***
Каток встретил его привычным запахом озона и ледяным холодом, который всегда помогал собраться. Раздевалка была почти пуста — основная разминка у других фигуристов уже прошла, у Ильи был индивидуальный прогон перед вечерним стартом. Он переоделся, зашнуровал коньки — медленно, с тем особым ритуалом, который очищал голову перед выходом на лёд. Но сегодня голова не очищалась. В ней пульсировало. И тогда он сделал то, что научился делать за годы спорта — он переплавил тревогу в энергию. Ты делал это сотни раз. Тревога перед стартом — это просто адреналин. Направь его в ноги, в руки, в каждый прыжок. Не думай — делай. Он представил её лицо. Её глаза, которые вчера смотрели на него с теплом. Он представил, как она сидит на трибуне — даже если её там не было — и смотрит на его прокат. И сказал себе: «Ты сделаешь это для неё. Чисто. Идеально. Чтобы, когда музыка смолкнет, ты мог подойти к ней и не стыдиться ни одного движения». Но если она не придёт, стыдиться будет нечего. Потому что не перед кем. Он вышел на лёд. Лёд слушался. Тело работало как хорошо отлаженный механизм, и каждое движение теперь имело смысл — не просто баллы, не просто прыжки, а шаг к ней. Он улыбнулся — краем губ, сам себе. «Это для тебя». Он представил, как после проката она улыбнётся и скажет: «Я знала, что ты сможешь». Дорожка шагов — острая, злая, музыкальная. Он чувствовал каждую мышцу, каждый край лезвия, и это чувство было чистым, как первый снег. Мысли не мешали — они придавали крылья. Он катался так, будто она смотрит на него с трибуны. Будто от каждого его прыжка зависит, увидят ли они друг друга после. Он откатал программу второй раз. Ещё лучше. Хореограф, сидевший у бортика, одобрительно кивал и что-то помечал в своём блокноте. Всё шло идеально. Илья поймал себя на том, что с нетерпением ждёт окончания тренировки — не потому, что устал, а потому, что после будут соревнования. Встреча. За несколько минут до конца дверь в лёд открылась, и вошёл отец. Илья мельком взглянул на него — куртка тёмная, на плечах разводы, волосы влажные — но тут же отвернулся, потому что в голове уже крутился следующий элемент. Отец что-то сказал — вроде бы «задержался», «телефон» — но слова не задержались в сознании. Илья кивнул, не вслушиваясь, и отъехал к центру площадки. Ему показалось, или отец выглядел виноватым? Нет, наверное, просто устал. Илья отогнал мысль. Сейчас не до того. Роман подошёл к бортику, перевёл дыхание. Посмотрел на него — тем особенным взглядом, в котором смешивались требовательность и что-то ещё, похожее на беспокойство. — Ты готов? — спросил отец. — Да, — ответил Илья, даже не взглянув на него. Странно. Почему он не спросил, как прошла тренировка? Почему не сказал, где был? Но эти вопросы утонули в потоке адреналина. Он не заметил, как отец вытер лицо платком. Не заметил, как тот долго смотрел ему вслед, прежде чем уйти в раздевалку. Он вообще ничего не замечал, кроме одной мысли: ещё немного — и я её увижу. Тренировка закончилась. Илья сошёл со льда, поблагодарил хореографа кивком, переоделся в раздевалке. И только тогда — когда мышцы уже начали остывать, а сердце всё ещё стучало в бешеном ритме — он открыл мессенджер. Чат исчез. Он пролистал список. Вверх, вниз. Её не было. Он вбил её имя в поиск. Пусто. Ничего. Словно её никогда не существовало. Словно вчерашнего вечера не было. «Вчерашний вечер был. Я помню тепло её губ. Я помню, как она пахла — миндаль и ваниль. Я помню.» Он сидел на скамье, сжимая телефон так, что побелели костяшки, и не мог дышать. Не ошибка. Не сбой. Его стёрли. Целиком. Без объяснений. Та самая встреча, которую он заслужил, которой он отдал всю тренировку, все мысли, все прыжки, — она рассыпалась в прах за секунду. Не потому, что он плохо катался. А потому, что её не существовало. Он встал. Натянул куртку, не взял зонт. Вышел из раздевалки.***
Лишь дождь за окном
Мне разлуку предвещает...
Он постучал. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Костяшки пальцев утонули в дереве — глухо, безответно, и звук этот был слишком маленьким для той тишины, которая ждала его по ту сторону. Тишина за дверью была плотной. Она не была пустой — она слушала его дыхание, взвешивала, впускать или нет. Он знал это. Знал, что она там. Но он ждал. Он умел ждать. «Я всегда жду. Жду, когда судьи поставят оценки. Жду, когда отец скажет «хорошо». Вся моя жизнь — это ожидание. А результат никогда не зависит от меня.» Пауза затянулась настолько, что он начал считать удары собственного сердца, сбиваясь после шестого, переходя на седьмой, восьмой — и снова теряя счёт, потому что сердце билось неровно, сбивчиво, выдавая всё, что он пытался скрыть. А когда дверь всё же открылась — он увидел её. Волосы падали на плечи тяжёлыми волнами, создавая иллюзию домашнего уюта, которая разбивалась о её позу: руки скрещены на груди так плотно, будто она держала себя, чтобы не рассыпаться, ноги чуть расставлены, центр тяжести смещён назад — стойка человека, который не собирается ни нападать, ни отступать. Только защищаться. «Она защищается от меня? Я угроза? Как будто это я сделал что-то не так.» Она стояла в проёме, и вся её фигура была диаграммой, вычерченной с математической точностью: вот граница, вот последний сантиметр, за который ты не пройдёшь. Ни сегодня. Никогда. Свет горел тускло и этот полумрак делал её черты более резкими, более чужими. Или, наоборот, более реальными — он уже не мог понять. — What’s happening? — спросила она. Голос — ровный, отстранённый, с лёгким налётом усталости. Она спрашивала о погоде. О времени. О чём угодно, только не о том, почему он здесь, когда до его произвольной программы осталось всего ничего. Время которое он сейчас сжигал, стоя под её взглядом, слушая, как дождь за окном барабанит по подоконнику, по крышам соседних корпусов, по его собственной незащищённой памяти. Он сглотнул. Горло пересохло так, что глотательное движение вышло болезненным, будто он проглотил осколок льда. — Ты удалила переписку, — сказал он, стараясь, чтобы голос не дрожал, но дрожь была — где-то в основании гортани, там, где рождается уязвимость. — Я открыл чат — его нет. — он выдохнул — Why? Она посмотрела на него. Долго. Так смотрят на человека, которого изучают перед тем, как вынести приговор — не злой, не жестокий, а просто неотвратимый. Сейчас он заметил, как дрогнули её пальцы на сгибе локтя, как она чуть сильнее сжала собственные предплечья, как на секунду задержала дыхание, прежде чем ответить. Мелочи. Но они говорили больше, чем её лицо. «Она боится?» — Мы так и будем говорить в дверях? — спросила она, разводя руками, и в этом жесте была не приглашающая мягкость, а демонстративное снисхождение. Она отступила ровно настолько, чтобы он мог войти, — ни сантиметром больше. Он шагнул внутрь. И сразу услышал, как за спиной дверь закрылась — не со щелчком, а с мягким, почти неслышным хрустом, как неуверенное приземление при после прыжка, которое скрывают, чтобы не показать ошибку. Дождь за окнами стал слышнее — шум воды заполнил всё пространство, создавая ощущение изоляции, герметичности, будто они оказались в аквариуме, где слова преломляются, искажаются, теряют истинный смысл. Они стояли близко — так же близко, как вчера у кафе, когда она встала на носки, чтобы коснуться его щеки. Но сегодня в её глазах не было ничего от вчерашнего. Только пустота подобная льду сразу после заливки. Или — он не мог быть уверен — что-то, спрятанное так глубоко, что различить это можно было только ценой собственного рассудка. Она отошла к окну. Медленно. С той плавной, текучей грацией, которая не покидала её никогда. Протянула руку, коснулась влажного подоконника, закрыла форточку. Из-за дождя было темно и эти тени смешивались с отсветами включённых раньше фонарей, дождь стекал по стеклу, искажая её силуэт, размывая границы. Она стояла, рассечённая светом и тьмой. — Ты не ответила, — сказал он. — Не нужно было писать, — ответила она, не оборачиваясь.— У тебя произвольная. Ты должен быть на катке. Вместо этого ты здесь, ты пришёл... — Я пришёл.... — Ты пришёл, требовать от меня объяснений. Если тебе так хочется, я дам тебе их. Я не отвечала, потому что жалею. Он почувствовал, как земля уходит из-под ног. Знакомое чувство — оно возникало каждый раз перед падением, которое невозможно проконтролировать. «Она жалеет. Не о том, что сделала. О том, что было.» — О чём? — спросил он, и голос его был глухим, почти неживым. — О вчера. — Ты врёшь, — вырвалось у него. Быстро, прежде чем он успел остановить себя. И в этом выпаде была не уверенность, а мольба. «Скажи, что это неправда. Скажи, что ты пошутила. Скажи что угодно, только не это.» Она обернулась. Выгнула бровь. Медленно. Насмешливо. — Да-а? — протянула она. — Скажи, пожалуйста, почему ты сделал подобный вывод? Ты эксперт по женской искренности? Профессиональный физиономист? — Я видел, — сказал он, и голос его сел, превратился в хрип, в котором слышалась не только боль, но и что-то ещё — упрямство, может быть, или та самая интуиция, которая никогда не подводила его на льду. — Ты была искренней. Я знаю, когда врут. «Она права, но я знаю? Здесь я ничего не знаю. Кроме одного: она врёт сейчас. Или врала тогда. Одно из двух.» Она усмехнулась — коротко, без тени улыбки. Только дёрнулся уголок рта, и в этом было что-то хищное, опасное, но в то же время — он поклялся бы — в этом движении промелькнуло что-то, похожее на боль. — Ты видел? — Она сделала шаг вперёд, от окна, и он, не удержавшись, отступил, упёршись спиной в стену. Они стояли далеко, но она нависала над ним — не ростом, но давлением, той плотной аурой, которая не оставляет воздуха для манёвра. Тихий дождь за окном вдруг показался ему оглушительным, будто вода била не по стеклу, а прямо по его вискам. — А как много ты обо мне знаешь, Илья? Мы виделись четыре раза. Четыре. Ты знаешь, какую музыку слушаю, когда никто не видит? Ты знаешь, о моих внутренних страхах? Ты знаешь как меня зовут, сколько мне лет, о том что я пью зелёный чай и о том что меня предала подруга. Я ничего не забыла? Она сделала паузу, и в этой паузе он услышал, как её дыхание сбилось — всего на долю секунды, на один вдох, который она тут же выровняла. Но он услышал. «Она говорит, что я ничего не знаю. И она права. Но она тоже не знает меня. Мы друг друга не знаем. Но вроде хотим узнать, хотели?» — Ты не знаешь, кто я такая, — продолжила она уже тише, но не мягче. — И как хорошо я умею врать. Это мой второй язык, Илья. Я говорю на нём бегло, без акцента, так, что никто не отличит от правды. Она выделила последнее слово — не голосом, но паузой перед ним, и эта пауза была красноречивее любых интонаций. Она говорила о своей способности врать, и в этом признании была такая странная, извращённая искренность, что он не знал, что с этим делать. Он смотрел на неё, и каждое слово входило в него, как конёк в рыхлый лёд — неуверенно, с риском упасть. Четыре раза. Это была арифметика, против которой не поспоришь. Он не знал её. Не знал её истории, её границ. Он знал только то, что она показала, — а она показала так мало. Но если она так хорошо умеет врать, откуда мне знать, что она не врёт сейчас? — подумал он вдруг. Мысль пришла резко, как удар тока, и застряла где-то в затылке, пульсируя в такт сердцу. Он не отбросил её. Спрятал. Сжал в кулак, как залог, как ту единственную монету, которая могла спасти его от полного банкротства. — А это...? — спросил он. Голос сел окончательно, стал чужим, чуть хриплым, с надрывом, который он не мог скрыть, даже если бы очень захотел. — Это тоже было… просто так? Она пожала плечами. Медленно, равнодушно, как человек, перебирающий старые, давно обесценившиеся воспоминания, которые не стоят даже того, чтобы на них смотреть. — Ну, было и было, — сказала она небрежно, отводя взгляд в сторону, к окну, и в этом движении было что-то неуловимое — то ли желание избежать его глаз, то ли усталость от собственной игры. — Ты, как всегда, додумал больше, чем есть на самом деле. Просто ты к такому не привык. Она попала в точку. Он и правда не привык. Не привык, чтобы кто-то тянулся к нему. Не привык, чтобы к его щеке прикасались губами, когда он этого не ждал, и чтобы эти губы были тёплыми, а глаза — смеющимися и серьёзными одновременно. И она знала это. Знала наверняка — он сам ей рассказал, сам, в том кафе, под шум чужих голосов и звон чашек, рассказал, как тяжело ему давалось доверие. Она слушала тогда, не перебивая, и в её глазах было что-то, что он принял за понимание. Но знание чужой уязвимости — это ещё не доказательство того, что она использовала его. Или — использовала. Он стоял, чувствуя, как что-то тяжёлое опускается в грудь, заполняет собой всё пространство, вытесняет воздух, вытесняет тепло, вытесняет всё, что было вчера. Но сквозь эту тяжесть пробивалось другое чувство — острое, как лезвие, не дающее утонуть. Не верь. Что-то здесь не так. Она слишком ровно говорит. Слишком гладко. Слишком отрепетированно. Как будто она репетировала этот разговор, стоя перед зеркалом, подбирая интонации, взвешивая каждое слово. — Иди, Илья, — сказала она, и в голосе не было злости. Была усталость. Или её имитация. — Готовься к произвольной. Не ломай себя из-за того, чего не было. — Чего не было? — переспросил он быстро, поймав формулировку, как коньком ловят край бортика, чтобы не упасть. — Ты сказала «чего не было». А секунду назад говорила, что было, но мне показалось. Так чего не было — поцелуя или того, что я додумал? Она замерла. Всего на долю секунды. Но он заметил. Что-то дрогнуло в её лице — неуловимое, как рябь на воде от упавшей капли. И тут же исчезло, смытое вернувшимся спокойствием. — Было, — поправилась она с лёгкой досадой, которая могла быть настоящей, а могла быть ещё одним слоем игры. — Было. Но не имело значения. Ты просто перепутал знаки внимания с чем-то большим. Люди иногда прикасаются друг к другу, Илья. Это не всегда обещание. — Я не перепутал, — сказал он тихо, но упрямо. Он слышал, как дождь за окном усиливается, превращаясь в настоящий ливень, и вода барабанила по стеклу так громко, что казалось, она пытается заглушить его слова. — И ты это знаешь. Она вздохнула — коротко, почти раздражённо, как актриса, которой надоело играть одну и ту же сцену на бис. Потом шагнула к нему — близко, так же близко, как вчера в кафе. И он снова, вопреки всему, замер, не дыша. Запах её духов — горький миндаль, ваниль, что-то ещё, что невозможно идентифицировать, но что въелось в его память ещё вчера и теперь, казалось, навсегда прописалось там — ударил в голову, и на секунду мир сузился до этой тесной близости, до света, падающего на её лицо сбоку, до звука её дыхания — ровного, спокойного, но почему-то слишком контролируемого. Её рука поднялась медленно, так медленно, что это движение превратилось в пытку. Он замер, вжавшись в стену, превратившись в зрителя собственной агонии, и всё его существо — каждый мускул, каждое нервное окончание — было обращено к её пальцам. Пальцы — прохладные, сухие, чуть шершавые на подушечках — коснулись его щеки. Нежно. Почти ласково. Прикосновение длилось не дольше удара сердца, но эта секунда растянулась в бесконечность, и в этом прикосновении было что-то, что не вязалось с её словами. Пальцы чуть дрожали. Или ему показалось? Дождь за окном шумел слишком сильно, чтобы быть уверенным в чём-либо. Но он чувствовал эту дрожь — или хотел чувствовать. И в этом нежелании быть объективным была его главная слабость и, возможно, его единственная правда. — Не разочаровывай меня, — тихо сказала она. Её дыхание коснулось его губ, и он снова, как вчера, перестал дышать. — Забудь. Мой тебе совет. Прыгай чисто. Она убрала руку, и холод вернулся — не снаружи, а внутри, туда, где только что горело тепло. Но вместе с холодом пришла и ясность. Она сказала «забудь». Не «это ничего не значило». Не «я ошиблась». Не «ты мне безразличен». А «забудь». Как будто это было — и она хочет, чтобы он вычеркнул это из памяти, как тренер заставляет вычеркнуть неудачную дорожку шагов, чтобы не засорять программу. Но если это ничего не значило, зачем просить забыть? Если это было пустым жестом, случайным прикосновением, не стоящим внимания, — зачем требовать амнезии? Он попятился. Сделал шаг назад, другой, третий. Она смотрела на него, и лицо её ничего не выражало — только спокойствие, только уверенность. Но он уже не верил этому спокойствию. Не до конца. И может быть, никогда не поверит. Потому что если она действительно хотела, чтобы он ушёл, если она действительно жалела о вчерашнем, она бы не подошла так близко. Она бы не коснулась его щеки. Она бы не сказала «не разочаровывай меня» — слова, которые прозвучали как напутствие, а не как прощание. Вышел в коридор.***
Как так, как же так?
Все, что было - все не так,
И твои закрыты двери...
Дверь закрылась не сразу. Секунда — долгая, звенящая, полная того, что осталось недосказанным. В этой секунде уместилось всё: дождь, шум которого теперь казался оглушительным в пустом коридоре, его собственное дыхание, слишком частое, слишком громкое, и её молчание по ту сторону двери — молчание, которое могло означать всё что угодно. Потом щёлкнул замок. Раз. Два. Три. Три оборота. Он постоял в коридоре, прислонившись лбом к холодной стене. Голова была пустой и шумной одновременно — как стадион после окончания соревнований, когда зрители уже ушли, но гул всё ещё стоит в воздухе. Её голос, её слова, её руки — всё смешалось в одну вязкую массу, из которой не получалось вычленить правду. Заставил себя отлепиться от стены и пошёл к лифту. Спустился на первый этаж. Вышел из корпуса и ноги сами понесли его дальше по территории.***
Я стою под обрушившимся небом.
Небо не обрушилось буквально — оно просто исчезло, растворилось в дожде, в серой мгле, в той пустоте, которую она оставила у него в груди. И вместо неба была только вода, холодная, капающая сверху, как будто кто-то открыл шлюзы и забыл закрыть.Мне тоскливо.
Слово было слишком маленьким для того, что он чувствовал. Тоска — это когда грустно. А у него внутри была выжженная пустота, края которой ещё дымились. Тоска — это когда жаль. А ему было жаль себя? Нет. Он не умел жалеть себя. Он привык падать и вставать. Но сейчас он не мог встать.Мне сыро.
Дождь капал. Он стоял под ним, не делая попытки укрыться, не поднимая воротник. Вода затекала за шиворот, стекала по спине холодными струями — такими же холодными, как её пальцы, когда они лежали на его щеке. Но там было тепло. Там, внутри, в этой секунде, которая теперь казалась ему сном, было тепло. А здесь — только сырость. Сырость, которая пробирала до костей. Сырость, которая была внутри, а не снаружи.И мне нечем дышать.
Он стоял и пытался сделать вдох. Глубокий, полный, тот самый вдох, который он делал перед выходом на лёд, когда всё тело наполняется воздухом и становится лёгким, почти невесомым. Сейчас не получалось. Горло сжалось — не физически, а там, глубже, там, где страх и боль живут без приглашения. Воздух был. Воздуха было много. Но он не проходил. Он упирался в невидимую стену, которая встала между его губами и его лёгкими. Стена эта была сделана из её слов. Из её «забудь». Из её «я жалею». Из её спокойного, равнодушного лица, которое он видел сейчас даже с закрытыми глазами. Он стоял под дождём, не двигаясь. Мимо проходили люди — спортсмены, тренеры, волонтёры. Кто-то оборачивался, кто-то узнавал его. Кто-то, может быть, хотел подойти, спросить, всё ли в порядке. Но никто не подошёл. Может быть, потому, что он выглядел так, будто его только что убили. А мёртвых не беспокоят. Сон пришёл снова — не воспоминанием, а ударом. В том сне она сидела над ним — такая же, как сегодня: волосы распущены, лицо спокойное. Он лежал, беспомощный, открытый, и смотрел, как она наклоняется. Он помнил как нож вошел куда-то между ребрами. Помнил как она исчезла. Помнил как проснулся с криком, застрявшим в горле, с сердцем, готовым выпрыгнуть из грудной клетки, с мокрой от пота спиной, и долго сидел в темноте, не понимая, где он и что реально. Тогда, утром, он отмахнулся от сна. Сказал себе, что это просто нервы, гиперфиксация уставшего мозга. Что мозг перерабатывает тревогу в образы, что это ничего не значит. Что сны — это просто хаос нейронов, просто мусор, который подсознание выбрасывает на поверхность, не имея возможности переработать. Теперь сон вернулся. Это был не мусор. Это было предчувствие. Она убила меня во сне, а теперь убивает наяву. Только нож заменила словами. Он стоял под дождём, и лезвие из сна вошло в него по-настоящему — не в грудь, а туда, где только что теплилась надежда, где ещё минуту назад он держался за мысль «она врёт сейчас, значит, правда была вчера». Теперь и эта мысль была пронзена, разрублена, уничтожена. Она сказала «забудь», и это было то же самое, что нажать на нож. Она смотрела на него пустыми глазами и говорила спокойным голосом, и каждое её слово было движением лезвия: вверх-вниз, вверх-вниз, по живому, по тому, что ещё пыталось сопротивляться. О вчера. Ты не знаешь, как хорошо я умею врать. Забудь. Он почувствовал, как что-то внутри него ломается окончательно. Не как лёд — лёд трещит, но его можно склеить водой, заморозить заново. Это ломалось так, как ломается кость: с хрустом, с острой, невыносимой болью, которая не даёт дышать, не даёт думать, не даёт ничего, кроме этого белого, раскалённого ощущения собственной раздробленности. «И самое страшное было в том, что, возможно, она права. Возможно, я действительно заслужил это. Потому что поверил. Потому что позволил себе надеяться. Потому что жизнь не лёд.» Он выпрямился. Движение было медленным, неестественным — как у человека, который учится заново владеть собственным телом после тяжёлой травмы. Лицо его было мокрым, но он не мог сказать, водой или слезами, да и не хотел знать. Он вообще больше ничего не хотел знать. Он хотел только одного: чтобы этот день закончился. Чтобы произвольная программа началась и закончилась. Чтобы он мог упасть куда-нибудь в темноту и не вставать. Но тело шло. Тело, тренированное годами, продолжало выполнять приказы, которые отдавал ему уже не он, а какой-то автоматизм, встроенный в спинной мозг. Он пересёк парковку, вошёл в здание катка, и звук дождя вдруг оборвался, сменившись неестественной, давящей тишиной коридоров.***
До произвольной программы 40 минут.
Он шнуровал коньки. Каждое движение — привычное, отточенное до автоматизма — сейчас давалось с трудом, как будто пальцы разучились делать то, что делали тысячи раз. Он затягивал шнурки слишком туго, потом ослаблял, потом затягивал снова, не в силах найти то идеальное натяжение, которое обычно чувствовал безошибочно. На разминку он вышел, конечно. Дождя на арене слышно не было, но звук преследовал его, напоминая о её голосе, о её руке, о её пальцах на его щеке, о том, как она сказала «не разочаровывай меня» — и в этих словах было столько всего, что он не мог распаковать, не мог разложить по полкам, не мог даже начать понимать. Он встал на лёд. Коньки коснулись поверхности — привычно, надёжно, с тем единственным чувством, которое никогда его не обманывало: лёд был здесь, под ним, твёрдый, холодный, настоящий. В отличие от её слов. В отличие от её глаз. В отличие от всего, что она сказала сегодня. Он сделал круг, другой, третий, въезжаясь, заставляя тело вспомнить то, что она пыталась заставить забыть. Но тело помнило. Тело помнило всё. Он заставлял мышцы работать на пределе, потому что только так мог заглушить то, что происходило внутри. Но оно не глушилось. Оно пульсировало в такт музыке, которую он ещё не слышал, оно дышало в унисон с его сердцем, оно было везде. Разминка закончилась. Он сошёл со льда, и отец что-то говорил ему — про выдох, про собранность, про то, что нужно просто сделать свою программу, что всё остальное не важно, что лёд не прощает ошибок, что нужно забыть о том, что было до, и сосредоточиться на том, что будет сейчас. «Забыть». Отец сказал это случайно, не вкладывая в слово того смысла, который вложила она. Но Илья вздрогнул, как от пощёчины. Забыть. Все вокруг говорили ему забыть. Забыть её. Забыть вчера. Забыть поцелуй. Забыть, как она смотрела на него. Забыть, как её пальцы дрожали на его щеке. Забыть, забыть, забыть. Он кивнул, но не слышал ни слова. Он слышал только её. «Не разочаровывай меня». «Не разочаровывай. Значит, она всё ещё ждёт чего-то. Значит, она всё ещё здесь. Внутри меня. Или я сам её туда запер.»***
— Representing United States of America — Ilia Malinin.Он выехал на середину.
Игра началась.