Глава 3.
13 апреля 2026 г., 11:25
Примечания:
я решил разбавить краски и добавить библейские мотивы.
Юджи послушно скользнул на пассажирское сиденье, устраиваясь в кожаном кресле с вызывающей, почти демонстративной небрежностью. В машине Сукуны редко кто ездил, а уж тем более на переднем сиденье, эту привилегию Рёмен оставил только Итадори. Не спрашивая разрешения, Юджи отодвинул кресло до упора и откинул спинку, устраиваясь так что его ноги уперлись в бардачок. Сукуна бросил взгляд на его нескладную позу: при своем некрупном сложении младший казался особенно хрупким на фоне салона, который Рёмен подбирал под себя. Рост Итадори остановился на ста восьмидесяти, и Сукуна, которому врачи диагностировали гигантизм, давно перешагнувший отметку в два метра десять сантиметров, никогда не упускал случая подшутить над этим. Однако сейчас он смотрел иначе. Так, как смотрит падший архангел на того, чье падение станет его последним грехом.
В Юджи была какая-то обманчивая хрупкость, странная для его крови: тонкие пальцы пианиста, точеные черты лица, в которых временами проскальзывала андрогинная мягкость. Но те, кто видел его в иных обстоятельствах, знали, что эта хрупкость обманчива. Сам же Сукуна казался воплощением грубой, тяжеловесной мужественности, той породы, что привлекала женщин помимо его воли. Говорили, что свою бывшую жену он покорил носом, таким крупным и с горбинкой, унаследованным от отца. У Итадори нос был аккуратным, материнским. И все же в их лицах сквозило странное, почти неуловимое родство: особенно в губах, которые Юджи сейчас надул с капризным выражением, точно дитя.
Сукуна устроился за рулем, с глухим стуком захлопнув дверь, словно запечатывая склеп. Взгляд его зацепился за то, как Итадори, по своей привычке, не потянулся к ремню. Эта рассеянность могла стоить жизни, но вместо того чтобы прочесть нотацию, Сукуна наклонился к нему сам. Перехватив пряжку, он потянулся через Юджи, и в этот момент его ноздрей коснулся чужой, сладковатый аромат. Смесь ванили и пряностей, слишком интимная, чтобы быть просто одеколоном, словно ладан и мирра, которыми натирают тело перед погребением.
Старший, словно повинуясь хищному инстинкту, замер на мгновение, а затем, не спрашивая, уткнулся носом в изгиб шеи Итадори. Это было греховное движение полное такой собственнической жадности, что воздух в салоне, казалось, стал тяжелее, почти осязаемым, точно в Гефсиманском саду в ночь предательства. Сукуна дышал так, словно пробовал на вкус чужую плоть через кожу, вбирал тепло, исходящее от тонкой, почти прозрачной в этом месте кожи. В его позе было что-то от зверя, замершего над добычей, не торопливого, уверенного в своем праве на этот запах, на это тело. В этом было нечто ветхозаветное, почти святотатственное, словно он приносил жертву самому себе, вдыхая аромат того, кого уже давно считал своей собственностью.
Юджи сначала замер, покорно открывая доступ, но тут же сжался, дернувшись так резко, что едва не задел щекой макушку Сукуны. Щекотное прикосновение заставило его поежиться, но еще больше его передернуло от того, как легко старший позволил себе эту фамильярность. Словно между ними давно стерлась грань, которую Бог положил между отцом и сыном.
— Ты что творишь? — голос Юджи сел от напряжения. Он попытался отпихнуть Сукуну, упершись ладонью ему в грудь, но тот легко перехватил его запястье. Пальцы Сукуны сомкнулись на тонких костях с такой силой, что на миг показалось, что он пытается не просто остановить, а удержать, просто вжать в себя. Прежде чем отстраниться, Сукуна напоследок медленно провел носом по чужой коже, вбирая запах, словно он был на причастии, с закрытыми глазами и задержанным дыханием. Так священник замирает перед дарами, не смея коснуться губами чаши.
— Что это за духи? — голос Сукуны звучал ровно, но в нем прорезалась опасная хрипотца. В глазах же горело нечто собственническое, почти безумное, именно так ревнивец впивается взглядом в улику, уже зная приговор, но все равно надеясь ошибиться. Так Сатана, низвергнутый с небес, смотрит на тех, кто сохранил свет: с ненавистью и невыносимой тоской. — У тебя появилась девушка? Или ты начал баловаться пидорскими штучками?
Он и сам не понимал, почему его так задевает этот приторно-сладкий запах, особенно на теле Юджи. В конце концов, у того есть подруга, ее духи могли остаться на плече или на рукаве. Но не на шее. Не в том месте, где кожа тоньше всего, где чужой запах значит только одно, а именно: близость, доступ, право, которого у другого быть не должно. Пальцы Сукуны сжались на запястье Итадори сильнее, чем следовало, там, где кожа почти прозрачная, где легко оставить след и в ответ получил резкий удар в плечо.
— Руки убери, псих, — Юджи дернулся, и в его голосе сквозило откровенное раздражение. Он повел плечами, стряхивая с себя остатки чужого прикосновения, словно оно было липким, но в глубине зрачков мелькнуло что-то более сложное, чем просто отвращение. Какая-то тень, которую он сам бы не смог назвать. Может быть, то самое знание, которое вкусил первый человек, и с тех пор не может забыть вкуса яблока. — Это те духи, что ты сам мне подарил.
Итадори говорил с вызовом, но Сукуна продолжал сверлить его взглядом, в котором читалось недоверие. И это злило Юджи еще больше: этот зануда сам выбрал для него этот флакон, сам вручил, а теперь устраивает сцены, точно муж, заставший жену с любовником.
— Просто на мне они раскрываются иначе, — уже спокойнее, с оттенком усталости добавил Итадори. — На тебе — древесными нотами, а на мне — сладостью.
С этими словами он сам, с каким-то нечитаемым, усталым пренебрежением на лице, подался вперед, подставляя шею, чтобы Сукуна мог удостовериться и, наконец, прекратить этот спектакль. В этом движении было все: и презрение к чужой слабости, и вынужденная покорность, которую он позволял перед старшим лишь изредка. Тогда, когда понимал, что иначе тот не успокоится. Ревность Сукуны была иррациональной и уродливой, но Юджи знал за ним эту слабость, и иногда проще было дать ему то, что он хочет, чем бороться с чужой, ничем не подкрепленной одержимостью. В этом была своя, извращенная благодать: благодать падших, которые уже не ищут пути на небо.
Сукуна снова склонился, медленно, почти благоговейно, с болезненной тщательностью вдыхая знакомый аромат. Он признал его — это "Lucifero". На нем самом этот парфюм раскрывался тяжелой, сатанинской глубиной, напоминающей смолы и древние специи, создавая образ падшего властелина. На коже Итадори те же ноты звучали иначе, не как низвержение, а как мерцание утренней звезды, застывшей на грани между небом и бездной. Это различие, как и многое другое в Юджи, бесило и завораживало одновременно. Сукуна на мгновение задержался, чувствуя, как напряглись плечи младшего под его ладонями, как тот внутренне сжался, ожидая, когда это закончится. И это ожидание, смешанное с брезгливостью и снисходительностью, царапало Рёмена сильнее любого отказа. Пальцы его невольно дрогнули, скользнув по предплечью Юджи вниз. Жест, в котором было больше интимной привычки, чем осознанного действия. Он запоминал, также Люцифер запоминал вкус рая перед тем, как быть ввергнутым в адскую тьму.
Успокоив свою душу, Сукуна завел машину и выехал на дорогу. Они направились в противоположную сторону от той, где находилась квартира Рёмена, поэтому Итадори осознал, что они едут в крепость злого дракона Сукуны, а точнее в его загородный дом, который больше походил масштабами на торговый центр, чем на жилье. Хотя Итадори там было привычнее, чем в квартире старшего, потому что в доме он вырос. Тот дом был его Эдемом и его Голгофой одновременно: местом, где его впервые поцеловали в лоб и где он впервые понял, что обратной дороги нет.
Рука Сукуны скользнула по предплечью Юджи, вырывая его из мыслей. Итадори проследил за жестом старшего и увидел свои любимые конфеты со столь любимым вкусом колы, которую не переносил Сукуна из-за ее приторной сладости. Итадори понял: это очередной способ извиниться. Рёмен никогда не умел говорить нужные слова, он делал это только материально, словно деньги или карамель могли заменить собой раскаяние. Словно Иуда, бросающий к ногам первосвященников сребреники, надеясь, что металл сможет отмыть предательство.
Юджи молча взял конфету, развернул и положил в рот, хотя сладкое давно уже не приносило ему удовольствия, только тяжесть на языке и привкус собственной слабости. Он рассасывал медленно, почти ритуально, чувствуя, как карамель царапает нёбо, и понимал: это тоже часть игры. Принять подарок значило согласиться на невысказанные условия, простить то, за что Сукуна никогда не попросит прощения вслух. Юджи ненавидел себя за то, как легко его пальцы смыкаются на ярком фантике, как послушно он проглатывает эту маленькую взятку, позволяя отцу и дальше покупать его терпимость. Иногда он специально просил конфет побольше, чтобы потом смотреть на пустые обертки и чувствовать, как внутри разрастается тошнотворное презрение к самому себе. Сегодня он съест их все. До одной. И возможно, после этого ему станет физически дурно, но это будет почти облегчением той боли, которую он выбрал сам. Как выбирают крест, еще не зная, что на нем распнут.
Сукуна наблюдал за ним краем глаза, и в его молчании читалось удовлетворение. Он не говорил спасибо, не ждал благодарности. Ему было достаточно того, как Юджи берёт его подачку. С отвращением, но берёт. В этом безмолвном торге они оба знали свою цену.
Возможно, если бы Сукуна чаще разговаривал, а не давил, не водил пальцами по чужим запястьям, не дышал в шею так, что волосы вставали дыбом, то Юджи не сбежал бы от него. Не было бы этой нездоровой зависимости, которой Итадори душит его собственный отец.
Сукуна был его отцом. Эту информацию он хранил бы даже под стволом вороненого ружья. Остальные бы не поняли. Не поняли того, почему Рёмен перекрыл Юджи все дороги к нормальной работе с помощью своих связей. Никогда бы не поняли этих взглядов и касаний, того, как Сукуна сжимает его плечи, когда они остаются одни, того, как его голос становится ниже на полтона, когда он произносит имя Итадори. А особенно не поняли бы того, почему Юджи может идти у него на поводу. В этом было нечто от древнего греха, который Бог покарал огнем и серой. Греха, когда любовь перестает различать имена и степени родства, видя только одну плоть, сотворенную для другой.
Люди запомнили Сукуну как гения, построившего собственную фармацевтическую империю в тот момент, когда страна переживала ужасные времена. Юджи же запомнил его как человека, который после потери единственной возлюбленной, своей жены, переключил всю опеку и любовь на него. И эта любовь, лишенная прежних ориентиров, переросла в нечто иное, тягучее и запретное, словно мозг Сукуны вовсе прекратил воспринимать Итадори как собственное дитя, оставив лишь слепую, всепоглощающую жажду. Поэтому "перерезание пуповины", которое пытается произвести Итадори, не происходит. Юджи уже сам понимает, что Сукуна утягивает его с собой в эту бездну: медленно, год за годом, приучая к своим запахам, к своим прикосновениям, к своей ревности. Это был не просто ад, это был ад, выстроенный из обломков рая, и в каждом кирпиче была выбита молитва о спасении, которую никто не услышал.
Он пробовал уйти. Дважды. Первый раз Сукуна нашёл его через три дня, второй: через неделю. И в наказание забрал себе всё, что Юджи пытался построить в стороне от него: друзей, работу, даже тех друзей, которых он успел нажить. После этого Итадори перестал бороться. Теперь он лишь делал вид, что сохраняет дистанцию, позволял себе грубость, пренебрежение, короткие вспышки гнева, потому что знал: Сукуна стерпит всё, кроме попытки исчезнуть. И Юджи оставался, потому что где-то на дне сознания уже не представлял себя без этой цепи. Без того, как сердце начинает биться чаще, когда он слышит тяжелые шаги за спиной. Без тянущей боли в запястьях после того, как его хватают и удерживают. Без унизительного, сладкого облегчения, когда всё заканчивается и он может снова притвориться, что ничего не происходит. Так падшие ангелы, низвергнутые в преисподнюю, со временем начинают любить тьму, потому что свет для них стал невыносим.
Но был ещё один побег. Тот, о котором Сукуна узнал лишь спустя год. Тот, после которого Юджи вернулся не через три дня и не через неделю, а через четыре года, и вернулся совсем другим человеком.
Восемнадцатилетним пацаном, только что окончившим школу, Итадори совершил то, на что не решился бы ни один избалованный сынок олигарха: он сбежал на войну. Не в Европу, не в тёплые страны, а в Чечню, во Вторую чеченскую. Он собрал документы, прошёл медкомиссию в захолустном военкомате и убыл в часть с первой же отправкой. Друзьям он писал, что просто служит на границе: срочная, скука, быт. Отцу те же короткие, сухие сообщения: "У меня всё хорошо. Тренировки. Патрули. Ем сгущёнку, пап.". Ни слова о горах, о крови, о том, как в первом же бою на его глазах разорвало соседа по взводу, как он учился спать под вой снарядов и чистить автомат с закрытыми глазами. Он хотел стать мужчиной. Не в том смысле, который вкладывал в это слово Сукуна, раздавая приказы и покупая терпимость, а в настоящем. Хотел доказать себе, что может быть кем-то кроме вещи в руках отца.
Сукуна узнал правду через свои каналы. Старые связи в ФСБ и военной разведке, люди, которые были ему должны. Ему принесли досье: выписки из приказов, боевые листки, фотографии Юджи в грязной форме, с осунувшимся лицом и глазами, которые смотрели в объектив так, как не смотрят гражданские. Рёмен не спал трое суток, обзванивая всех, до кого мог дотянуться, чтобы вытащить сына из мясорубки. Он не сказал Юджи ни слова об этом: ни тогда, ни позже. Но в их молчании появилась новая трещина: теперь оба знали, что Итадори видел смерть вблизи, что он держал в руках оружие не на учениях, что он убивал или был готов убить. И Сукуна, который привык считать сына своей слабой, податливой вещью, вдруг обнаружил в нём стальной стержень, который его же и бесил больше всего. Потому что если Юджи смог выжить там, значит, он смог бы выжить и без него. И эту мысль Сукуна выжег калёным железом в глубине своего сознания, отказываясь в неё верить.
Чечня оставила на Юджи шрамы, которых не было видно. Он перестал вздрагивать от резких звуков. Слишком хорошо научился контролировать тело. Он научился спать урывками и просыпаться от любого скрипа. Но главное он привёз оттуда умение отключаться. Когда Сукуна заходил слишком далеко, когда касания становились слишком интимными, а голос слишком низким, Юджи просто уходил в себя. В те самые горы, где не было ни отца, ни его дома, ни конфет со вкусом колы. Только холод, грязь и цель: остаться в живых. И это было единственным настоящим убежищем, которое у него осталось.
Он научился извлекать из этого странное, изломанное удовольствие, или, по крайней мере, убедил себя, что это и есть та самая свобода. Свобода соглашаться. Свобода идти на поводу у того, кто всё равно сильнее. Иногда, когда Сукуна задерживался допоздна и не звонил, Юджи ловил себя на том, что специально не ест, не спит, не выходит из дома, словно проверяя, как долго его тело сможет держаться без чужого приказа, хоть они давно и жили раздельно. А когда отец наконец возвращался, хмурый и взвинченный, и заставлял его поесть, укутывал пледом, ворчал, что без него Итадори пропадёт, тогда внутри разливалось что-то до боли похожее на покой. И в этом покое было всё его саморазрушение: неспособность существовать отдельно, привычка превращать собственную беспомощность в единственный доступный язык близости. Может быть, так чувствовал себя Адам, когда понял, что не может жить без ребра, которое у него отняли, только здесь ребро само тянулось обратно к груди, желая быть снова поглощенным.
Иногда Юджи сам ищет встречи и сам, покорно, словно пёс, подставляет лицо под поцелуи, которые держатся от интимных лишь на самой нити. В такие моменты он почти ненавидит себя за слабость, за то, как легко его тело поддается чужому ритму, за то, как привычно смыкаются веки, когда тяжелая ладонь ложится на затылок. Но еще больше он ненавидит себя за то, что потом, оставшись один, прокручивает эти секунды снова и снова, чувствуя, как внутри разрастается липкий стыд, смешанный с чем-то, что он отказывается называть своим именем. Он сжимает кулаки так, что ногти впиваются в ладони, до крови, до звона в ушах, и это помогает. Боль возвращает его обратно в тело, напоминает, что у него всё ещё есть границы, пусть даже он сам разрешил их стирать. В этой боли было что-то от бичевания, от добровольного принятия муки, как если бы он надеялся, что страдание искупит грехи, которые он уже совершил и совершит в будущем.
Война и смерти убили того милого Юджи, который пытался спасти отца. От падения в Ад Итадори спасают лишь последние крупицы психики, которые из последних сил удерживают эту столь интимную грань подальше от сознания. Но грань с каждым разом становится всё тоньше, и Юджи знает: однажды она лопнет. Возможно, именно сегодня. Возможно, когда Сукуна снова возьмёт его за подбородок, поворачивая к себе, и скажет тем тоном, который не терпит возражений: "Смотри на меня". И Юджи посмотрит, как смотрит всегда: с вызовом, с пренебрежением, с чем-то ещё, что он сам боится разглядеть. А потом сделает шаг, которого от него ждут, и назовёт это очередной уступкой, очередной ложью, очередным способом сохранить себя, разрушая.
Машина свернула с шоссе на узкую, усыпанную гравием дорогу, обсаженную старыми дубами, чьи ветви сплетались над головой в подобие готического свода. Тени скользили по капоту, точно призраки, и в этом сумраке дом Сукуны возник внезапно, как видение, такой огромный, сложенный из тёмного камня, с узкими стрельчатыми окнами, напоминающими церковные витражи. Он не был красивым в обычном смысле; в нём было что-то от средневекового аббатства, перестроенного под мирские утехи, место, где молитвы давно сменились иными ритуалами.
Сукуна заглушил двигатель. Тишина упала на них, тяжёлая, как бархат, и в этой тишине отчётливо слышалось дыхание обоих: Юджи частое и сбивчивое, Сукуны глубокое и размеренное. Старший вышел первым, обошёл машину и открыл дверь со стороны пассажира. Юджи не шелохнулся. Он смотрел прямо перед собой, на массивную дубовую дверь дома, за которой его ждало то, от чего он бежал и к чему неизбежно возвращался.
— Выходи, — голос Сукуны прозвучал негромко, но в нём не было просьбы. Только приказ, облечённый в форму терпеливого ожидания.
Юджи медленно выпрямился, выбираясь из салона, и в тот же миг почувствовал, как тяжёлая, горячая ладонь смыкается на его запястье. Не грубо, даже почти нежно, но с той неотвратимостью, которая исключает любое сопротивление. Сукуна не спросил разрешения. Он просто взял так, как берут то, что уже принадлежит тебе по праву, не нуждающемуся в подтверждении.
Пальцы Сукуны скользнули вниз, переплетаясь с пальцами Юджи, и это уже было не просто удержание. Это был жест, полный древней, почти сакральной символики. Так ведут за собой слепого. Так ведут к алтарю. Так ведут в спальню, где никто не услышит криков.
Юджи не выдернул руку. Он лишь усмехнулся криво, с тем привычным пренебрежением, которое стало его единственной защитой, и позволил себя вести. Их шаги застучали по гравию, потом по каменным плитам крыльца. Сукуна толкнул тяжёлую дверь, и та открылась с низким, печальным скрипом, похожим на церковный вздох.
Внутри пахло деревом, воском и чем-то ещё. Тем самым "Lucifero", который давно пропитал стены этого дома. Сукуна не выпускал руки Юджи, пока они пересекали холл, и в этом молчаливом шествии было что-то от шествия к Голгофе, только крест здесь нёс не тот, кто шёл сзади.
У подножия лестницы, ведущей на второй этаж, Сукуна остановился. Он повернулся к Юджи, и в сумраке прихожей его лицо казалось высеченным из тёмного камня: с резкими скулами, тяжёлым подбородком и глазами, в которых горел тот самый свет, что видел когда-то Иезекииль перед тем, как упасть ниц. Сукуна поднёс руку Юджи к своим губам. Медленно, почти молитвенно, и коснулся поцелуем костяшек. Не страстно. Не нежно. А так, как целуют реликвию, с благоговением и ужасом перед тем, что она в себе хранит.
— Добро пожаловать домой, — сказал он, и в его голосе не было иронии.
Юджи смотрел на него сверху вниз, потому что ступеньки, на которые он успел ступить, делала его на мгновение выше, и молчал. В его глазах читалось всё то же пренебрежение, но под ним, глубоко-глубоко, билась крошечная, слабая искра чего-то, что он отказывался называть даже в мыслях. Надежды? Страха? Или того самого греховного знания, которое уже однажды превратило рай в ад?
Он знал, что сейчас поднимется по этой лестнице. Знал, что Сукуна не отпустит его руку. Знал, что в одной из комнат наверху его ждёт постель, слишком большая для одного человека, и тишина, слишком густая для молитвы.
И всё равно, или именно поэтому, он сделал шаг. Второй. Третий.
А за ним, всё так же держа его за руку, поднимался тот, кто давно перестал быть просто отцом, став чем-то большим и страшным чудовищем, которое он сам вырастил в своей душе, поливая её слезами и кровью.
Дверь за ними закрылась с тем же печальным вздохом, и свет снаружи погас, словно кто-то задул последнюю свечу в храме, где больше некому молиться.
Примечания:
По моим ощущениям работа перегружена, пожалуйста, дайте мне обратную связь.
Я больше привык писать о войне и оружие, а не о людских взаимоотношениях