заходит в комнату, где барон страдает от больного колена и собственного идиотизма, в который не верит, но страдает всё равно. Лама так считает. Если кровь пахнет скорее чем-то съедобным, а лекарства и бинты — тряпками и спиртом, то от барона отчетливо тянет чем-то неместным, чуждым и неприятным для тонкого нюха Ламы. Это не духи, это его собственный аромат, Лама сжимает челюсть и ставит перед кроватью страдающего барона, завернутого в халат и пару одеял, поднос с чаем и какими-то закусками. Барон недовольно морщит нос, его тонкие губы складываются в почти капризную гримасу, но тут же растягиваются во что-то вроде покровительственной улыбки. — Лама, — говорит барон. Приказывает. — Останься здесь и выпей чаю. Он ведет себя как заболевший избалованный ребенок, которому на каждый чих приносили горячее молоко и читали сказки из толстой книжки. Заниматься этим Лама не планирует, он слуга, а не сиделка. Он не слуга, он партнер, просто барон об этом стремится радостно забыть. Лама кивает и усаживается на пол у изголовья. Барон подтягивает себя на руках в сидячее положение, берет чай и снова морщится, то ли от запаха, то ли от боли в колене. Впрочем, большую часть времени Юнгер проводит с крайне недовольным выражением лица, так что оно уже прилипло к нему и сходит исключительно в такие моменты, когда остается только искренность. Например, когда он валяется на полу пыточной избушки в крови и просит Ламу не убивать Максима Кронина, хотя опять думает, что отдает приказ. О, барону идет о чем-то просить, заглядывая в глаза, но он об этом не знает и знать не хочет, так что Лама об этом молчит. За всё и всем воздастся. — Этот город, — барон качает чашку в ладонях, — скучное, дурное место. Нужно уезжать, Лама. Достать билеты, вот что это значит. Срочно достать билеты, поскольку барон здесь находиться более не желал, а желал Европы, чтобы снова убедиться, как она загнивает. Лама поводит носом, будто и впрямь почуяв гнильцу, но пахнет всё так же: кровь, тряпки, медицинский спирт. Тонкий запах фон Юнгера, что-то вроде старой пудры, забивающей нос. Барон фон Юнгер пахнет пылью, и Лама был бы дураком, если бы сказал, что это от того, что барон любит скоротать вечер над каким-нибудь пыльными архивными бумажками. Барон вообще ничего, кроме отца и идеи мирового господства, не любит. Барон ставит чашку и освободившейся рукой цепляет Ламу за скулу, как рыбу крючком. — Мне холодно, — говорит он, не моргая глядя в глаза. Эта его идиотская игра в гипноз, ну да. Лама поднимается на ноги и наклоняется над бароном, не прерывая зрительного контакта. Антон фон Юнгер жалок не потому, что его горячо любимый отец давно отбросил коньки и тем самым задал сыну недостижимую планку, до которой тот никогда не дорастет, а потому, что, не способный дотянуться, он тем не менее это делать продолжает, отрицая реальность с упорством, достойным лучшего применения. — Я принесу еще одеяло, — говорит Лама голосом, который специально делает ниже. На него не действует ни гипноз, ни личное очарование барона, которого в нем на две слезинки. Ни даже тот факт, что Антон фон Юнгер — омега, что всячески прячет, хотя, идиот, мог использовать себе на пользу. Но папенька бы такой подход не оценил, да, тем более что и сам барон, кажется, испытывает по этому поводу легкую брезгливость, оценивая эту свою сторону не дороже мелкой монеты. Жалкий идиот. Он говорит про одеяло, но никуда не идет, конечно же. Барон расплывается в улыбке, обычно в трезвом виде он никогда так себя не ведет, но на него влияет рана, скука и дурной характер. На Ламу не влияет ничего. Он спокоен, как Будда. Он лезет руками под одеяла, чтоб найти среди вороха ткани тощее тело барона, а тот смеется так, как смеются вороны над трупом, и лезет целоваться. Дались людям эти облизывания? Ламу как обычно крючит, но это так, рефлексы, даже не настоящее отвращение, а его эхо, отзвук. Настоящего отвращения барон не заслужил. — У вас рана, господин, — говорит Лама, отворачивая голову, но барон пожимает плечами, глаза у него больные и недобрые, впрочем, как и всегда. Ну и пожалуйста. Лама откидывает одеяла, хватает барона за бедра и нависает над ним темной фигурой против света. Он знает, его зрачки блестят даже в полумраке. Барон охает, конечно, в нем — дырка от пули, но она Ламу интересует мало, потому что это не единственное отверстие, требующее внимания. Лама — альфа, и в этом смысле ему все равно, что барон — жалкое существо. Он смотрит на его лицо, по которому уже идут красные пятна, некрасиво расцвечивающие скулы, на татуировку, виднеющуюся из-за ворота халата, а больше ничего кроме халата и бинтов на бароне нет. Разве что кожа. Он сейчас бледнее, чем обычно, его бледность болезненная и подчеркивает румянец на щеках сильнее, делая его не румянцем, а ангинными розами, гриппом, чумой. Смертью, если проще. Ламе нравится смерть, так что он готов смириться и с бароном, который умирать не планирует вообще. Ничего. Человек предполагает, а Лама… Лама остается рядом до самой последней минуты. Он стягивает пояс халата и чувствует, как у него дрожит челюсть, как зубы мелко стучат друг о друга, желая стать клыками и вцепиться в обнаженное горло, вырвать трахею, сломать позвонки и напиться крови. — На, — вальяжно говорит барон, пихая его здоровой ногой в плечо. — Ешь. Он так играет, не зная, что Лама видит: Юнгеру страшно, он не уверен в том, что его и впрямь не сожрут со всем его гипнозом, шелком и иероглифами. Не сожрут, будьте уверены. Лама такое не ест. Вместо этого он хватает барона за стопу и дергает к себе, зная, что тому будет больно. Барон не прогоняет его. Он хватается за колено, конечно, но не прогоняет, а откидывает голову и вздыхает сквозь зубы. Ну конечно, ему хочется пострадать, причем пострадать показательно и так, чтоб все вокруг — Лама — поняли, какой он непобедимый герой, не боящийся ни боли, ни смерти, ни дураков. Конечно, иначе барон бы кричал от ужаса каждый раз, когда смотрит в зеркало. Лама раздвигает его ноги, фиксирует больное колено ладонью, и ест, раз уж ему так сказали. Он — послушное животное, он животное, и дурацкие бароновы игры разума на него не действуют. Лама медленно распутывает бинты, уже успевшие посереть, и Юнгер реагирует на это так, будто бы с него стягивают нижнее белье, чтоб добраться до самого дорогого. Жалкий, несчастный, убогий мальчик, думает Лама и запускает язык в раневой канал. Язык у него, он отлично знает, жестче, чем у человека, но мягче, чем у настоящей кошки, и барон теперь знает это тоже, всеми своими частями знает. Рана пахнет той же самой пылью, которой воняет весь остальной Юнгер. Это будто бы лежалые специи, старая комната на солнечной стороне, давно уже бывшая закрытой, это упущенные возможности и спущенный потенциал. Это Антон фон Юнгер и на вкус его кровь и плоть — вода, ничего. Ничего, вода расползается по рту Ламы, и он чувствует собственное возбуждение как что-то неудобное, как будто тело становится тесным и трещит по шву. Он раскрывает рану как пизду, двумя пальцами, и Юнгер воет, и воет, вероятно, на весь этаж, но не отпихивает Ламу, а подается к нему, и шепчет — на фоне воя практически одними губами: — Мо-ло-дец. Голос его почему-то очень четкий, хоть и едва различим. Лама чувствует себя голодной тварью, и ею же является, он слизывает кровь, рана должна была уже затянуться, но не зажить, а он не дает ей и этого, царапая барона изнутри. А потом достает окровавленные пальцы и, не отрывая губа от кровавой дыры, касается ими дыры другой. Юнгер скорее разрешит выебать себя в пулевое отверстие, поэтому прикосновения здесь Лама сдерживает, на что барон реагирует слабо, но вполне определенно. Он вяло раздвигает ноги еще шире, точнее откидывает ту ногу, которую не вылизывает сейчас Лама, и в каком-то очень откровенном и жалком жесте хватает сам себя за волосы обеими руками. Он открыт весь, распахнут, как окно, и как из окна из барона сквозит пустотой и душным жаром больного лета. Лама погружает язык в кровь, а пальцы — в мягкое горячее нутро, и Юнгер будто бы плачет у него в руках, а может и правда плачет, лица не видно, лицо он закрывает, как будто в нем можно увидеть что-то новое. Оторвавшись от колена, Лама закидывает не раненную ногу себе на плечо и приникает губами, испачканными в крови, к текущей на его пальцах пизде, а Юнгер все еще не вкус — ничего. Ноль. Лама может придумать себе что угодно, как сам барон придумал о себе легенду. Рыцарь, чернокнижник, завоеватель и господин. Лама — его пес, слуга, тигр на посылках, убийца по щелчку пальцев. Ну-ну. Любой легенде нужен фундамент, иначе она бесплотна и расползается болотным маревом при свете дня. Лама лижет широко, как кот, и помогает себе пальцами, он не то, чтобы прям хочет доставить барону удовольствие, но тот его повеселил, а значит заслужил чего-нибудь хорошего. Ну, хотя бы вылизывания. Котенок, мокрый котенок, которого всё-таки недотопили в речке, а вытащили из мешка и закинули в дом — вот кто такой Антон фон Юнгер, живой только потому, что он Ламе еще нужен. Живой только по чужой милости, а это худшая форма жизни, возможно и не жизнь даже, а так, медленное тление. Пыль, вода, ничто. Лама царапает бедро барона ногтями, а представляет, что это не руки его скребут кожу, а лапы, и кожа под их напором расходится, обнажая мясо, кости и жилы, и кости скрипят, а потом ломаются со сладким хрустом в его пасти. А пока у него на языке — жар и соленый привкус крови, смешанной с естественной смазкой. Юнгер дергается, гнется, как тонкое дерево на ветру, и Лама знает, ему больно, ему больно двигать простреленной ногой, а на простынях — пятна крови, но он все равно ничего не говорит и не предпринимает. Больше, чем само касание, Юнгеру нравится героически превозмогать. Только если это длится не слишком долго, и если после этого превозмогание сменится чем-то более достойным его. Всё и правда скоро заканчивается, барон зажмуривается, и Лама, оторвавшись от вылизывания, видит слезы, собирающиеся в уголках его глаз, пока тот дрожит. Лама в последний раз касается окровавленной раны, и это производит на барона эффект сходный с еще одним выстрелом, но теперь уже в голову. Он остается лежать, как убитый, и только судорожно дергающаяся грудная клетка выдает в нем живого человека. Вся комната пахнет Юнгером, и Ламе этот запах перестает казаться неприятным, но он знает — это ненадолго. Он находит бинты и, аккуратно обмыв рану и обработав ее спиртом — барон шипит — перематывает ногу снова. Он предупредительный слуга до тех пор, пока ему это надо. Потом — кровь.